Книга: Черная смерть. История самой разрушительной чумы Средневековья
Назад: Глава V Последняя фраза Виллани
Дальше: Глава VII Новый галенизм

Глава VI
Проклятие Великого магистра

Одним зимним парижским днем 1314 года несколько десятков человек стояли, сбившись в кучу, на продуваемом всеми ветрами острове посреди Сены, ожидая зрелища – казни. В слабом сером утреннем свете лица зрителей были похожи на трещинки на мокрой от дождя древесной коре. Но когда толпу разбавили разнорабочие из Ле-Аль, мясники из Сен-Жак-ла-Бушери и проститутки с Болотного рынка, трещинки слились в единую массу, две тысячи лиц, раскрасневшиеся на колком мартовском воздухе от речного ветра и ожидания смерти.
Толпа собралась на острове, чтобы посмотреть на казнь Жака де Моле, бывшего Великого магистра тамплиеров, до недавнего времени одного из самых могущественных религиозных орденов в христианском мире. Днем ранее де Моле произвел большой фурор за пределами Нотр-Дама. В обмен на пожизненное заключение старик согласился публично признаться в «преступлениях, порочащих землю своей грязью», включая содомию, идолопоклонство и осквернение креста плевком. Но этим утром, стоя перед собором, Моле всех удивил. На глазах у половины Парижа старик смело заявил о своей невиновности и назвал обвинения против него и тамплиеров ложью и преступлением против небес. Ободренный таким выступлением, один из его лейтенантов, Жоффруа де Шарни, сделал то же самое.
Король пришел в ярость, церковь – в замешательство, парижане – в волнение. Дело тамплиеров обещало закончиться так же драматично, как и началось семь лет назад, когда агенты французской короны одним октябрьским утром арестовали две тысячи ничего не подозревающих, в основном пожилых тамплиеров в ходе рейдов, проводимых на территории всей страны. Ошеломленных членов ордена вытаскивали прямо из постели и с богослужений, заталкивали в телеги и увозили в королевские тюрьмы. К концу дня – это была пятница, тринадцатое, как отмечали суеверные, – во Франции едва ли остался в живых хоть один тамплиер, которому не было предъявлено обвинение в сношении с демонами, осквернении образа Христа, мочеиспускании на крест, «постыдном целовании» пениса, ягодиц и губ настоятеля ордена или участии в других гомосексуальных действиях. Если же таковые и были, то они наверняка прятались в стоге сена или под кроватью. Преступления тамплиеров были чем-то «горьким, прискорбным, чем-то, на что ужасно смотреть, что ужасно слышать, чем-то почти бесчеловечным, фактически не имеющим отношения к гуманности», – так говорил инициатор обвинений, бывший друг Великого магистра Филипп Красивый, король Франции и «едва ли не самый красивый мужчина на свете».
Филипп представлял дело тамплиеров как противостояние одиозных богохульников (тамплиеров) и «сторожевой башни царственного величия» (его самого) – своего рода средневековый пример пропагандистского приема «Большая ложь». Королем двигали деньги, а вовсе не грех. Амбициозный Филипп был создателем современного национального государства, его самой большой мечтой было превратить феодальную Францию, мозаику из регионов с разными традициями и обычаями, в единую нацию, связанную единым набором институтов и законов и подотчетную единой власти, французской короне – то есть ему самому. В значительной степени ему это удалось. При Филиппе общественный порядок во Франции все чаще становился «порядком во всем королевстве, а порядок во всем королевстве – порядком в церкви, оплоте всех знаний, добродетелей и справедливостей».
Однако в условиях нестабильности налоговых поступлений новому, дерзкому французскому государству не хватало прочной финансовой основы. Тамплиеры, владевшие самой большой казной в северной Европе, могли обеспечить королю новый, перспективный источник доходов. Как потенциальная цель рассматривалось и то, что орден также имел дополнительное преимущество – его ненавидели и боялись. Являясь отчасти тайным обществом – члены которого, по слухам, практиковали черную магию, – отчасти международным банком, тамплиеры рассматривались как страшная организация, членами которой были могущественные темные фигуры. Считалось, что каждый éminence grise в христианстве носит крест тамплиеров. Единственное, чего не хватало ордену, – это обвинения в его деяниях. Преступлений против общества может быть сколько угодно, но ни одно из них не было направлено против французской короны. Однако Филипп и его министры «изобрели» еще один аспект современного национального государства – самооговор. «Августейший и суверенный дом Франции» был весьма искусен в придумывании несуществующих преступлений и пытках невиновных до тех пор, пока они не соглашались оговорить самих себя.
Рыцарь-тамплиер Жерар де Пасаджио свидетельствовал, что после ареста его пытали, «вешая гири на гениталии и другие части тела». Других тамплиеров подвешивали на дыбу, лодыжки и запястья выворачивались с помощью лебедки, которая медленно вытаскивала суставы из суставных ямок. Еще одна популярная пытка называлась strappado. Заключенного подвешивали к потолку за веревку, натяжение которой внезапно ослабевало, и человек начинал падать вниз, при этом в самый последний момент его падение останавливалось мощным рывком. Иногда, чтобы рывок получился более сильным и болезненным, к яичкам и ступням прикрепляли утяжелители. Одному тамплиеру, Бернарду де Вахо, ноги смазали жиром и сунули в открытый огонь. Спустя несколько дней, когда де Вахо попытался сделать шаг, «кости его ног разрушились». Другими популярными пытками были выдергивание зубов и вырывание ногтей по одному.
