Книга: Право на жизнь. История смертной казни
Назад: Глава 6. Казнить нельзя помиловать
Дальше: Глава 8. Казус Петена, Лаваля и Бразильяка
Глава 7

Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное?

Колизей — одна из величайших построек Древнего мира. Этот огромный амфитеатр, вмещавший около 50 000 человек, начали строить в 75 году при рачительном и суровом императоре Веспасиане, а закончили при его сыне Тите. С тех пор прошло почти 2000 лет, после крушения Римской империи Колизей стоял заброшенный, в Средние века прямо в нем селились люди, через него проходила дорога, жители Рима использовали его как бесплатный источник хороших каменных плит, пока, наконец, в XVII веке папа римский не приказал сохранить его как место мученичества первых христиан. И теперь Колизей — один из самых знаменитых музеев мира и одно из самых посещаемых туристами мест.

А одновременно — одно из мест с самой кровавой историей. Вопрос о мученичестве первых христиан, благодаря которому великий амфитеатр был спасен от полного разрушения, остается под сомнением: главные преследования христиан в Риме происходили при императоре Нероне, когда Колизея еще не было. Но это сути дела не меняет. Амфитеатр стали строить на месте Золотого дворца Нерона, а уж там происходило много жутких вещей. В самом же Колизее устраивали грандиозные гладиаторские игры, травлю зверей и бои людей с животными. Кровь текла не то что реками — морями. Мы знаем, что император Траян отметил свою победу над даками гладиаторскими играми, длившимися 123 дня. В них участвовали 10 000 гладиаторов и 11 000 животных. Под землей в Колизее были построены хитроумные переходы и установлены сложные приспособления, помогавшие, например, залить арену водой, чтобы разыграть морское сражение. А можно было выпустить через эти проходы зверей, которым иногда противостояли вооруженные гладиаторы, а иногда — просто обнаженные безоружные люди, приговоренные к смерти.

Любой римский политик знал, что нет более надежного способа завоевать сердца граждан, чем устроить роскошные гладиаторские игры. «Хлеба и зрелищ!» — требовали римляне. По сути, это означало: «Хлеба и крови!» Впрочем, уже в те времена были люди, считавшие такие развлечения гнусными. Марк Аврелий испытывал отвращение к кровавым зрелищам. Но как император, он не мог их пропускать, а как философ-стоик не считал себя вправе вмешиваться в ход вещей и что-либо запрещать. Поэтому он появлялся в Колизее, но, сидя на трибуне, демонстративно читал. Шло время, сменялись правители, а гладиаторы продолжали проходить мимо императорской трибуны. Движением пальца император мог или спасти жизнь, или дать сигнал победителю добить свою жертву.

Но вот прошли века — и сегодня Колизей стал символом борьбы против смертной казни. С 2000 года каждый раз, когда где-то в мире отменяют смертный приговор или из законодательства убирают смертную казнь, стены Колизея заливает золотой цвет — чтобы все посмотрели и порадовались: где-то какого-то человека не казнят.

Так ведь людей всегда казнили — стоит только вернуться к предыдущим главам этой книги, чтобы вспомнить, что первобытные племена обрекали на смерть убийц или нарушителей табу, что люди приносили жертвы богам, совершали кровную месть, что государства во всех концах земного шара брали в свои руки защиту граждан и сохранение порядка — и ради этого казнили, казнили, казнили…

Наверное, стоит вспомнить и о том, сколько существовало различных способов избежать казни — способов, которые использовали не преступники, а общество и государство: выкуп, замена человеческих жертвоприношений жертвами животных или даже бескровными, изгнание, передача кровного врага в род, лишившийся по его вине своего члена, и помилование, и многочисленные обычаи, позволявшие остановить казнь: если приговоренному встретилась весталка, если девушка готова взять обреченного в мужья, а палач — жениться на преступнице, если наступил церковный праздник, взошел на престол новый государь или веревка на виселице оборвалась…

Иногда кажется, что человечество постоянно искало способы уклониться от страшной обязанности проливать кровь, от необходимости осквернять землю и общину.

Конечно, возразит мне читатель, опять «сердце ропщет», но нельзя же все время полагаться на сердце, нельзя всегда следовать за эмоциями — иногда приходится делать и то, что нам не нравится, нас учили этому с детства, когда будили рано утром, чтобы отправить в садик или в школу. А тут речь идет не об уроках, а о наказании преступника, о предупреждении новых преступлений, об успокоении родных жертвы, о поддержании справедливости в мире. Не будем слишком эмоциональны…

Хорошо, не будем. Посмотрим на то, как люди обосновывали ненужность казни. И отметим сразу, что делать это они начали очень давно.

Доводы Диодота

V век до н.э. был не самым мягким временем. Смертная казнь казалась чем-то совершенно естественным и для персов, еще недавно воевавших с греками, и для жителей греческих городов, с невероятным упорством отстаивавших свою независимость. Греко-персидские войны закончились, и жители Эллады сразу же начали воевать между собой: спартанское войско разоряло Аттику, а жители Афин, укрывшиеся за Длинными стенами, ведущими от их города к порту, страдали от загадочной эпидемии. Многочисленные греческие города с интересом следили за событиями. Далеко не все симпатизировали Афинам. Для соседей этот город был не столицей искусств и наук, а подчинившей их силой, вынудившей более двух сотен греческих полисов войти в морской союз для защиты Эллады от врагов и подмявшей их под себя. Казна союза, куда все участники делали ежегодные взносы, сначала находилась на священном острове Делос, посвященном богу Аполлону, но через некоторое время афиняне не постеснялись перенести ее к себе в город. По странному совпадению вскоре после этого здесь развернулось грандиозное строительство. Ясно, что все это не вызывало симпатий.

Именно поэтому в 428 году жители города Митилены, находившегося на острове Лесбос, решили выйти из Морского союза. Афины находились в тяжелом положении, и митиленцам казалось, что бояться им особенно нечего, к тому же они рассчитывали на помощь Спарты — врага Афин. Но все оказалось не так просто. Афиняне смогли отправить на Лесбос большой флот, началась война, обещанная помощь спартанцев пришла слишком поздно, когда город уже был вынужден сдаться, не выдержав длительной осады и голода. Теперь участь жителей Митилены зависела от решения афинян.

А те были в ярости. На народном собрании было принято ужасающее решение: казнить всех взрослых жителей Митилены мужского пола, а женщин и детей продать в рабство. На Лесбос уже был отправлен корабль с послом, чтобы огласить приговор и приказать афинскому полководцу, занимавшему город, приступить к его выполнению. Но на следующий день народное собрание собралось снова. Похоже, за прошедшие сутки многие афиняне почувствовали, что сердца их ропщут при мысли о жестокости вчерашнего решения. Правда, изменить его помогли не столько эмоции, сколько разумные доводы. Так по крайней мере рассказывает великий греческий историк Фукидид.

Сначала выступил Клеон, сын Клеенета, человек, названный Фукидидом «наглейшим из граждан», — на предыдущем собрании как раз он и убедил афинян принять страшное решение. Он снова напомнил слушателям, как подло поступили по отношению к ним митиленяне, предавшие их в тяжелый для Афин момент, и привел довод, который в течение следующих тысячелетий будет не раз высказываться в разных вариациях: «Неужели, думаете вы, найдутся союзники, которые не отложатся от вас по ничтожному поводу, коль скоро в случае успеха они получат свободу, а при неудаче не подвергнутся тому, от чего нельзя излечиться». Излечиться, понятно, нельзя, если тебя казнят, и такое средство поможет предотвратить будущие преступления и предательства.

Следующий довод Клеона тоже будет неоднократно воспроизводиться в будущем: «Отвечать состраданием справедливо по отношению к тем, кто находится в одинаковых с тобою условиях, а не к тем, которые сами неспособны к жалости и всегда по необходимости оказываются врагами». Перевести на сегодняшний язык это можно примерно так: бывают преступники, неспособные к раскаянию, и ничего иного, кроме смерти, они не заслуживают.

Завершил свою речь Клеон следующими словами:

Итак, не предавайте самих себя, представьте себе возможно ближе то бедствие, которое готовилось вам, подумайте, как бы вы тогда выше всего поставили то, чтобы укротить восставших, и воздайте им теперь такою же мерой, не размягчайтесь ввиду теперешнего их положения и не забывайте опасности, которая незадолго перед тем висела над вашими головами. Достойно накажите митиленян и покажите ясный пример прочим союзникам: всякого, кто отложится, вы будете карать смертью. Коль скоро решение ваше станет известно, вам меньше придется бороться с вашими же собственными союзниками и вы не оставите в пренебрежении ваших врагов.

Здесь тоже мы видим понятные и знакомые доводы: надо воздать «такою же мерой», то есть отомстить преступникам, из-за которых могли бы погибнуть жители Афин, необходимо подать пример другим, и эта суровость будет залогом дальнейшего процветания, так как поможет установить спокойствие и стабильность. Как видим, за прошедшие два с половиной тысячелетия принципиально новых аргументов в защиту смертной казни появилось не так уж много.

Впрочем, и основные доводы против нее тоже существуют уже много веков.

После Клеона к гражданам Афин обратился Диодот, сын Евкрата. К сожалению, мы даже не очень хорошо представляем себе, кем был этот человек. Если Клеон в то время считался признанным главой самых суровых демократов, постоянно боровшихся против знати, то Диодот, кажется, был сыном торговца пенькой и, может быть, когда-то одним из стратегов, командовавших афинскими войсками. Вот и все, что нам известно о человеке, одним из первых в истории высказавшемся против смертной казни. Что характерно, он не стал говорить о сочувствии и жалости, а обратился к рациональным афинянам с вполне рациональными доводами. Он стал доказывать, что жестокое наказание митиленян будет вредно прежде всего для Афин.

Диодот не согласился с мнением Клеона, будто уничтожение жителей Митилены послужит уроком для других колебавшихся союзников Афин. С его точки зрения, «люди, подстрекаемые надеждою, отваживаются на рискованные предприятия, и никто еще не ставил себя в опасное положение, не будучи уверен в том, что замысел его кончится для него благополучно. Равным образом, разве существовало когда-нибудь такое государство, какое решилось бы на восстание, не располагая, по своим соображениям, достаточными для того средствами, собственными или при помощи союза с другими?» Почему так? Потому что, «смертная казнь не способна ни от чего удержать. Бедность в связи с нуждою порождает дерзость, избыток в соединении с наглостью и самоуверенностью побуждает к алчности, точно так же все другие житейские обстоятельства, при том или другом возбуждении, которое, как всегда нечто более сильное и неодолимое, властвует над человеком и толкает его на рискованные предприятия. А тут еще при всяком положении играют свою роль надежда и увлечение; последнее идет впереди, первая за ним следует. Увлечение, внушая замысел, надежда, подсказывая легкость удачи, причиняют всего больше вреда, и хотя объекты увлечения и надежды невидимы, но они сильнее стоящих пред глазами опасностей. Кроме того, в неменьшей мере поддерживает человека в его воодушевлении и счастливый случай».

Тоже знакомые доводы: вместо того чтобы запугивать людей, показывая, какому жестокому наказанию подвергаются преступники, надо учесть те факторы, которые двигают потенциальными нарушителями закона, и — продолжим и разовьем мысль Диодота — попробовать повлиять на эти факторы, чтобы предотвратить будущие преступления.

Следующий довод:

Подумайте о том, что теперь, если какое-либо государство и отлагалось и потом сознавало невозможность успеха, оно готово было примириться с нами еще в то время, когда было в состоянии уплатить нам военные издержки и на будущее время вносить подати. Но неужели, думаете вы, при другом отношении, когда безразлично будет, пойти ли на примирение раньше или позже, найдется хоть одно государство, которое не постарается вооружиться еще сильнее, чем теперь, и не станет выдерживать осаду до последней крайности? Разве для нас не убыточно тратиться на продолжительную осаду только потому, что о примирении нет речи, получить в случае взятия города город разрушенный и лишиться доходов с него на будущее время? Между тем именно в них наша сила против врагов. Поэтому нам следует быть не столько строгими судьями виновных во вред себе, сколько обращать внимание на то, каким образом, применив умеренное наказание, мы можем на будущее время утилизировать те государства, которые обладают значительными денежными средствами. Оберегать себя мы должны не суровостью законов, но бдительностью в наших действиях.

Здесь заложены два аргумента, часто используемые и до сегодняшнего дня в спорах о смертной казни. Во-первых, жестокость наказания в определенных случаях может, наоборот, подтолкнуть людей к преступлениям. Понимая, что за совершенное деяние грозит казнь, преступник чаще «убирает» свидетелей: терять-то уже нечего.

Второй интересный довод — «экономический»: зачем тратить так много сил на осаду, если в результате от города останутся только руины, не лучше ли примириться и потом получать доходы? Вспоминаются многочисленные рассуждения о том, что не стоит тратить деньги на содержание в тюрьмах опасных преступников, лучше сразу от них избавиться, — и возражения тех, кто говорил и говорит, что не так уж страшны затраты государства на охрану опасных преступников по сравнению с тратами на содержание смертников, подчас многолетнее, и особенно — с тем вредом, который наносит обществу смертная казнь. Каков же этот вред? В конкретном случае с Митиленой, по мнению Диодота, он заключался в следующем:

Теперь во всех государствах демократическая партия благосклонно настроена к вам и или вовсе не принимает участия в восстании олигархической партии, или же, если и бывает вынуждена примкнуть к восстанию, тотчас становится во враждебные отношения к восставшим. Поэтому, начиная войну, вы имеете союзника в лице народной массы враждебно настроенного к вам государства. Если вы погубите демократическую партию в Митилене, партию, которая не участвовала в восстании и, получив оружие, добровольно передала вам город, то прежде всего избиением доброжелателей ваших вы совершите несправедливость, потом сделаете то, что наиболее желательно для аристократов: поднимая против вас государства, они тотчас найдут себе союзника в лице демократов, как скоро вы открыто покажете, что подвергаете безразлично одному и тому же наказанию и виновных, и невиновных. Нет, если бы даже демократическая партия и была виновна, вы обязаны игнорировать это, чтобы единственную союзную еще с нами часть населения не превратить во враждебную. Для упрочения нашего владычества, я полагаю, будет гораздо выгоднее добровольно снести обиду, нежели, стоя на основах права, истребить тех, кого не следует.

Надо сказать, что на афинян речь Диодота произвела такое впечатление, что они тут же отправили на Лесбос вторую триеру, которая, по счастью, успела прибыть до того, как уже оглашенный приговор начали приводить в исполнение. Афиняне казнили тех, кого считали виновниками восстания, срыли стены Митилены, отняли земельные владения города и все корабли. После этого союзники волей-неволей действительно долго хранили верность Афинам.

Как видим, Диодот не призывал отказаться от смертной казни в принципе, и народное собрание тоже не рассматривало такой вариант, но его доводы говорят о том, почему смертная казнь не нужна. Впрочем, даже высказывания Диодота для его времени были довольно неожиданными. После этого прошли века, в течение которых многие говорили и писали о необходимости смягчения наказаний, отказа от излишней жестокости, но вопрос о полной отмене смертной казни, в любой ее форме — жестокой, мучительной или «гуманной», долгое время вообще не ставился. Христианская церковь, которая, казалось бы, должна была идти во главе противников лишения жизни, столетиями считала естественным делом казнить еретиков. Правда, различные ухищрения позволяли ей будто бы сохранять приверженность делу милосердия: терзая еретиков, церковники спасали их души, а значит, добиваясь от них раскаяния, обеспечивали им вечную жизнь. Инквизиция обычно передавала осужденных для совершения казни светской власти, странным, перевернутым образом воспроизводя действия еврейского синедриона, имевшего право помиловать одного из тех преступников, которым римский прокуратор выносил смертные приговоры. А сожжение еретиков на костре вроде бы не означало греховного пролития крови, и по этой же причине средневековые епископы, которые одновременно являлись владельцами феодов, а значит, должны были нести военную службу, отправлялись на войну, вооруженные не мечами, а палицами…

Доводы Беккариа

К XVII–XVIII векам, когда, как мы уже знаем, в некоторых европейских странах произошло ужесточение наказаний и расширение состава преступлений, каравшихся смертью, начинает набирать силу движение против казни. Сначала, впрочем, это было движение против мучительства, жестоких казней, смертных приговоров за кражу — как мы сказали бы сегодня, стремление к гуманизации наказаний, но не более того. Взгляды философов-просветителей на казнь можно коротко выразить фразой Монтескье: «Смертная казнь является как бы лекарством для больного общества». Конечно, особенно жестоко действовать нельзя, но в каких-то случаях можно… На этом фоне постоянно цитируемая фраза Паскаля: «Надо ли убивать людей, чтобы не было злодеев? Это значит создавать двух против одного» — и приводимая им сразу за этими словами цитата из блаженного Августина: «Vince in bono malum» («Победить зло добром») — кажутся «прекраснодушными», как любят говорить в нашей стране, то есть нереалистичными, оторванными от жизни рассуждениями. Хотя, конечно, мучить, пытать — это ужасно, и философы последовательно доказывали необходимость соразмерности наказания и преступления, что уже было революционно для того времени, когда могли казнить в течение нескольких часов самыми разнообразными и изощренными способами. Наиболее прогрессивные государи, «философы на троне», отменяли пытки, призывали казнить меньше, делать это мягче — но все равно казнить.

Жак Деррида, анализируя взгляды философов (в том числе Гегеля, Канта и многих других), считавших казнь пусть неприятной, но необходимой мерой, лекарством, может быть горьким, но спасительным, формулирует основу их мыслей следующим образом: без смертной казни «не было бы закона. Сама идея закона предполагает, что существует нечто, обладающее большей ценностью, чем жизнь, а значит, жизнь как таковая не обязательно должна быть священной, она может быть принесена в жертву ради сохранения закона».

В общем-то, перед нами все те же римские добродетели, очень высоко ценившиеся в эпоху Просвещения. Но тем не менее споры, трактаты, размышления о необходимости смягчения наказаний — это тот воздух, которым дышал Чезаре Беккариа, человек, совершивший прорыв в вопросе отношения к смертной казни.

В 1764 году Беккариа, итальянский аристократ, выпустил книгу «О преступлениях и наказаниях» — кстати, исследователи уже давно заметили перекличку этого названия с другой книгой, написанной столетием позже, — Достоевский явно хотел напомнить о труде итальянца.

Беккариа подробно анализирует различные виды наказаний и прежде всего, вполне в духе своего времени, выступает против излишней жестокости по отношению к преступникам:

Если бы даже удалось доказать, что жестокость наказаний не противоречит непосредственно общественному благу и самой цели предупреждения преступлений, что она лишь бесполезна, то и в этом случае жестокость не только явилась бы отрицанием завоеваний в области морали просвещенного разума, предпочитающего царить среди свободных людей, а не скопища рабов, жестокосердие которых увековечено постоянным страхом, но и справедливости, и самой сути общественного договора.

Он призывал к отмене пыток, которые в те времена считались само собой разумеющимися:

Никто не может быть назван преступником до вынесения приговора суда. Общество также не может лишить его своей защиты до тех пор, пока не принято решение о том, что он нарушил условия, которые ему эту защиту гарантировали. Таким образом, какое другое право, кроме права силы, наделяет судью властью наказывать гражданина до того, как установлен факт его виновности или невиновности? Не нова следующая дилемма: доказано преступление или нет. Если доказано, то оно подлежит наказанию исключительно в соответствии с законом, и пытки излишни, так как признание обвиняемого уже не требуется. В случае, если нет твердой уверенности в том, что преступление совершено, нельзя подвергать пытке невиновного, ибо, согласно закону, таковым считается человек, преступления которого не доказаны.

И, наконец, Беккариа подробно доказывает ненужность смертной казни:

Что это за право, присвоенное людьми, зверски убивать себе подобных? …как в таком случае примирить этот принцип с другим, запрещающим человеку лишать себя жизни? …смертная казнь не является правом и не может быть таковым. Это — война государства с гражданином в тех случаях, когда оно считает полезным и необходимым лишить его жизни.