К началу 1314 года тамплиеры были уничтожены. Орден был распущен папской буллой, бо́льшая часть его казны оказалась в руках французской короны, а его лидеры либо умерли, либо сидели в тюрьме, либо сошли с ума. Все, что оставалось, – это достойно завершить историю этой великой затеи.
Но единственное, что пошло не по плану, – это события, случившиеся 18 марта 1314 года. Узнав, что Великий магистр и его лейтенант де Шарни оказали неповиновение короне, Филипп отверг возражения официальных лиц церкви, которые просили выделить день для обсуждения судьбы арестованных, и приказал немедленно «сжечь их заживо».
Поздно вечером восемнадцатого числа осужденные, под выкрики «еретик» и «богохульник», прибыли на место казни, пустынный остров Иль-о-Жавье на Сене. Кто-то из толпы поднял камень и бросил его. Сильный речной ветер приводил толпу в скверное настроение, но в воздухе витало не только ожидание предстоящего зрелища. Люди надеялись на последний грандиозный сюрприз от Великого магистра, что-то вроде отречения от своих показаний, которое он совершил перед Нотр-Дамом в то утро. И согласно легенде, де Моле не подвел. Когда его было уже почти не видно в клубах пламени и дыма, старик, как предполагается, запрокинул голову и наложил проклятие на короля Франции и на всех потомков короля до тринадцатого колена. История о проклятии Великого магистра дошла до Италии – Джованни Виллани упоминает об этом в одной из своих хроник, – но никто, похоже, не воспринял слова де Моле всерьез. И действительно, с чего бы?
Летописец Жан Фруассар, изучавший историю Франции при короле Филиппе в 1314 году, описывал страну как «сытую, довольную и сильную». Иностранцы могли жаловаться на то, что «болтливые французы всегда насмехаются над другими народами, кроме своего собственного», но, оставаясь наедине друг с другом, эти же иностранцы восклицали: «О Боже, не покидай Францию!» В начале четырнадцатого века мало кто осмелился бы оспорить утверждение Жана де Жардена о том, что «власть всего мира по праву принадлежит августейшему и суверенному дому Франции».
От Фландрии и Пикардии на севере до Пиренеев на юге, Франция при короле Филиппе Красивом была крупнейшим государством в Европе с самым большим населением – по разным оценкам, от 16 до 24 миллионов человек. В стране были самые богатые сельскохозяйственные угодья, а в ее феодальном владении Фландрии активно развивалась самая важная отрасль в средневековой Европе: производство тканей. Париж, столица Франции, превратился в шумный мегаполис с населением 210 тысяч человек с полудюжиной или более мощеных улиц, включая вымощенную Гранд Рю, главную транспортную магистраль города и ось северного марша Парижа от острова Сите и Сены в двенадцатом и тринадцатом веках. На военной арене Франция также превосходила всех. Никакая другая монархия в Европе не могла содержать регулярную армию численностью 20–25 тысяч человек.
Почти повсеместно средневековая культура была, прежде всего, культурой Франции. Средневековые мужчины и женщины одевались по французской моде, подражали французским манерам, французским рыцарским традициям, французским трубадурам, читали французские саги и молились в готических соборах, построенных по образцам французских. Историк Жуанвиль говорил, что французские аббатства, еще одно архитектурное чудо, созданное галлами, были похожи на узоры на старинном манускрипте, нарисованные лазурью и золотом. Один молодой ирландский ученый заявил о Парижском университете, что он «является домом и покровителем теологии и философии, родителем семи свободных искусств, стражем правосудия и эталоном нравственности, зеркалом и путеводной звездой всех теологических добродетелей».
В чем же тогда заключалось проклятие Великого магистра на фоне всего этого?
Ни в чем.
И все же через месяц после казни де Моле внезапно скончался папа Климент V, невольный союзник Филиппа в деле тамплиеров. Затем в ноябре инсульт убил 46-летнего короля. В следующем, 1315 году, наступил Великий голод.
В 1316 году преемник и старший сын Филиппа Людовик X умер после недолго правления, длившегося восемнадцать месяцев. Несколькими годами позже по северной Франции прокатилось крестьянское повстанческое движение «пастушков», которые штурмовали замки и аббатства, сжигали ратуши, разоряли фермы и убивали ростовщиков еврейского происхождения.
Но худшее было еще впереди.
В 1323 году преждевременно скончался второй сын Филиппа и преемник Людовика Филипп V. Затем последовали серия загадочных эпидемий, еще один голод и еще одна королевская смерть. В 1328 году умер Карл IV, последний из трех сыновей Филиппа Красивого. Ни один из его наследников не дожил до тридцати пяти лет и не правил более шести лет. А поскольку Карл не оставил наследника мужского пола, династия Капетингов, правившая Францией с 987 года, умерла вместе с ним. На фоне разыгравшегося кризиса престолонаследия король Англии Эдуард III, внук Филиппа Красивого (по матери), вторгся во Францию, чтобы предъявить свои права на французский престол, и разжег этим самый кровопролитный конфликт Средневековья – Столетнюю войну.
Но худшее для «августейшего и суверенного дома Франции» было еще впереди.