Беккариа совершенно четко и ясно сформулировал то, что интуитивно чувствовали еще жители Афин, почему-то не решавшиеся казнить во время совершения священных обрядов или воевать во время Олимпийских игр. Убийство в любом случае остается убийством. Но философ идет куда дальше, чем античный оратор, и ставит своей целью доказать, что смертная казнь «не полезна и не необходима», то есть государство, применяющее ее, ничего не выигрывает, а отказавшееся от нее — не проигрывает. «Смертная казнь бесполезна и потому, что дает людям пример жестокости, — пишет он. — <…> Мне кажется абсурдом, когда законы, представляющие собой выражение воли всего общества, законы, которые порицают убийства и карают за него, сами совершают то же самое. И для того, чтобы удержать граждан от убийства, предписывают властям убивать».

Беккариа нападает на смертную казнь с двух сторон — и «со стороны сердца», и «со стороны разума». Он пишет и о чувствах, и о логичных рассуждениях и в обоих случаях приходит к одному и тому же выводу — смертная казнь дурна:

Какие чувства возбуждает в каждом смертная казнь? Мы узнаем эти чувства в негодовании и презрении, с которым каждый смотрит на палача, хотя тот лишь невинный исполнитель воли общества. Он — добрый гражданин, служащий общественному благу, необходимое орудие внутренней безопасности государства. Такой же, как доблестные воины, охраняющие его внешние рубежи. Отчего же происходит это противоречие? И почему это чувство, к стыду разума, неискоренимо? Потому что люди в глубине души, которая более чем что-либо продолжает оставаться сколком первозданной природы, всегда верили, что их жизнь не подвластна никому, кроме необходимости, которая твердой рукой правит миром.

Что скажут люди о мудрых властях и чопорных жрецах правосудия, посылающих с невозмутимым спокойствием преступника на смерть, обрамленную торжественными формальностями, о судье, который с бесчувственной холодностью, а может быть, и с затаенным самодовольством от осознания собственного всесилия отправляется наслаждаться радостями жизни, в то время как обреченный судорожно вздрагивает в предсмертной тоске, ожидая рокового удара? А, — скажут они, — эти законы — не что иное, как ширма, скрывающая насилие и продуманные и жестокие формальности правосудия; они не что иное, как условный язык, применяемый для большей безопасности при уничтожении нас, как жертв, приносимых на заклание ненасытному Молоху деспотизма.

Беккариа обрушивается на предположение, будто казнь одного преступника может предотвратить будущие преступления. Люди начинают сочувствовать казнимому, за что бы его ни приговорили, горячие головы, всегда готовые рисковать своей жизнью, не остановит угроза будущей казни, «но ни фанатизм, ни тщеславие не выдержат кандалов или цепей, ударов палкой, ярма, тюремной решетки.

Мысль об отмене смертной казни была в тот момент настолько непривычна, что Беккариа постоянно задавали вопрос: а что же делать с преступниками, если их не казнить?

На титульном листе третьего издания, вышедшего в Ливорно в 1765 году, была помещена подсказывающая ответ гравюра, модель которой он сам представил издателю. Богиня Правосудия, изображенная в виде Минервы, в шлеме, но без оружия в руках, взирала с ужасом и отвращением на палача, перед которым лежали отрубленные головы. Благосклонный же и удовлетворенный взгляд ее был направлен на орудия труда: мотыги, пилы, молотки, лежавшие рядом с цепями и кандалами. Богиня отвергала смертную казнь и предлагала заменить ее принудительным трудом.

Беккариа подробно остановился на этой проблеме в своей книге:

Не суровость наказания, а продолжительность его морального воздействия — вот что производит наибольшее влияние на душу человека, потому что наши чувства легче и надолго воспринимают слабое, но повторяющееся впечатление, чем сильное, но быстро проходящее потрясение.

Не страшное, но мимолетное зрелище смертной казни злостных рецидивистов представляется наиболее действенным средством удержания людей от преступлений, а постоянный и исполненный тяжких страданий пример, когда человек, лишенный свободы и превращенный в подобие рабочего скота, возмещает своим каторжным трудом ущерб, нанесенный им обществу. Воздействие этого постоянно повторяющегося, а потому и наиболее эффективного напоминания самим себе: «Я буду низведен до такого же жалкого состояния, если совершу аналогичное преступление», гораздо сильнее, чем мысль о смерти, которую люди всегда представляют себе в туманной дали.

Сегодня странно себе представить, что во времена Беккариа идея приговаривать к принудительным работам казалась неожиданной. Посадить политического преступника в Бастилию — да, это возможно, а остальных — казнить, а если преступление не такое тяжкое, то клеймить, пороть розгами, рвать ноздри, отрубать руки и ноги — и выбрасывать на улицу, туда, где были совершены преступления. Не случайно законы так часто и так жестоко карали рецидивистов, осуждая их на смерть за те же нарушения, за которые в первый раз оставляли жизнь. Человек был наказан и отправлен на свободу, он снова сделал то же, что и в первый или второй раз, — значит, недостоин жить. Беккариа одному из первых пришло в голову, что преступника можно отправить на каторгу. Вряд ли сегодня каторжные работы покажутся нам таким уж гуманным видом наказания, но по сравнению со смертной казнью они сразу начинают выглядеть лучше.

Если окажется, что идея — это призыв, если его эхо разносится широко и мгновенно, а отклик, который будет услышан, несет в себе что-то близкое каждому и оригинальное, если с его помощью можно обнаружить происходящие изменения, возникновение новых проблем и чаяний; если свет, рассеиваясь при отражении, вновь собирается в фокусе, что позволяет лучше увидеть его источник, — тогда перед нами одна из тех проблем развития мысли, которые передают непосредственное ощущение жизни в пульсации самого процесса эволюции человеческого сознания.

Призыв разнесся по всему миру с невероятной силой. Книгу Беккариа сразу же перевели на многие европейские языки, ее читали, ею восхищались.

Вольтер говорил Филиппе Мадзукелли, одному из своих итальянских визитеров: «Скажите маркизу де Беккариа, что я несчастный семидесятисемилетний старик, что я стою одной ногой в могиле, что я хотел бы быть в Милане с единственной целью как можно скорее увидеть, узнать и восхититься тем, кем постоянно восхищаюсь здесь».

Если сначала книгу Беккариа пытались запрещать в Венеции и Риме, то потом даже оттуда послышались восхищенные отклики. Что уж говорить о других местах — во Франции философы-энциклопедисты с жаром обсуждали прочитанное и спорили о реальности и гуманности замены казни принудительными работами. Беккариа читали в Скандинавии и Швейцарии, Екатерина II штудировала его во время работы над своим «Наказом» и даже предлагала ему в 1767 году переехать в Россию. Отцы-основатели американского государства испытали влияние его книги, а сам он в последующие десятилетия сыграл значительную роль в реформировании законодательства в итальянских государствах.

Австрийский эрцгерцог Леопольд, который с 1765 по 1790 год был правителем Великого герцогства Тосканского, конечно, тоже читал Беккариа. Леопольду было 18 лет, когда он унаследовал один из титулов отца и стал правителем Тосканы. Первые пять лет он был фактически всего лишь представителем своей матери — великой австрийской императрицы Марии-Терезии, но затем решительно взял управление в свои руки. Леопольд не был слишком популярен в Тоскане — этот холодный и надменный человек воспринимался многими итальянцами как воплощение угнетения их страны австрийскими Габсбургами. Но при этом управлял он своим государством крайне эффективно. При нем резко улучшилось финансовое положение герцогства, он пытался ослабить влияние церкви, что через полвека сделают деятели Рисорджименто, боровшиеся против потомков Леопольда за объединение Италии. А главное, молодой правитель уже с 1769 года не подписал ни одного смертного приговора. Мало того, 30 ноября 1786 года был принят новый уголовный кодекс, по которому смертная казнь и пытки отменялись в принципе. Леопольд приказал уничтожить все орудия казни и пыток. Как резонно замечает историк Франко Вентури, «в каждой его [кодекса] статье, в каждой юридической формулировке слышатся отголоски идей Беккариа». Великое герцогство Тосканское оказалось первым государством, где смертная казнь была отменена полностью, — недаром именно 30 ноября сегодня считается праздником в более чем полутора тысячах городов по всему миру. Праздник называется «Города за жизнь».

Квакеры и другие филантропы

Беккариа как будто пробил брешь в мощной стене, окружавшей проблему смертной казни. В XIX веке то, что почти никому раньше не приходило в голову обсуждать, стало одной из важнейших проблем общественной мысли. Наверное, это не случайно. Как бы ни воспевали пылкие романтики начала XIX века мрачных и одиноких злодеев, возносящихся духом в заоблачные выси и с презрением смотрящих на мещанскую толпу, как бы ни описывали загадочных разбойников, вампиров, Каинов и Манфредов, они принесли в культуру огромный интерес к человеческой личности во всех ее проявлениях, тот интерес, который потом будет развиваться на протяжении столетия в психологических романах, портретах, лирической поэзии, философских сочинениях. Мир открыл для себя человека в многочисленных и многогранных, пусть противоречивых и трагических, но все равно прекрасных проявлениях, и независимо от того, что думали творцы о смертной казни (а думали они очень по-разному), с каждым годом становилось все труднее верить в то, что есть некие высшие ценности, ради которых можно лишать жизни.

Конечно, тот же XIX век воспевал революционеров, которые всегда готовы пролить кровь ради спасения отечества, будь то итальянские карбонарии или русские народники, писал об ученых, путешественниках, художниках и музыкантах, отдававших жизнь ради идеи, творчества, научных достижений, — и представление о том, что есть нечто «высшее», ради чего можно пожертвовать собой, никуда не делось. Но, во-первых, все-таки в большинстве случаев воспевали тех, кто отдавал свою жизнь, а не забирал чужую, а во-вторых, наряду с этим все большую и большую силу набирало гуманистическое уважение к жизни человека, к любой жизни — богатых и бедных, мужчин и женщин любого возраста, вероисповедания, цвета кожи. Развитие этих представлений было непростым и небыстрым, но все же они укреплялись, и не случайно XIX век знал так много юридических, политических, философских, художественных высказываний, направленных против смертной казни — уже не за смягчение ее, не за использование более гуманных методов, а просто против.