Марсель, ноябрь 1347 года
В Марсель, где в результате одной уличной драки могло погибнуть сразу тридцать человек, где наблюдался определенный уровень преступности даже среди священнослужителей, чума пришла перед зимними дождями и, вероятно, убила половину населения. Однако болезни не удалось поколебать решимость города или разрушить многовековые традиции борьбы за выживание.
Говоря о Марселе четырнадцатого века, необходимо рассказать о его энергичных, настойчивых жителях (численность населения города составляла 20–25 тысяч человек), о его репутации этакого средневекового Нового Орлеана, о его коммерческом значении. Марсель был основным перевалочным пунктом для товаров из Испании и Леванта и местом высадки на берег крестоносцев. Это последнее обстоятельство стало причиной причастности этого города к одному из самых громких исторических эпизодов Средневековья. В начале тринадцатого века тысячи участников Крестового похода детей – молодые люди, которые считали, что ключом к освобождению Святой земли являются чистые христианские сердца, а не мечи, – высадились в Марселе в поисках прохода в Левант. Для этой цели было нанято несколько местных кораблей, и молодые крестоносцы даже успешно сели на борт, но, поскольку у марсельцев было свое особое восприятие судьбы, по пути на Восток капитаны передумали и вместо этого продали молодых крестоносцев на невольничьих рынках мусульманского Леванта.
Частью биографии средневекового Марселя также является покатый холм, на котором и располагался город, точнее, его странная трехъярусная структура наподобие свадебного торта. На вершине холма находился ville-episcopal – епископский городок, под ним административные здания ville de la prevote – городок мэра, а у подножия холма – ville-bas, или нижний город. В этом лабиринте переполненных крысами улиц средневековый Марсель жил, работал и отдыхал. В магазинах квартала торговцы тканями, рыбой, мастера по изготовлению ящиков и бочек стояли, склонившись над своими рабочими местами, и резали, рвали и стучали, в то время как снаружи на улицах, освещенных полосой голубого неба, менялы выкрикивали последние курсы валют, пьяные моряки глазели на женщин с широкими бедрами в платьях с таким глубоким вырезом, что их декольте называли «окнами в ад», а кожевники выливали чаны с горячими химикатами в кучи грязи и человеческих отходов. Из-за того, что вентиляцию обеспечивал только дующий из гавани бриз, чаще всего в ville-bas пахло так, словно городок навестила русалка, у которой были проблемы с кишечником.
Весной и летом, когда средиземноморская жара окутывала город, когда каменные здания Марселя запотевали изнутри и становились горячими на ощупь снаружи, местные судьи, нотариусы и юристы покидали мрачные окрестности больницы Сен-Эспри, центр муниципальной правовой системы, для участия в открытых судах на площади де Аккуль. Проходя через площадь весенним утром 1338 года, прохожие могли услышать, как молодая женщина по имени Гилельма де Крузоль дает показания по делу Бонафоса против Гандульфы.
Предметом спора оказалась блуждающая водосточная труба мадам Гандульфы. По словам Бонафоса, госпожа переместила трубу, которая должна была быть на одинаковом расстоянии между их двумя домами, ближе к его дому, чтобы отходы стекали на его собственность. Молодая мадемуазель де Крузоль, давая показания от имени г-на Бонафоса, сообщила суду, что она пыталась урезонить несговорчивую мадам Гандульфу. «Я пошла и спросила ее, почему она переместила водосток. Но все, что она сказала – это то, что если он будет подвинут на исходное место, то она переместит его снова». Мадемуазель де Крузоль также сообщила суду, что во время разговора мадам Гандульфа размахивала куском водосточной трубы, который она держала в руке.
Десять лет спустя площадь де Аккуль еще раз вскользь фигурирует в истории Марселя, хотя в контексте, который в 1338 году был бы непонятен. Упоминание об этой площади появляется в записи, которую нотариус Жакме Эйкар сделал в своей книге 30 апреля 1348-го. Отец Силоны и Огейрона Андре только что умер от чумы, и нотариус Эйкар был вызван на «Процесс», новый суд под открытым небом недалеко от гавани, чтобы оформить передачу опеки над детьми. В дотальном акте было принято записывать как место, так и дату. Соответственно, месье Эйкар и записал – «Процесс», затем, понимая, что это звучит странно, поскольку суд под открытым небом обычно собирался на площади де Аккуль, он добавил поясняющую записку. Он написал, что место проведения суда было изменено ob fecarem mortuorum terribilem de symmeterio ecclesie Beate Marie de Acuis – из-за ужасного запаха мертвых тел с кладбища Нотр-Дам-де-Аккуль, находившегося рядом с площадью.

 

Чума пришла в средневековый Марсель так же, как туда попадало большинство вещей – по морю. Разносчиком инфекции, по всей видимости, стала одна из чумных галер, изгнанных Генуей в конце октября 1347 года. Так уж вышло, что последним беззаботным днем Марселя было 1 ноября – День Всех Святых. В полдень за пределами гавани показалась одинокая галера, похожая на акулий плавник, кружащийся в воде. Железная цепь, охранявшая вход в порт, была опущена, корабль спокойно проплыл мимо Ла-Туретта, форта с рыцарями Святого Иоанна, и пришвартовался. Оперативные действия генуэзских властей позволяют предположить, что многие прибрежные города на юге Европы уже находились в состоянии повышенной готовности по отношению к опасным судам, но, как ни странно, галера, уже долго «блуждавшая из порта в порт», не вызывала подозрений в Марселе. Возможно, предыдущие изгнания заставили капитана проявить хитрость. Понимая, что состояние здоровья экипажа вызовет тревогу, он, вероятно, дождался вечерних сумерек, густого тумана или сильного дождя, прежде чем войти в гавань. Какую бы уловку он ни использовал, она сработала. Появление чумы, похоже, застало Марсель врасплох.