«Религиозное общество друзей», возникшее в Англии еще в XVII веке под влиянием проповедей Джорджа Фокса, объединяло (и объединяет) различные организации, выступавшие за евангельскую простоту жизни и отрицавшие большую часть церковных обрядов. Свое прозвище «квакеры» — трепещущие — они получили из-за того, что считали любого члена общины, включая женщин и детей, способным проповедовать, если на него снизошел дух святой. Предполагалось, что в таком случае человек «трепещет» и обращается к друзьям с проникновенными словами. История квакерского движения — обширная тема, которая выходит далеко за пределы вопроса о смертной казни. Но вот что существенно: «основу духовного учения квакеров составляет "доктрина внутреннего света" — вера в то, что частица Бога существует внутри каждого человека независимо от возраста, пола, социального положения, расовой или национальной принадлежности, а также (что имело определяющее значение) от нравственного облика». Именно поэтому квакеры далеко не только молились — в XIX веке члены «Религиозного общества друзей» и близкие к ним люди развернули широчайшую общественную работу и принимали участие в продвижении многочисленных реформ. Многие из них знамениты своей борьбой с работорговлей — она могла проявляться в отказе от употребления сахара, как это сделал один из крупнейших квакерских реформаторов начала XIX века Уильям Аллен, или в создании общественных организаций, противостоявших торговле рабами. Квакеры разворачивали разнообразные проекты поддержки бедняков, оказывали содействие ланкастерским школам, которые давали возможность обучить грамоте большое количество учеников, создавали школы для девочек, выступали с антивоенными предложениями, боролись с жестокостью по отношению к животным.

В такой разнообразной гуманистической деятельности, конечно, нашлось место и борьбе за реформу уголовных наказаний в целом и отмену смертной казни в частности. «Именно "внутренний свет" дает возможность даже самому закоренелому преступнику, как бы глубоко он ни погряз в грехах и преступлениях, покаяться, обратиться и исправиться. Смертная казнь, по стойкому убеждению квакеров, лишает человека такой возможности».

В 1808 году Уильям Аллен основал «Общество распространения информации о смертной казни и улучшения тюремной дисциплины». Так началась борьба против печально знаменитого британского «Кровавого кодекса». Как пишет Артур Кестлер, «на заре этой Тридцатилетней войны на юридическом поприще число законодательных постановлений, предусматривающих применение смертной казни, достигало двухсот двадцати; в конце их осталось лишь пятнадцать».

Сэмюэл Ромилли — один из самых знаменитых в то время борцов против смертной казни, последовательно, хотя и не всегда успешно, проводил через парламент отмену одного ужасающего закона за другим. Благодаря ему в Великобритании перестали казнить карманных воришек и просивших милостыню солдат, а в 1814 году отменили казнь через повешение, потрошение и четвертование. Все это давалось реформатору с огромным трудом, ему приходилось преодолевать невероятное сопротивление не только со стороны палаты лордов, но и со стороны общественного мнения, которое в викторианской Англии всегда было безжалостно к слабым и оступившимся. Впрочем, нет, не всегда. Если бы стремление к отмене смертной казни было делом одних только квакеров, то оно осталось бы экзотическим устремлением маргинальных религиозных групп. Но, так же как и с отменой работорговли или с распространением женского образования, постепенно новые идеи захватывали все более широкие слои общества.

Ромилли мучительно ощущал недостаточно быстрый ход преобразований, а когда в 1818 году умерла его любимая жена, что-то в нем надломилось — и он покончил с собой, перерезав себе горло.

Но ко времени смерти Ромилли будущий триумф реформаторского движения был уже обеспечен. Предложенный им закон об отмене смертной казни за «кражу тканей на месте их отбеливания» был принят без сопротивления. Сто пятьдесят владельцев предприятий по отбеливанию тканей и набивке на хлопке обратились в Палату общин с двумя знаменательными петициями, требуя, чтобы ущерб, нанесенный воровством их предприятиям, не наказывался смертной казнью, потому что присяжные предпочитают признавать воров невиновными, нежели обрекать их на смерть. Эти петиции были написаны в 1811 году. С них начинается удивительный процесс. Оказалось, что за ними последовали в великом множестве петиции в том же духе, исходившие из недр Лондонской корпорации, от банкиров двухсот четырнадцати городов и местечек, от присяжных Лондона. Все утверждали одно и то же и высказывались против суровости закона, делающей невозможным его применение и тем самым как раз лишающей его всякого устрашающего воздействия. Эти петиции просили, чтобы в интересах общественного порядка были предусмотрены более мягкие наказания.

Очевидно, многие предприниматели и банкиры подписывали петиции не из-за принципиального неприятия смертной казни — по религиозным или гуманистическим соображениям, — а просто потому, что считали мягкие наказания более эффективными. Что же — вот один из доводов, сохранивших актуальность до сегодняшнего дня. После того как карманников и мелких воров в Великобритании перестали казнить, количество обвинительных приговоров по таким делам выросло — куда меньше преступников стали уходить из зала суда безнаказанными. Оказалось, что человечность совершенно не противоречит справедливому возмездию.

«Безвозвратное, непоправимое, нерасторжимое»

Обо всех мыслителях, выступавших в XIX веке за отмену смертной казни, рассказать невозможно, но нельзя не вспомнить человека, чьи идеи Жак Деррида назвал самым ярким и абсолютным выражением аболиционизма, — Виктора Гюго.

С английскими квакерами, чьи убеждения в целом были ему не близки, Гюго роднила одна невероятно важная черта: его книги всегда полны любви и сочувствия ко всем, абсолютно всем людям, и этой же любовью он руководствовался в общественной жизни.

15 сентября 1848 года, через несколько месяцев после того, как во Франции произошла революция и был свергнут король Луи-Филипп, Учредительное собрание обсуждало проект конституции. Статья 5 проекта гласила: «Смертная казнь за политические преступления отменяется». Это уже было большим шагом вперед для страны, которую за полвека до того залили кровью якобинцы, где при Наполеоне выкрали из-за границы и расстреляли одного из Бурбонов — герцога Энгиенского, где политические страсти бушевали беспрерывно. Но Виктору Гюго такого шага показалось явно недостаточно. Он произнес пылкую речь, призывая Учредительное собрание отменить смертную казнь в принципе.

Гюго говорил пылко, и поначалу может показаться, что он в основном «давит на чувства». «Смертная казнь есть отличительный и вечный признак варварства, — восклицал он. — Всюду, где свирепствует смертная казнь, господствует варварство; всюду, где смертная казнь явление редкое, — царит цивилизация».

Следующий красивый поворот речи, который был встречен криками одобрения: «Восемнадцатый век — и в этом состоит часть его славы — упразднил пытки; девятнадцатый век упразднит смертную казнь!»

Но не таков был великий писатель, чтобы просто апеллировать к эмоциям. Доведя своих слушателей до невероятного возбуждения, он приводит несколько важных доводов, которые тоже неоднократно будут возникать в последующих спорах.

«Введение к вашей конституции вы начинаете словами: "Перед лицом бога", и тут же хотите отнять у этого бога то право, которое принадлежит ему одному, — право даровать жизнь и смерть». Этот довод будут вслед за Гюго повторять и религиозные, и неверующие люди — как можно отнимать у человека то, что не ты ему дал, как можно лишать его того, что было провозглашено неотъемлемым, естественным правом, данным от природы, тем, что невозможно отнять, — права на жизнь?

После этого Гюго четко и ясно сформулировал важнейшую для него мысль: «Есть три вещи, подвластные богу, а не человеку: безвозвратное, непоправимое, нерасторжимое. Горе человеку, если он вводит их в свои законы!» Аргумент о непоправимости смертного приговора, о возможности судебной ошибки, которая будет стоить подсудимому жизни, пожалуй, самый сильный из всех доводов против смертной казни.

За 100 лет до Гюго, в 1769 году, знаменитый английский юрист Уильям Блэкстон сформулировал мысль: «Закон исходит из того, что лучше позволить десяти виновным избежать наказания, чем обвинить одного невиновного». Придумал это не он — историки права находят корни такого подхода уже у римских юристов, и Блэкстон стал далеко не последним, кто повторил эти слова, — их будут произносить и Екатерина II, и Достоевский, а в 1895 году Верховный суд США отдельно оговорит, что «лучше оставить преступление без наказания, чем наказать невиновного». Собственно говоря, на этом строится великий правовой принцип — презумпция невиновности.

Через 100 лет после Гюго другой великий писатель, Альбер Камю, напишет:

Вчера, 15 марта 1957 года, в Калифорнии был казнен Бартон Аббот, приговоренный к смерти за убийство четырнадцатилетней девочки. Вот, как мне кажется, пример гнусного преступления, позволяющего причислить его виновника к разряду неисправимых. Аббот был осужден, хотя не переставал твердить о своей невиновности. Казнь была назначена на десять часов утра 15 марта. В десять минут десятого было получено известие об отсрочке казни, чтобы защитники успели сделать последнее заявление. В одиннадцать оно было отклонено. В четверть двенадцатого Аббот вошел в газовую камеру. Через три минуты он вдохнул первую порцию газа. А еще через две минуты раздался телефонный звонок секретаря комиссии, ведающей помилованиями. Она пыталась связаться с губернатором, но тот уехал на пляж, и тогда она решила позвонить прямо в тюрьму. Аббота вытащили из камеры, но было уже слишком поздно. А если бы накануне погода в Калифорнии была похуже, губернатор не отправился бы на пляж. Он позвонил бы в тюрьму двумя минутами раньше, и Аббот остался бы в живых и, может быть, дожил бы до признания своей невиновности. Всякое другое наказание, даже самое суровое, оставляло ему такую возможность. А смертная казнь не оставляла никакой.

Но Гюго доводит эту мысль до мучительного логического завершения: нельзя наказывать невиновного, но, помимо этого, никого нельзя наказывать безвозвратно, непоправимо и нерасторжимо. Эти понятия убивают закон. «Рано или поздно общество согнется под их тяжестью, они нарушают необходимое равновесие между правами и законами, они делают человеческое правосудие несоразмерным, и вот что происходит в результате — подумайте об этом, господа, — совесть в ужасе отступает перед законом».

Гюго завершил выступление словами: «Я подаю свой голос за полную, безоговорочную и окончательную отмену смертной казни».

Увы, конституция 1848 года отменила лишь смертную казнь за политические преступления. За другие преступления во Франции будут казнить еще больше века.

Существование смертной казни, пусть уже не путем четвертования или колесования, а «всего лишь» с помощью рационально устроенной гильотины или аккуратной виселицы, перестало восприниматься как увлекательный спектакль, а стало, наоборот, демонстрацией чудовищных, бесчеловечных действий государства.

Знаменитое письмо Льва Толстого его другу Василию Боткину было написано в 1857 году — задолго до духовного кризиса, который перевернет всю жизнь великого писателя, за четверть века до просьбы о помиловании народовольцев, обращенной к Александру III, более чем за полвека до пронзительного «Не могу молчать!». 29-летний Толстой, еще не «яснополянский старец», не кумир, не учитель, в Париже, как он сам пишет, «имел глупость и жестокость ездить нынче утром смотреть на казнь». Бывший военный, офицер, повидавший немало смертей, Толстой был поражен как раз тем самым рациональным характером происходившего, который для многих до сих пор остается доводом в пользу сохранения «цивилизованной» казни:

Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновение убили сильного, свежего, здорового человека. Там есть не разумная [воля], но человеческое чувство страсти, а здесь до тонкости доведенное спокойствие и удобство в убийстве и ничего величественного. Наглое, дерзкое желание исполнять справедливость, закон Бога.

Как видим, Толстой, только в 1903 году прочитавший речь Гюго в Учредительном собрании, пишет о том же: вынося смертный приговор, люди берут на себя функции бога, совершают нечто безвозвратное, непоправимое и нерасторжимое. Закон, позволяющий приговорить человека к смерти, для Толстого не закон: «С теми же формальностями убили короля, и Шенье, и республиканцев, и аристократов, и (забыл, как его зовут) господина, которого года два тому назад признали невинным в убийстве, за которое его убили». И еще одно, о чем вспоминают не так часто, как о возможности судебной ошибки и несоразмерности наказания. Толстой пишет: «А толпа отвратительная, отец, который толкует дочери, каким искусным удобным механизмом это делается, и т.п.» О том, как смертная казнь развращает, приучает к убийству и тех, кто приговаривает, и тех, кто охраняет смертников, и тех, кто их казнит, и тех, кто наблюдает за казнью, думают не так часто. Это ведь люди, вершащие справедливость или наблюдающие за тем, как совершается справедливое возмездие. Но давно уже никто не спорит с тем, что любая, даже самая справедливая война вызывает посттравматический синдром у солдат, вынужденных убивать, пусть и во имя благой цели. А кто изучал синдром, возникающий у тех, кто, пусть даже ради справедливого воздаяния, казнит других людей?

В 1910 году, когда военно-полевые суды, введенные Столыпиным, уже остались в прошлом, но военные суды продолжали выносить смертные приговоры, Владимир Короленко, хороший писатель и замечательный человек, всю жизнь заступавшийся за униженных и оскорбленных, написал статью «Бытовое явление» — о синдроме, возникающем в стране, где казнь становится чем-то привычным. Рассказав об условиях содержания смертников, их «буднях», их попытках самоубийства, о последних письмах после утверждения приговора, он пишет:

 

Это было в половине восьмидесятых годов. Россия, в которой казнь давно якобы отменена законом, в это время пережила все-таки немало казней, даже над женщинами. Но бытовым явлением казнь еще все-таки не была. Она совершалась всенародно и носила характер мрачного «смертного парада». Момент расставания с жизнью, хотя бы и преступников, признавался еще чем-то торжественным и священным. Чурин на глазах тысячной толпы прощается с севером и югом, западом и востоком, прощается с товарищами, за которых отдал свою жизнь. Священник дрожит, прокурор закрывает лицо бумагой, в «страшном крике» командующего чувствуется содрогание человеческого сердца, доктор подходит к столбам весь в слезах. Над всем витает сознание торжественности, живое ощущение ужаса и ответственности.

В наши времена казнь вульгаризировалась. С нее сорваны все торжественные покровы. Да и могли ли они уцелеть, когда суды выносят сразу по тридцать смертных приговоров, когда казнь назначается «за нападение, сопровождавшееся только похищением четырех рублей, пары башмаков и колец», как это было совсем недавно в Севастополе, или «за ограбление пятнадцати рублей без всяких убийств или даже поранений», как это случилось в прошлом году в Уфе. Таких примеров можно было бы привести десятки.

И дальше страшное замечание: «По мере того, как "бытовое явление" ширится, сознание исполнителей тупеет».

И действительно, можно ли казнить людей и оставаться самим собой? Нужны какие-то механизмы, которые снимут когнитивный диссонанс, обязательно возникающий между представлениями о себе, о жизни, о боге, — и необходимостью убивать. Вспомним рассказ о том, как не сразу нашли палача, готового казнить декабристов, об офицерах, которые отказывались выводить солдат к месту казни…

Казнь становится вместо «смертного парада» простым и будничным делом. Людей начинают вешать походя, кое-как, без ритуала, даже просто без достаточных приготовлений. 13–14 декабря 1908 года в городе Уральске, по приговору военно-полевого суда, совершена казнь над Лапиным, обвиненным в убийстве генерала Хорошкина. Палач, нанятый для этого случая за пятьдесят рублей, был в маске. Заплатили ему довольно дешево, вероятно потому, что это был еще новичок в своем деле. Приготовленная веревка оказалась негодной; послали за другой, принесли опять чересчур толстую. Пришлось разыскивать третью (где? может быть, бегали по смотрительским чердакам?). Все это происходило в присутствии осужденного. Неопытность дешевого палача вынудила осужденного помогать ему прилаживать петлю и оттолкнуть скамейку… Во все время этой затянувшейся процедуры осужденный утверждал, что в убийстве Хорошкина он не виновен.

Короленко обращается к примеру Гюго, который уже тогда воспринимался как абсолютный идеал борца против смертной казни. Он описывает ситуацию, произошедшую на острове Гернси в проливе Ла-Манш, где писатель довольно долго жил, когда был вынужден по политическим причинам покинуть Францию. Джон Шарль Тапнер совершил на острове несколько убийств и был приговорен к повешению. Гюго пылко вступился за него: «Для меня, для всех нас этот убийца более не убийца, этот поджигатель более не поджигатель. Это дрожащее существо, и я хочу его защитить», — писал он и опять возвращался к своей любимой мысли: «Не примите на себя страшной ответственности захвата божественного права человеческим правом». Для Короленко слова Гюго (и, кстати, отмена смертного приговора для Тапнера после множества просьб и петиций) составляли суровый контраст с ситуацией в России, где люди поневоле привыкали к происходящему: «Что сказал бы теперь великий поэт и гуманист, если бы дожил до нашего русского "обновления" и увидел целую страну, где не один человек, а сотни и тысячи живут со взглядами, устремленными на свой последний день, в то время как другие дышат свободно, разговаривают, смеются…»

Короленко заканчивает мрачным пророчеством, предрекая наступление новой революции:

Кто поручится, что вал не поднимется опять, так же неожиданно и еще более грозно? Нужно ли, чтобы в своем возвратном течении он принес и швырнул среди стихийного грохота эти тысячи трупов, задавленных в период «успокоения»?.. Чтобы к историческим счетам прибавились еще слезы, стоны и крики мести отцов, матерей, сестер и братьев, продолжающих накоплять в «годы успокоения» свои страшные иски? Нужно ли?

А ведь это было только начало ХХ века — еще впереди мировые войны и ужасающие диктаторские режимы, все новые и новые виды вооружений, все новые и новые способы глумления над человеком. Привычка к насилию, спокойная реакция на чью-то очередную смерть вырабатывались постепенно — в результате войн, революций, репрессий, терактов. Но смертная казнь, которая так часто воспринимается как способ борьбы с насилием, на самом-то деле закрепляет его, превращает в нечто обыденное и привычное.

Через полвека после Короленко другой писатель, живший в совершенно иных обстоятельствах и исповедовавший идеи, сильно отличавшиеся от взглядов Владимира Галактионовича, — Альбер Камю — в своем эссе «Размышления о гильотине» тоже написал о развращающем воздействии смертной казни на всех, кто хоть как-то с ней соприкасается.

На преступников, которых за много веков существования казней так и не удалось запугать:

Вся без исключения статистика, относящаяся к тем странам, где смертная казнь отменена, и ко всем прочим, показывает, что не существует никакой связи между ее отменой и уровнем преступности. Последняя не растет и не сокращается. Гильотина существует сама по себе, преступление — само по себе; их связывает только закон.

На тех, кто вынужден присутствовать при казни:

Можно без труда проследить показательные последствия этих ритуалов на общественное мнение — всплески распаляемого ими садизма, мелкое и мерзкое тщеславие, которое они возбуждают у части уголовников. У эшафота не найти никакого благородного чувства — только отвращение, презрение да самое низкое злорадство. Эти последствия общеизвестны. Благопристойности ради гильотину перенесли с Ратушной площади за специальные загородки, а потом — за стены тюрьмы. Меньше известно о чувствах людей, которые по долгу службы обязаны присутствовать на такого рода представлениях. Прислушаемся же к словам директора английской тюрьмы, который признается в «остром чувстве личного стыда», или тюремного капеллана, который вспоминает об «ужасе, стыде и унижении». Попробуем представить себе чувства человека, вынужденного убивать по распоряжению, — я имею в виду палача. А что прикажете думать о тех чиновниках, которые называют гильотину «драндулетом», а казнимого — «клиентом» или «посылкой»?