«Люди, – рассказывал один современник, – заражались, не осознавая этого, и тут же умирали. После этого жители города прогнали ту галеру». Но, как в Мессине и Генуе, Y. pestis нужно было совсем немного времени – всего какой-то час, пока люди не могли понять, откуда исходит зараза. Когда изгнанная галера исчезла в Средиземном море, болезнь уверенным потоком потекла по сумрачным улицам ville-bas, останавливаясь здесь и там, чтобы полюбоваться грудами мусора и отходов, сваленных перед четырех– и пятиэтажными домами. Затем чума устремилась на север, в еврейский квартал Ла Жювери и ко дворцу Марселя, резиденции правительства. Тем временем за пределами гавани изгнанный корабль встретился с еще двумя, и все три галеры исчезли в осеннем воздухе где-то «около испанского побережья», направляясь к Гибралтарскому проливу. Об этой миниатюрной эскадре один современник написал так: «Инфекция, которую эти галеры оставляли на всем пути, особенно в прибрежных городах, была настолько разрушительной, что едва верится в ее продолжительность и катастрофические последствия, не говоря уже о том, чтобы ее описать».
Исторические торговые связи Марселя с Левантом и Малой Азией сделали город естественной мишенью для любых болезней, приходящих с Востока. В 543 году Юстинианова чума нанесла ужасный урон городу, а в 1720 году Марсель станет одним из последних городов в Европе, переживших серьезную вспышку эпидемии. Однако чума 1347 года была особенно жестокой. В апреле 1348 года Луис Хейлиген, музыкант, живший на севере в папском городе Авиньон, писал своим друзьям во Фландрии, что «в Марселе умирало четверо из пяти человек». Реальная цифра, вероятно, была ближе к одному из двух, но и этого было достаточно аббату Жилю ли Мюизи, который назвал страдания города «невероятными».
Другая запись в журнале М. Эйкара свидетельствует о безграничной вездесущности смерти в городе, ведь в течение года здесь исчезла половина населения, численность которого составляла двадцать – двадцать пять тысяч человек. Запись, датированная 10 апреля 1348 года, рассказывает об обращении в суд одного старого хитрого крестьянина по имени Жакме де Поди. Жакме пытался заполучить приданое своей невестки Угеты, недавно скончавшейся от чумы. Целью слушания было установить законность иска старика. Обычно, когда женщина умирала, не оставив завещания, как в случае с невесткой Жакме, ее приданое автоматически переходило ее дочери. Но Жакме утверждал, что и его внучка тоже была мертва, и, даже несмотря на свирепствующую в городе эпидемию, ему удалось уговорить нескольких соседей Угеты явиться в суд, чтобы подтвердить свое заявление. Одна из свидетельниц сказала магистрату, что да, она несколько раз видела девочку на улице после смерти ее матери, но потом она тоже исчезла.
– Почему вы думаете, что девочка мертва? – спросил судья.
Соседка сказала, что однажды она случайно увидела труп девочки в одной из телег, в которых свозили мертвых на кладбище Нотр-дам-дез-Акуль. Следующим наследником был сын Жакме Пейре, муж Угеты. Судья поинтересовался тогда судьбой Пейре. – «Тоже мертв», – заявил Жакме. И снова старик попросил соседа подтвердить свое заявление. Сосед сказал, что Пейре умер сразу после своих жены и дочери, может быть, через два дня, но он не был точно уверен – в эти дни умирало так много людей, что отследить было трудно. Через неделю после слушания месье Эйкар сделал последнюю запись об этом деле в своем журнале: старик Жакме тоже скончался.
Алчность, продемонстрированная Жакме, не была редкостью в Марселе. После того как чума закончилась, на слушании одного дела молодая женщина по имени Уга де Бесса дала показания по делу мужчины, который часами метался по охваченным болезнью улицам города в поисках нотариуса для своей умирающей жены. На первый взгляд такая самоотверженная супружеская преданность поражает: заботливый муж рискует смертью, чтобы подарить своей умирающей жене небольшое утешение перед смертью – навести порядок в ее делах. Но затем магистрат спросил, указала ли потерпевшая, как именно она хочет распорядиться своим имуществом. «Да», – ответила мадам де Бесса. Поскольку нотариуса найти не удалось, умирающая пригласила нескольких свидетелей к своей постели и в их присутствии засвидетельствовала, что «она оставляет сотню флоринов своему мужу Арно».
Однако эта история, как и многие другие истории о чуме, имела традиционный конец.
– А где сейчас Арно? – спросил судья.
– Умер, – ответила мадам де Бесса. – Он тоже умер от чумы.