И, наконец, на палачей, которые, привыкая к своему делу, превращаются в банальных убийц. Камю приводит слова священника, много лет присутствовавшего при казнях: «Жаргон вершителей правосудия не уступает по вульгарности и цинизму блатной фене». А далее цитирует подручного палача, бахвалящегося палаческой сноровкой: «Можно позволить себе удовольствие потаскать клиента за волосы». И еще страшнее — из рассказа того же подручного: «Новый палач окончательно чокнулся: сидит возле гильотины целыми днями в полной готовности, в пальто и шляпе, сидит и ждет вызова из министерства».

Камю, писавший свое эссе в 1957 году, после Второй мировой войны, конечно, обращался к своему и общечеловеческому мрачному опыту. Упоминая о людях, которые бесплатно предлагают свои услуги в качестве палачей, он замечает:

Людей нашего поколения, своими глазами видевших историю последних лет, такой информацией не удивишь. Им ли не знать, что за фасадами самых мирных, самых добродушных лиц порою дремлет страсть к истязаниям и убийствам. Кара, якобы устрашающая возможного преступника, на самом деле — только повод для того, чтобы иные чудовища, куда более реальные, осуществили свое призвание головорезов.

Опять же каким образом снять когнитивный диссонанс, возникающий из-за разлада между тем, что ты должен делать «по долгу службы», и тем, чему учила и учит вся история цивилизации в самых разных ее проявлениях? Выработать в себе невероятный цинизм или даже начать испытывать удовольствие и наслаждение от того, что творишь, — ведь это же необходимое дело!

Камю приходит к выводу, против которого должны были бы ополчиться многочисленные юристы, отрицающие тот факт, что сегодняшняя казнь является проявлением мести. Нет — ее же совершают не родственники жертвы (хотя, как мы знаем, есть страны, где это не так, и есть страны, где они присутствуют при казни), это государство восстанавливает справедливость! Но Камю непреклонен: «Наказание карающее, но не предотвращающее и впрямь заслуживает имя мести». Мало того, — гуманное общество дает преступнику возможность подать апелляцию, а может быть, даже не одну, ждать и надеяться на помилование — и все это может затянуться на месяцы, а иногда и на годы. Вот как здорово можно уворачиваться от справедливого наказания! А может быть, наоборот, таким образом ожидание «скорой» казни, уже давно ушедшей от мучительных средневековых пыток, само превращается в ужасную пытку и дополнительную казнь. «"Знать, что умрешь, это еще полбеды, — сказал один из узников тюрьмы Френ. — Не знать, суждено ли тебе остаться в живых, — вот страшнейшая пытка"».

Монахиня Элен Прежан, о которой речь еще пойдет ниже, видела совсем других организаторов казни. В тюрьме в Луизиане, где она сопровождала до последнего момента нескольких приговоренных к смерти, все были предельно корректны и вежливы. Сотрудников тюрьмы, может быть, и удивляла монахиня, заботившаяся о преступниках, но они не мешали ей, отвечали на вопросы, реагировали на просьбы, даже когда надо было слегка отойти от правил. Они окружили сестру Элен заботой, когда, ожидая решения губернатора о помиловании ее подопечного (решение будет отрицательным), она не выдержала напряжения и усталости и упала в обморок. Но при этом они действовали как винтики машины убийства.

Кто убил этого человека? — пишет она. — Никто. Каждый может сказать, что просто выполнял свою работу — губернатор, начальник тюрьмы, глава Управления исполнения наказаний, окружной прокурор, судья, присяжные, комиссия по помилованиям, свидетели, присутствовавшие на казни. Никто не считает себя лично ответственным за смерть этого человека. Прокуроры любят говорить, что преступники «оказываются на электрическом стуле». Перед казнью Тима Болдуина, обвиненного в убийстве, 10 сентября 1984 года в Луизиане, один из охранников в отделении для смертников прошептал ему: «Тим, ты пойми, ничего личного».

Но если все, кто участвует в узаконенном убийстве, просто шестеренки огромной карательной машины, то кем тогда становится человек, которого движение множества шестеренок неумолимо приближает к смерти?

Камю, видевший многие ужасы своего времени и воспевавший противостояние этим ужасам, пусть даже обреченное, не мог смириться с тем, что человек, приговоренный к смертной казни, практически перестает быть человеком: «Когда должностные лица, чье ремесло предписывает им убить этого человека, называют его "посылкой", они знают, что говорят. Не иметь возможности противиться рукам, которые перемещают тебя с места на место, держат или бросают, — это ведь и значит быть просто вещью, пакетом или, лучше сказать, стреноженной скотиной».

Может показаться, что сохранение смертной казни — абсолютно логичное явление для ХХ века, когда убийства людей — на войне, в лагерях, в газовых камерах — организовывались с приложением огромных умственных и физических усилий множества людей, которые придумывали новые виды оружия, рационально разрабатывали планы лагерей смерти и способы перевозки туда людей, принимали бесчеловечные законы.

Но параллельно со всеми ужасами ХХ века или, вернее, в противостоянии с ними находились люди, которые по-прежнему, несмотря на миллионы трупов, океаны крови, на, казалось бы, абсолютное уничтожение какой-либо, даже самой малой ценности человеческой жизни, утверждали ценность человека, не принимали рассуждений о величии расы или идеологии, о классовых, партийных, государственных или религиозных интересах, не восхищались грядущим (или уже наступившим?) явлением не знающего жалости сверхчеловека, не признавали страшные слова Ницше о том, что «человек — это мост», который надо просто преодолеть для достижения новых высот.

Для монахини из Луизианы сестры Элен Прежан ни один человек не является мостом. Она не сразу стала одним из самых знаменитых борцов против смертной казни. В 17-летнем возрасте Элен вступила в конгрегацию Сестер Святого Иосифа и, по ее собственному признанию, хотела только уединенной молитвенной жизни. Церковь, казалось, поддерживала ее в этом — сестра Элен жила в монастыре, носила монашеское облачение и была полностью отрешена от окружающей действительности. Но через несколько лет после того, как молодая девушка удалилась от мира, в 1961 году, состоялся Второй Ватиканский собор, внесший революционные изменения в жизнь католической церкви — и монахинь. Они получили возможность жить не в закрытых монастырях, а в небольших общинах в миру, общаться с людьми, помогать им. Элен Прежан много раз говорила, как важна была для нее полученная в то время возможность одеваться в обычную одежду, освободиться от той оболочки, которая, казалось, отделяла ее от мира. Но переход не был простым. В 1980 году ее община дала обет «встать на сторону бедняков», и сестра Элен приняла это не сразу: «Я сопротивлялась этому изменению моей детской веры, для которой главным были личные отношения с Господом, внутренний мир, доброе отношение к другим людям и царствие небесное после окончания жизненного пути». Но все же вместе с еще несколькими монахинями она поселилась в одном из беднейших кварталов Нового Орлеана, чтобы помогать обездоленным. Элен Прежан выросла в богатой семье; уже став монахиней, она много лет занималась религиозным образованием — жизнь ее была благополучной и спокойной. В 1980 году она оказалась в одном из самых нищих и опасных городских районов, где перед сном приходилось проверять, лежит ли она достаточно низко, чтобы случайная пуля, влетев в окно, не попала в нее. (Район Сент-Томас, где она жила, печально прославился в 1992 году, когда одна такая случайная пуля убила четырехлетнего мальчика по пути в детский сад.) Концентрация бедности, страданий и насилия, окружавших ее, была невероятно высока.

И именно здесь сестра Элен получила предложение стать «духовным наставником» человека, сидевшего в камере смертника. Патрик Сонье и его брат Эдди похитили влюбленную пару — 17-летнего Дэвида Леблана и 18-летнюю Лоретту Бурк, и увезли их в лес. Один из братьев изнасиловал Лоретту, после чего они убили обоих молодых людей. После ареста братья давали противоречивые показания, и до сих пор так и не ясно, кто из них насиловал Лоретту, почему они сначала хотели отпустить молодых людей, а потом убили их. По одной версии, они просто боялись, что те их разоблачат, по другой — Эдди Сонье начал стрелять в приступе ярости. Как он позже объяснял, Дэвидом звали человека, к которому незадолго до этого ушла его девушка, в какой-то момент он увидел в своем пленнике того, другого Дэвида и потерял рассудок. Правда ли это, мы не знаем. Кажется, братья договорились, что в случае ареста введут полицию в заблуждение. Патрик предложил, чтобы каждый из них взял вину на себя, и тогда никто не поймет, кто же в действительности совершил убийство. А Эдди решил, что каждый из них должен будет, наоборот, дать показания на другого. В результате Патрик признался в убийстве и изнасиловании, хотя потом до последнего момента утверждал, что он этого не делал, — а Эдди дал показания против брата. Эдди был приговорен к пожизненному заключению, а Патрик — к смертной казни.

Вот с ним-то и стала переписываться сестра Элен, конечно, знавшая об ужасной судьбе Лоретты и Дэвида и понимавшая, что перед ней — страшный преступник. Но, как она пишет в своей прославленной книге «Мертвец идет» (Dead Man Walking), «для меня неоспоримой моральной основой любого общества является неприемлемость любого убийства, совершенного кем бы то ни было, при любых условиях. И к правительству это тоже относится».