Помимо алчности, процветавшей в Марселе, люди были одержимы еще и упрямой, сдержанной решимостью. Хотя чума пришла в город вскоре после Сицилии, Марсель не погрузился в панику или социальный кризис. Несомненно, случаи дезертирства были – среди родителей, духовенства и обычных граждан, – но их было не так много, чтобы попасть в местные хроники. Также, скорее всего, случаев массового бегства тоже было относительно мало. «Жители города приспособились к чуме, – говорит историк Дэниел Лорд Смейл, автор подробного исследования Черной смерти в Марселе. – Муниципальные учреждения не закрывались. Люди не разлучались со своими родственниками, друзьями и соседями». Жажда денег оказывается иногда сильнее смерти. В марте, самом страшном месяце эпидемии, одержимый жадностью коварный старик Жакме де Поди стучался во все двери в районе, где проживала его невестка, и искал свидетелей для дачи показаний по его судебному делу. Апрель, еще один ужасный месяц, застал богатого торговца Пьера Острия в Марселе, где он вместе с двумя коллегами, Франсе де Витрола и Антони Кассом, планировали новое дело. В этом же апреле заботливый муж Арно метался по зараженным чумой улицам в поисках нотариуса, который задокументировал бы желание его умирающей жены оставить ему сто флоринов. Люди даже продолжали играть свадьбы. В мае Антони Лорт присутствовал на свадьбе своего друга Понса Колумбье.
Расчетливым жителям Марселя не были чужды проявления человеческой доброты. Ростовщик-еврей по имени Бондавин де Драгиньян, жалея своего клиента, который потерял все свое состояние во время Черной смерти, сказал ему, что он может продолжить работу в саду, который тот предложил в счет выплаты ссуды. Кроме того, ростовщик заявил, что, когда долг будет выплачен, сад снова вернется во владение клиента.
«Если чума и оказала сильное влияние на жителей средневекового Марселя, то это был не тот удар, который способен привести их к отчаянию», – говорит профессор Смейл.
* * *
Черная смерть в Марселе примечательна и в другом отношении.
В ночь на Вербное воскресенье, 13 апреля 1348 года, христиане, жители Тулона, тихой приморской деревушки к востоку от Марселя, напали на местный еврейский квартал. Они вышибали двери, разбивали окна, переворачивали мебель, вытаскивали из кроватей мужчин, женщин и детей и выгоняли их на ночные улицы, где издевались, насмехались над ними, избивали и плевали в них. Дома были сожжены, имущество разграблено, деньги украдены, сорок евреев было зарезано. Родителей убивали на глазах у сыновей и дочерей, мужей – на глазах жен, братьев – на глазах сестер. На следующее утро тела десятков погибших евреев повесили на столбах на городской площади.
Через несколько дней погромы начались и в соседних деревнях: Динь, Мезель, Апт, Форкалькье, Рие, Мустье и Ла Бом. Где-то евреям была предложена возможность перехода в другую веру, но большинство выбрало смерть. «Безумная верность, продемонстрированная евреями, была потрясающей», – писал один летописец. «Матери бросали своих детей в огонь, вместо того чтобы позволить обратить их в христианство, а затем шли в огонь сами за своими мужьями и детьми». 14 мая Даяс Кинони, еврей из деревни Ла Бом, который находился в папском Авиньоне, когда вспыхнули беспорядки, вернулся домой и обнаружил свою семью мертвой, а еврейский квартал сожженным и опустевшим. «Не осталось никого, кроме меня, – писал мсье Куинони в ту ночь. – Я сел и заплакал от горечи на душе. Если бы только Господь Своей милостью позволил мне увидеть утешение Иудейского царства и Израиля и разрешил мне и моим потомкам остаться там навсегда».
Насилие в отношении евреев на пасхальной неделе было традицией в Средние века. Этот период года, с его отголосками «соучастия» евреев в распятии Христа, возможно, неизбежно вызывал ненависть в сердцах христиан. Но вспышки ненависти в Тулоне и Ла Боме быстро сменились новой и гораздо более агрессивной формой антисемитизма. Когда летом 1348 года чума стала распространяться на восток по Франции, Германии и Швейцарии, пошли слухи о том, что мор – это заговор евреев. Сначала эти слухи были не более чем просто расплывчатыми обвинениями. Говорили, что христиане умирают, потому что их колодцы отравлены еврейским чумным ядом. Но осенью, когда эпидемия набрала силу, слухи становились все более детальными, подробными и причудливыми – пока не превратились в средневековую версию Протоколов сионских мудрецов. К ноябрю 1348 года каждый хорошо информированный гражданин восточной Франции понимал, что чума не была промыслом мстительного Бога, что она появилась не из зараженного воздуха, а являлась не чем иным, как международным еврейским заговором, направленным на достижение мирового господства. «Теперь наша очередь», – так якобы сказал один из отравителей колодцев своим допросчикам-христианам.
Важную роль в распространении слухов сыграли власти швейцарского городка Шильон. Признания, полученные ими от местных евреев в сентябре 1348 года, обеспечили заговору убедительную почву из фактов. Евреи рассказывали о своем вдохновителе, жестоком раввине Якобе, ранее жившем в Толедо, Испания, а ныне на востоке Франции, и о сети агентов, которые якобы доставляли евреям пакеты с чумным ядом по всей Европе. Теоретики заговора Шильона даже придумали для агентов имена и личности – агрессивного Провензаля, добросердечного торговца Агиметуса, женщину по имени Белиета, безотказного цирюльника Балавиньи и смышленого юношу, известного просто как «еврейский мальчик». Теоретики также составили список якобы «зараженных» участков города. Говорили, что одним из них был фонтан в немецком квартале Венеции, другим – публичный источник в Тулузе, третьим – колодец у Женевского озера.