Элен Прежан получила разрешение посещать Патрика Сонье в тюрьме — и оказалась единственным человеком, приходившим к нему. Отец Патрика давно умер, мать была больна и просто не в силах часто приезжать к сыновьям, сестра жила далеко. Эдди находился в той же тюрьме, но встречи братьев были запрещены. Патрик писал Элен о своей жизни, украшал письма полудетскими рисунками — зверюшек и птичек, потом, когда она стала навещать его, рассказывал о своей жизни. О преступлении, раскаянии, искуплении речь зашла далеко не сразу. Сестра Элен ни на чем не настаивала, она просто приходила в тюрьму и разговаривала с Патриком. Потом она попыталась помочь ему добиться изменения приговора. У нищих братьев Сонье не было возможности нанять хорошего адвоката, защищали их очень плохо, никто особенно не разбирался в несостыковках показаний, не помогал Патрику писать апелляцию. Теперь этим занялась сестра Элен, которая сама совсем не разбиралась в юридических тонкостях, но зато смогла привлечь общественные организации, помогавшие смертникам. В Луизиане, как и в большинстве южных штатов, часто выносят смертные приговоры, и поэтому здесь довольно много адвокатов, готовых бесплатно помогать осужденным. Некоторые из них — принципиальные противники смертной казни. Другие видят невероятную неравномерность при вынесении таких приговоров, ведь подавляющее большинство смертников — чернокожие бедняки. Братья Сонье были белыми, но и их жертвы тоже — и многие правозащитники считали, что это сыграло свою роль: будь их жертвы чернокожими, приговор мог бы оказаться иным, потому что чернокожих убийц белых казнят чаще, чем белых убийц чернокожих. Впрочем, для сестры Элен цвет кожи не имел значения. Перед ней был человек, совершивший ужасное преступление: независимо от того, кто нажимал курок, Патрик все равно был соучастником зверского убийства. Но он был человеком. В своей поразительной книге сестра Элен подробно описывает обстановку в тюрьме, рассказывает, как ей было страшно и как ее подавляла бесчеловечность происходившего, несмотря на любезность по отношению к ней со стороны тюремного персонала. Она рассказывает о своих странных, противоречивых чувствах: ужас при мысли о том, что сделали братья Сонье (через некоторое время она начала посещать также и Эдди), жалость к жертвам, но жалость и к преступникам. Острое чувство вины, особенно после того, как отец Дэвида с возмущением спросил ее, почему она заботится о благополучии убийцы, а не о семьях жертв. Услышав этот упрек, сестра Элен почувствовала, что необходимо действовать по-другому, — позже она начала создавать специальные группы «Выживай», объединяющие людей, чьи родные были убиты.

Патрик Сонье был не единственным смертником, которому сестра Элен помогала в тюрьме. В своей книге она написала: «Теперь, когда я устанавливаю дружеские отношения с новым смертником, то всегда предлагаю помощь родным жертвы. Некоторые принимают мое предложение. Другие с яростью отказываются. Но я всегда предлагаю».

Действия сестры Элен вызывали ярость не только у родственников жертв. Ее считали коммунисткой, потому что она пыталась защищать отбросы общества, чья жизнь ничего не значит для «приличных людей». Матери Элен Прежан звонили разъяренные жители Луизианы и спрашивали, почему ее дочь сочувствует не тем, кому надо. Но «обдумывая свои чувства и убеждения, я поняла, что есть одна нравственная опора, в которой я абсолютно убеждена: если бы меня убили, я бы не хотела, чтобы моего убийцу казнили. Я бы не хотела отмщения моей смерти. Особенно со стороны правительства, которое не может даже эффективно контролировать своих бюрократов, справедливо собирать налоги или заделать яму на дороге и уж тем более не может решать, кого из своих граждан убивать».

Следующий подопечный Элен Прежан очень отличался от Патрика Сонье, который, судя по всему, все-таки раскаивался в содеянном, перед смертью просил прощения — и к тому же, возможно, был не убийцей, а только сообщником. Но с Робертом Уилли все было ясно — и очень страшно.

31 мая 1980 года 16-летняя Дебби Куэвас и ее 20-летний молодой человек Марк Брюстер сидели в машине Марка на берегу реки. К ним подъехали Роберт Уилли и Джозеф Ваккаро, пригрозив пистолетом, заставили выйти из машины, а затем увезли в лес, где издевались над Марком, жгли его сигаретами, а затем выстрелили в него и бросили, думая, что он убит. Марк выжил, но остался парализованным ниже пояса. После этого Уилли и Ваккаро в течение 30 часов избивали и насиловали Дебби, объясняли, какими различными способами они могут ее убить, а потом почему-то привезли на кладбище в ее родном городе Мэдисонвилл, штат Луизиана, и отпустили.

Через некоторое время Уилли и Ваккаро арестовали и судили — не только за нападение на Брюстера и Куэвас. Как выяснилось, до этого они изнасиловали и убили еще одну молодую девушку — Фейс Хатауэй. На суде они вели себя омерзительно, в частности Уилли заявил, что получил большое удовольствие, когда насиловал Хатауэй. Увидев в суде Марка Брюстера, он сделал рукой жест, как будто перерезал горло ножом, а когда появилась Дебби, подмигнул и послал ей воздушный поцелуй. Собственной матери, расплакавшейся в суде, он закричал: «Кончай реветь».

Позже он признался еще и в том, что вместе со своим кузеном Перри Тейлором убил человека, чтобы украсть у него марихуану — на 10 000 долларов.

Тейлор признал свою вину и был приговорен к 21 году заключения. Уилли приговорили к смертной казни. Ваккаро чудом отделался пожизненным — одна из присяжных проголосовала против смертной казни, а по законам штата Луизиана такое решение должно быть единогласным.

И вот, когда Уилли оказался в камере смертника, сестра Элен, до этого думавшая, что ей никогда не хватит сил повторить тот путь, который она прошла с Сонье, согласилась стать духовным наставником этого страшного человека. Уилли всеми силами показывал, что он не смирился и не сломлен. Они с Ваккаро входили в некую фашистскую организацию «Арийское братство» — и он с восторгом вспоминал, как члены братства поддерживали друг друга в тюрьме, в разговорах с журналистами хвалил Гитлера и был весь покрыт нацистскими татуировками. Он все время демонстрировал свою крутизну, не позволял себе никаких проявлений слабости, боролся за права заключенных-смертников, требуя улучшения условий содержания, заявлял о политическом аспекте своего приговора. Политический аспект действительно присутствовал: прокурору перед выборами было необходимо показать, насколько он суров и беспощаден с преступниками. Теперь уже сестра Элен была не одна — несколько монахинь и адвокатов создали общественную организацию, помогавшую смертникам. При этом Элен не хотела повторять прежних ошибок и вступила в контакт с матерью и отчимом убитой Фейс Хатауэй, которые с отчаянной энергией добивались приведения в исполнение смертного приговора как Уилли, так и многим другим убийцам. Сестра Элен нашла в себе внутренние силы поддерживать Роберта Уилли — она навещала его, разговаривала с ним, помогала заниматься апелляциями, слушала его рассказы об ужасном детстве и юности, не пыталась проповедовать, но при этом пробовала обсуждать с ним то, что он сделал, в надежде увидеть раскаяние и найти в его душе хоть какую-то искру любви и света, постоянно говорила ему, что помнит о тех ужасных вещах, которые он совершил, но даже они не могут лишить его человеческого достоинства, присущего всем. В то же время она приезжала в гости к родителям убитой Фейс и даже пришла с ними на встречу созданной ими организации родителей убитых детей. После этого они встречались на ступенях очередного суда, где Элен и ее друзья требовали отмены смертной казни, а родители Фейс — сохранения и максимально жестокого ее применения.

Так и не понятно, что по-настоящему было в душе у Роберта Уилли — оказалось, например, что он подписал признание, от которого потом отрекся, потому что полицейские обещали оставить в покое его мать, пытавшуюся после совершения убийства вывезти его за пределы штата, — в конце концов она отсидела полгода в тюрьме. В последний день перед казнью сестра Элен видела, как он нежно и спокойно разговаривал с матерью и братьями. Он понимал, что ему недолго осталось сидеть в камере смертника, но при этом продолжал добиваться улучшения питания и увеличения продолжительности прогулок для себя и других заключенных — и пользовался уважением у обитателей тюрьмы, которые советовались с ним по юридическим вопросам. Уилли, который совсем мало и плохо учился, все годы, проведенные в тюрьмах, усиленно читал юридическую литературу. «Может быть, впервые в жизни он приобрел какие-то знания и авторитет, и, может быть, он ощущал удовлетворение от того, что помогал другим», — писала сестра Элен, но тут же вспоминала, что Фейс Хатауэй умерла после того, как ей нанесли 17 ударов ножом.

Поведение Уилли перед смертью вызвало самые разные оценки. Родителям Хатауэй он сказал: «Надеюсь, вам станет легче после моей смерти». А потом, обращаясь ко всем: «Убивать — неправильно. И за это вы приговорили меня к смерти. Неважно, кто убивает: люди, страны или правительства. Убивать — неправильно». Что это было? Признание своей вины или просто протест против вынесенного приговора? Перед самой казнью он… подмигнул Элен Прежан. Она истолковала это как знак того, что преступник ощутил умиротворение. Другие люди, присутствовавшие при казни, увидели в этом «вызов и насмешку». Позже, когда Дебби Куэвас спросила сестру Элен, проявил ли Уилли какие-либо признаки раскаяния, та печально покачала головой и сказала: «Я думаю, он не был на это способен». Это не помешало ей позже оказывать поддержку матери Уилли, присутствовать на его похоронах, а главное, продолжать бороться против смертной казни. Элен Прежан стала одним из самых знаменитых противников казни, всю свою жизнь она выступала и продолжает выступать с лекциями, писать статьи и книги, давать интервью. Она, кстати, сожалеет о том, что казни в штате Луизиана совершаются после полуночи. Ей кажется, что если бы они стали публичными, то люди увидели бы, насколько это ужасно, и потребовали полного запрета казней, потому что, «когда ты присутствуешь при этом и видишь это, когда ты своими глазами видишь, что происходит, и являешься участником, ты чувствуешь себя замаранным. Ты убиваешь беззащитного человека, и это так же неправильно, как и то, что сделал этот человек».

Сестра Элен Прежан — выдающаяся личность. Далеко не каждый способен делать то, что делает она, и так глубоко анализировать собственные поступки и чувства, как она в своей книге «Мертвец идет». Но не менее существенно и то, что произошло с Дебби Куэвас, девушкой, которая выжила после нападения Уилли.

Она выступала свидетелем во время процесса и прекрасно отдавала себе отчет в том, что ее показания способствовали вынесению Роберту Уилли смертного приговора. Легко можно представить, какие ярость и ненависть переполняли ее и как она хотела, чтобы этого негодяя казнили. В день казни ей звонили друзья, поздравляли и уверяли, что теперь ей станет намного легче. Но ей не стало…

А потом Дебби, которая вышла замуж, родила двоих детей и теперь носит фамилию Моррис, поняла, что ей почему-то необходимо простить Роберта Уилли. Простить гнусного убийцу и насильника, циничного преступника, который, похоже, так и не раскаялся в том, что совершил. Она сказала в одном из своих интервью, что сделала это «по эгоистическим соображениям» — это нужно было ей самой, а вовсе не Уилли, который так никогда и не узнал, что Дебби в течение многих лет работала над собой… чтобы простить его. Она объясняет, что невозможно просто решить: «Я прощаю» — и что-то почувствовать, и рассказывает, как день за днем искала в душе силы для того, чтобы простить. В конце концов она «простила его настолько, насколько смогла» — и ей стало легче. Несчастный отчим Фейс Хатауэй, который не только отказывался простить убийцу дочери, но жаждал, чтобы тот умирал снова и снова, и был недоволен, что смерть на электрическом стуле оказалась для Уилли недостаточно мучительной, увы, не испытал никакого облегчения. Он признавался в этом сестре Элен Прежан, с которой они много лет поддерживали дружеские отношения.

Можно, наверное, вспомнить еще многих людей и многие организации, которые боролись и продолжающих бороться против смертной казни. Всех их объединяет одно — вера в абсолютную, неотменяемую ценность любой человеческой жизни. В таком случае вопрос о смертной казни оказывается важнейшим вопросом, связанным с выживанием всего человечества.

Академик Сахаров, тоже четко и бескомпромиссно выступавший против смертной казни, писал:

Я убежден, что общество в целом и каждый его член в отдельности, а не только те, кто предстает перед судом, несут ответственность за происходящие преступления. У задачи уменьшения и ликвидации преступности нет простых решений, и во всяком случае не смертная казнь является таким решением. Только длительная эволюция общества, общий гуманистический подъем, воспитывающий в людях глубокое преклонение перед жизнью и человеческим разумом, и большее внимание к трудностям и проблемам ближнего могут привести в будущем к снижению преступности и даже полной ее ликвидации. Такое гуманное общество сейчас не более чем мечта, и только акты проявления гуманности сегодня создадут надежду на возможность ее осуществления в будущем.

Тот факт, что в страшном и кровавом двадцатом столетии и в, кажется, не менее страшном начинающемся двадцать первом нашлось достаточно людей, не принявших столь популярные разговоры о конце гуманизма, о том, что цель оправдывает средства, о необходимости подчинять интересы отдельной личности каким-то — неважно каким — более высоким интересам, дает нам всем надежду. И говоря об этом, нельзя не вспомнить человека, поднявшего планку невероятно высоко — иногда кажется, что на недосягаемую высоту. Но, наверное, так и должно быть, чтобы нам всем было куда тянуться.

Когда речь заходит о принципе «благоговения перед жизнью», сформулированном Альбертом Швейцером, то прежде всего вспоминают о бегемотах, наблюдая которых доктор сформулировал то, что давно присутствовало в его сознании.

Сентябрь 1915 года — разгар Первой мировой войны, не самое удачное время для того, чтобы говорить и писать об уважении к чьей-либо жизни. Но Швейцер, медленно продвигавшийся в это время по африканской реке Огове, не выбирал удобного или неудобного времени.

Углубившись в себя, сидел я на палубе баржи, размышляя о проблеме элементарного и универсального понятия этического, которого я не нашел ни в одной философии. Страницу за страницей исписывал я бессвязными фразами только для того, чтобы сосредоточиться на проблеме. Вечером третьего дня, когда на заходе солнца мы проезжали сквозь стадо бегемотов, передо мной мгновенно возникло слово, которого я в тот момент не искал и не ждал, — «благоговение перед жизнью». Железная дверь поддалась, тропинка в чаще обозначилась.

Прекрасный образ реки где-то в глуши Габона, где Швейцер лечит всех, кто просит его о помощи, пароход, медленно тянущий на буксире баржу, заходящее солнце, спины бегемотов, виднеющиеся над водой… Но в результате очень часто Швейцера воспринимают просто как одного из проповедников веганства и вспоминают об этих словах только в тот момент, когда хотят защитить животных. На самом-то деле речь идет о ценности любой жизни. Швейцер, безусловно, выступал в защиту животных — и даже растений, но никогда при этом не превращался в джайнского монаха, ходящего в маске, чтобы не вдохнуть нечаянно мошку, и подметающего дорогу перед собой, чтобы не наступить на червячка.

Его благоговение перед жизнью намного шире, чем просто вполне понятное желание защитить страдающих животных. Речь идет о страданиях вообще:

Никто из нас не имеет права пройти мимо страданий, за которые мы, собственно, не несем ответственности, и не предотвратить их. Никто не должен успокаивать себя при этом тем, что он якобы вынужден будет вмешаться здесь в дела, которые его не касаются. Никто не должен закрывать глаза и не считаться с теми страданиями, которые он не видел.

А значит, это распространяется и на обычное человеческое поведение, которое всегда должно включать в себя заботу о других, так как этика благоговения перед жизнью «требует от всех, чтобы они частичку своей жизни отдали другим людям».

Для этого не обязательно отправляться в Ламбарене и там среди духоты тропического леса лечить десятки страдающих людей, а потом играть по ночам Баха. Швейцер был убежден в том, что «тысячью способов может выполнить человек свое предназначение, творя добро».

Не будем подробно вдаваться в этическое учение прекрасного доктора, обратим внимание только на то, что имеет прямое отношение к теме этой книги. Как часто на протяжении всей истории человечества смертная казнь оправдывалась необходимостью поддерживать порядок в мире, обеспечить воздаяние духу умершего, умиротворить его семью, восстановить справедливость! Каждый раз оказывалось, что есть некие высшие соображения — юридические, идеологические, религиозные, ради которых человек должен умереть, даже если нам это не очень нравится. Это необходимость — печальная, но необходимость. А для Швейцера все то, что мировая культура и цивилизация «нарастили» над ценностью личности, просто не существует:

Я не должен полагать, что в конфликте между личной и надличной ответственностью я могу компенсировать в относительно этическом этическое и целесообразное или вообще подавить этическое целесообразным, — я могу лишь сделать выбор между членами этой альтернативы. Если я под давлением надличной ответственности отдам предпочтение целесообразному, то окажусь виновным в нарушении морали благоговения перед жизнью.

При этом целесообразное — это не обязательно желание государя захватить территории соседней страны или стремление человека к обогащению, власти, подчинению других. Цель ведь может быть прекрасной — и таким образом оправдывать средства. Нет, говорит Швейцер:

Искушение соединить вместе целесообразное, диктуемое надличной ответственностью, с относительно этическим особенно велико, поскольку его подкрепляет то обстоятельство, что человек, повинующийся надличной ответственности, поступает неэгоистично. Он жертвует чьей-то жизнью или чьим-то благополучием не ради своей жизни или своего благополучия, но только ради того, что признается целесообразным в плане жизни и благополучия некоторого большинства.

А что такое большинство? Из кого оно состоит? Еще Владимир Соловьев, который так же, как и Толстой, призывал царя помиловать народовольцев, провел интересное различие, заявив: «Общее благо потому и есть общее, что оно содержит в себе благо всех единичных лиц без исключения, иначе оно было бы лишь благом большинства».

Сестра Элен Прежан, разговаривая после казни Патрика Сонье с начальником Управления исполнения наказаний, спросила, какая, по его мнению, будет польза от казни преступника. Он ответил, что никакой. Почему же он не возражает против смертной казни и участвует — спокойно, эффективно и даже «гуманно» — в организации казни? Потому что он разделяет свою работу и свое личное мнение. «И здесь тоже, замечаю я, происходит отчуждение личных ценностей от общественных обязанностей, так же, как у губернатора Эдвина Эдвардса, который ощущал отвращение к смертной казни с моральной точки зрения, но все равно разрешил привести приговор в исполнение».

Альбер Камю неожиданно говорит фактически то же, что и Швейцер:

Века, что зовутся просвещенными, хотели бы упразднить смертную казнь под тем предлогом, что человек-де по природе своей добр. Естественно, это совсем не так (на самом деле он лучше или хуже). За последние двадцать лет нашей блистательной истории мы прекрасно усвоили эту истину. Но именно потому, что это совсем не так, никто из нас не вправе брать на себя роль абсолютного судьи и выносить окончательный приговор худшему из злодеев, — ведь никто из нас не может претендовать на абсолютную невиновность. Непреложное суждение нарушает единственную неоспоримую человеческую солидарность — ту, что противостоит смерти; оно может быть оправдано лишь с помощью истины или принципа, выходящих за рамки человеческого.

Вот она «надличная ответственность», высшие принципы, идеи, благо государства, спокойствие общества — очень важные и правильные вещи, ради которых, оказывается, можно лишать жизни людей — виновных, невиновных… Людей…

Швейцер, конечно, был знаком с проповедью Толстого, но он не мог знать о письме, написанном Львом Толстым Александру III с просьбой помиловать народовольцев. Свою «Культуру и этику» он опубликовал в 1923 году, в тот момент, когда человечество с трудом пыталось прийти в себя после Первой мировой войны, когда живопись, литература, философия все больше погружались в мрачные глубины человека и находили там страшных монстров. Пройдет 40 лет, и в 1963 году, за два года до смерти, Швейцер опубликует «Учение о благоговении перед жизнью», где будет развивать все те же идеи. И как будто ответом Льву Толстому звучат его слова из «Культуры и этики»:

Благоговение перед жизнью — высшая инстанция. То, что она приказывает, сохраняет свое значение и тогда, когда это кажется глупым или напрасным. Мы всегда обвиняем друг друга в глупостях, которые свидетельствуют о том, что мы глубоко ощущаем свою ответственность. Этическое сознание проявляется в нас и делает разрешимыми ранее неразрешимые проблемы как раз в той степени, в какой мы недостаточно разумно поступаем по оценке обычного мнения.

Швейцер написал это после двух войн планетарного масштаба, в мире, где уже были сброшены атомные бомбы, где существует множество «надличных» ценностей, ради которых, как считается, можно отдать свою и чужие жизни. И эти слова звучали бы просто как красивая проповедь, если бы их не написал человек, полвека лечивший людей в Ламбарене. Не стоит ли к нему прислушаться?

Назад: Глава 6. Казнить нельзя помиловать
Дальше: Глава 8. Казус Петена, Лаваля и Бразильяка