Даже яд, использовавшийся для заражения системы водоснабжения христиан, был очень подробно описан. Это было вещество «размером с яйцо», за исключением тех случаев, когда оно было «размером с орех» или с «большой орех», «с кулак» или «два кулака» – и упаковано оно было в «кожаный мешочек», кроме случаев, когда оно было упаковано в «мешочек из льна», «тряпку» или «бумагу». Яд делали по разным рецептам из ящериц, лягушек и пауков либо же из сердец христиан и из облаток Святого причастия.
Евреи, допрашиваемые в связи с заговором по поводу отравления колодцев, должны были дать особенную, «еврейскую» клятву при даче показаний. «Если то, что ты говоришь, неправда, – говорил следователь заключенному, – тогда пускай земля разверзнется и поглотит тебя, пусть ты станешь таким же прокаженным, как Нееман и Гиезий, пусть тебя постигнет та же беда, что заставила израильский народ спасаться бегством, когда он шел с Египтской земли. И пусть кровотечение настигнет тебя и никогда не заканчивается, как ваш народ обрек себя, когда предал Бога, Иисуса Христа».
Еще следователи прибегали к так называемым специальным «еврейским» пыткам. Одна из них выглядела так: на голову заключенного надевали терновый венок, а затем вбивали его в череп кулаком, облаченным в доспехи, или тупым инструментом. Другая пытка заключалась в том, что между ног заключенного-еврея помещали веревку с шипами, а затем натягивали ее на промежность и мошонку.
С лета 1348 года по 1349 год было истреблено очень большое количество европейских евреев, точное число погибших неизвестно. Некоторые погибли в общественных кострах, другие казнены путем сожжения, третьи забиты до смерти. Евреев засовывали в пустые винные бочки и пускали по Рейну. В некоторых населенных пунктах убийствам предшествовали показательные процессы. Иногда же не было ни судебного разбирательства, ни даже обвинения. Евреев убивали просто в профилактических целях.

 

Беспорядки в деревушках вокруг Марселя не только породили новую, спровоцированную чумой форму антисемитизма, они подчеркнули, что характер французского антисемитизма коренным образом изменился. Традиционно Средиземноморская часть французской Окситании была землей трубадуров. Люди здесь были космополитичными, романтичными, любили поэзию, были чувственными и терпимыми. У евреев были долгие, в основном приятельские отношения с югом. Атлантическая часть французской Окситании была землей рыцарей – амбициозных, агрессивных, решительных и нетерпимых. Беспорядки в южных деревнях Ла-Бом, Апт и Мезель стали сигналом того, что это историческое разделение начинает стираться, и север, который долгое время имел политические замыслы в отношении терпимого, более космополитичного юга, начал культурную и военную экспансию южного региона. Охваченные огнем антисемитизма граждане Тулона и Ла-Бома действовали в исконных традициях атлантического региона, среди которых был и судебный процесс над Талмудом в 1240 году – произведение было подвергнуто критике за богохульство и ересь и приговорено к сожжению (было уничтожено четырнадцать телег с талмудическими произведениями), и массовое изгнание евреев в 1306 году, и жестокие погромы после Великого голода, которые закончились гибелью почти всех евреев, проживавших между Бордо и Альби.
Уникальность Черной смерти в Марселе заключалась в том, что в условиях эпидемии люди вынуждены были противостоять волне антисемитизма и при этом сохранить верность своему средиземноморскому наследию толерантности. Во время чумы местная еврейская община численностью 2500 человек не подвергалась преследованиям или нападкам. Более того, по мере того как беспорядки становились все более жестокими, Марсель стал своего рода убежищем для евреев, подвергающихся преследованиям в других регионах.
Авиньон, январь 1348 года
В Авиньон, город, где было семь церквей, семь мужских и семь женских монастырей и одиннадцать публичных домов, чума пришла в ужасном январе 1348 года, заполнив местные кладбища до отказа и еще больше подорвав и без того запятнанную репутацию папства.
В феврале 1300 года, когда Бонифаций VIII, последний из великих пап Средневековья, вышел на балкон дворца в Ватикане и провозгласил 1300 год юбилейным, «для того, чтобы больше верующих стало посещать Рим», папство казалось непобедимым. Но его всемогущество было лишь иллюзией. Тем зимним февральским утром, пока Бонифаций стоял, наслаждаясь лестью верующих, история уже работала против церкви, и если папа все еще не обращал внимания на этот факт, то его давний враг Филипп Красивый хорошо это понимал. В течение десятилетия «августейший и суверенный дом Франции», новая власть в Европе, не раз, а дважды оскорбит папство. В 1303 году сторонники Филиппа арестовали Бонифация в его летнем дворце – это настолько шокировало престарелого папу, что несколько недель спустя он внезапно скончался. Затем в 1308 году преемника Бонифация, покладистого, веселого гасконца Климента V, угрозами заставили оказать поддержку королю Филиппу в деле тамплиеров. После того как пятьдесят четыре члена ордена были казнены на площадях Парижа за распитие порошкообразных останков своих незаконнорожденных детей и за другие «самые нечестивые» преступления, за которые «жгуче стыдно перед небесами», Климент, при поддержке Филиппа, объявил, что бо́льшая часть казны тамплиеров будет передана французскому королю в знак признания его усилий по наведению порядка и установлению справедливости.
Во время казни Великий магистр де Моле не забыл поблагодарить Климента за его участие в упразднении ордена. Легенда гласит, что, когда Великий магистр ступил в огонь, он пригласил папу и Филиппа присоединиться к нему в аду.
Однако все, что французская корона сделала с папством, не было столь разрушительным, как то, что папство сделало с самим собой в Авиньоне. В 1308 году Климент V переехал в эту провансальскую деревушку. Вообще идея «папа-живущий-не-в-Риме» не была новой. В период с 1100 по 1304 год папы проводили больше времени за пределами Священного города, чем в нем. Но ссылка в Авиньон была нечто иное. Во-первых, было подозрение, что Климент не возвращается в Рим, потому что не желает расставаться со своей прекрасной любовницей-француженкой графиней Перигор. Во-вторых, дело было в самом Авиньоне: переполненный сгоревшими домами – наследием Альбигойских Крестовых походов тринадцатого века – и кривыми улочками, продуваемыми сильными ветрами и окруженными осыпающимися стенами, город был такой же ветхий, неудобный и грязный, как Рим, но в нем не было того исторического очарования и влияния, не было той инфраструктуры. Непосредственная близость французской короны – Прованс все еще номинально оставался независимым – также усиливала впечатление, что папа превращается во французскую марионетку.
Однако самым вредоносным аспектом авиньонского папства было полное отсутствие морали. Климент V и его преемники превратили Церковь в своего рода духовный дозатор конфет. Плодовитые умы папской курии сумели придумать индульгенции на случай любой ситуации и любого вообразимого греха. За определенную плату незаконнорожденный ребенок мог стать законнорожденным, за деньги можно было получить право вести торговлю с иноверцами, жениться на своей двоюродной сестре или покупать краденые товары. Были также предусмотрены разрешения для особых случаев – для монахинь, которые хотели пользоваться услугами служанок, для обращенных евреев, которые хотели посещать своих необращенных родителей, и для людей, которые хотели быть похороненными в двух местах (для этого тело умершего нужно было разрезать пополам). Зажиточный образ жизни авиньонских пап еще больше усилил атмосферу морального падения, царившую в городе. «Простые рыбаки из Галилеи» теперь «разодеты в пурпур и золото», – сетовал Петрарка.
Обед, устроенный Климентом V в 1308 году, наглядно демонстрирует имперский стиль авиньонского папства. Штат слуг, состоявший из четырех рыцарей и шестидесяти двух оруженосцев, подавал тридцати шести гостям папы, расположившимся в окружении изысканных фламандских гобеленов и шелковых драпировок, обед из девяти блюд на серебряных и золотых тарелках. Каждое блюдо состояло из трех тщательно продуманных pieces montées, или центральных элементов, таких как замок из жареного оленя, косули и зайцев. Между четвертым и пятым блюдами гости преподнесли папе великолепного боевого коня белого цвета стоимостью 400 флоринов (за один флорин можно было купить хорошую овцу) и два кольца, одно с огромным сапфиром, другое с огромным топазом. В знак признательности Климент подарил каждому гостю особый папский перстень. Во время второго перерыва между пятым и шестым блюдами слуги запустили фонтан, из которого полилось пять разных сортов вина. По краям фонтан украшали павлины, фазаны, куропатки и журавли. В перерыве между седьмым и восьмым блюдами гостей ждал рыцарский поединок в закрытом помещении. После девятого блюда и представления был подан десерт. Он состоял из двух съедобных деревьев: на одном, серебристого цвета, висели позолоченные яблоки, персики, груши, фиги и виноград; другое, зеленое, было украшено цукатами. Вечер завершился еще одним представлением. Все хлопали в ладоши, а шеф-повар и его команда из тридцати человек выбежали из кухни, чтобы исполнить танец для гостей папы.
Иоанн XXII, преемник Климента V, был более бережливым, но только потому, что тщедушный, с худым лицом Иоанн больше любил считать, а не тратить свои деньги. Один ученый на досуге подсчитал, что личное состояние Иоанна, составлявшее двадцать пять миллионов флоринов, весило девяносто шесть тонн.
Бенедикт XII, преемник Иоанна, вернул авиньонское папство к традициям роскошной жизни. Во время загородной прогулки в 1340 году во главе папской процессии Бенедикта шел белый скакун в окружении нескольких слуг. Затем следовали капеллан, оруженосцы с тремя красными шляпами на шестах, два папских парикмахера с красными ящиками, в которых лежали папские одежды и тиары, иподиакон с крестом и мул с Телом Христовым. В середине процессии ехал Бенедикт верхом на белом коне. От полуденного солнца папу защищал балдахин, который держали шестеро дворян. Затем следовал оруженосец с папским табуретом, если папа пожелает вдруг спешиться. Завершали процессию камергеры, дворецкие, священники, аббаты, а в самом конце – похожий на передвижной восклицательный знак папский капеллан, бросавший монеты в толпу.
Однако по сравнению со своим преемником даже Бенедикт выглядел скупым.
«Ни один правитель не превзошел его в расходах и не проявил большей щедрости, – писал один современник о бывшем покровителе Колы ди Риенцо Клименте VI. – Его роскошная мебель, богато накрытые столы, великолепный двор, состоящий из рыцарей и оруженосцев из числа древней знати, не имели себе равных». И это было далеко не все его богатство. В личном гардеробе Климента VI было 1080 шкурок горностая, он любил делать ставки на скачках, владел «лучшим конным заводом» и, несмотря на сплетни злых языков, держал двери своего дворца «открытыми для представительниц прекрасного пола в любое время суток».
Туманным утром величественный папский дворец в Авиньоне возвышался над окружающим его поясом лугов, покрытых дубами и тронутых росой. Он был похож на привидение: башни в форме ракет, разбросанные в величественном беспорядке, покатые крыши и дымовые трубы в форме пирамид, выбрасывающие в небо серые, как голубиные перья, облака дыма. «Valde misterioseum et pulcrum (Очень загадочно и красиво)», – заявил один посетитель. «Жилые помещения его импозантны и удивительно красивы, а башни и стены чрезвычайно прочны», – восхищался другой. Торжественное великолепие дворца усиливалось его расположением на скале над Роной и огромными, похожими на собор, коридорами со сводчатыми окнами, где кардиналы в красных шляпах мелькали в узорах тени и света, словно живые шахматные фигуры.
Ежедневно к папскому обеденному столу доставлялись живая морская рыба из Марселя, пресноводная рыба из Роны, овцы и крупный рогатый скот с альпийских пастбищ, а также птица и овощи из сельского Прованса. Во дворце также насчитывалось более четырехсот слуг, которые работали в нескольких кухнях, столовых, монетных комнатах. Во дворце была папская парная с котлом, зоопарк для льва и медведя, а также проживало большое количество папских родственников, большинство из которых были одеты в дорогую парчу и мех и, как правило, передвигались в сопровождении одного или двух рыцарей.
Когда его спросили, почему он был более расточителен, чем его предшественник, Климент VI надменно ответил: «Мои предшественники не знали, как именно нужно быть папами».

 

В то время как все в Авиньоне, кто был по чину выше епископа, жили в достатке, остальные прозябали в нищете. Как заметил ученый Моррис Бишоп, перемещение огромной папской бюрократической машины, курии, в провинциальный Авиньон было сродни перемещению Организации Объединенных Наций в небольшой городок в Новой Англии. Почти мгновенный приток тысяч новых жителей подорвал местную инфраструктуру, а затем вовсе сломал ее. Петрарка, когда-то живший здесь, жаловался, что Авиньон был самым мрачным, многолюдным и неспокойным городом из всех существующих, «чашей, переполненной нечистотами со всего мира»: «Какими словами можно выразить то, насколько отвратительны зловонные переулки, грязные свиньи и лающие собаки, грохот колес, сотрясающий стены, и телеги, перегораживающие извилистые улицы. Столько здесь разношерстного народа – самых последних бедняков и высокомерных богачей!» Мистраль, провансальский вариант сирокко, был еще одним проклятием города. Этот ветер поднимал в воздух бумаги, задирал дамам юбки, жег глаза и оставлял на всем тонкий слой пыли. Но мало кто жаловался, поскольку, как гласила местная поговорка, «avenio, cum vento fastidiosa, sine vento venenosa» – «когда дует ветер, в Авиньоне ужасно, но без него в городе можно просто умереть».
Больше всего папские чиновники страдали от отсутствия соответствующей инфраструктуры, говорит профессор Бишоп. Зимой они мерзли в неотапливаемых, продуваемых насквозь помещениях, а летом, чтобы защитить груды бумаг от разрушительного мистраля, задыхались в закрытых ставнями комнатах и круглый год работали в полумраке. Свечи из пчелиного воска были слишком дорогими для повседневного использования, свечи из сала ужасно пахли и требовали постоянной обрезки фитиля, а масляным лампам не хватало мощности освещения для работы с бумагами. Каждый вечер с болью в суставах и уставшими от напряжения глазами чиновники из курии вставали со своих стульев и выходили на улицы Авиньона. Достопримечательностей в городе не было, друзей, к которым можно было бы сходить в гости, тоже, поэтому церковные клерки направлялись в местные таверны, чтобы выпить и поужинать. Жители хвастались, что в Священном городе было всего два публичных дома, а в Авиньоне – целых одиннадцать.
«Город, преисполненный гордыни, жадности, потворства своим слабостям и разврату», – говорила святая Бригитта Шведская. «Вавилон Запада», – соглашался с ней Петрарка.
С одной стороны, Авиньон критиковали, с другой – не гнушались того, чтобы, приехав, рассматривать его, разинув рот от удивления.
Прогуливаясь воскресным утром весной 1345 года по мосту в Авиньоне, можно было встретить много знаменитостей, включая самого Петрарку. Когда его изящная фигура появлялась из дубовой аллеи возле Рю-де-Лис, где жили папские служащие и коренные авиньонцы, он выглядел так, каким его описал его друг Боккаччо: легкая и проворная походка, веселый взгляд, круглое и красивое лицо. Напрасно пытаясь убедить самого себя в отсутствии тщеславия, Петрарка в «Письме к потомкам» пишет: «Я не отличаюсь выдающейся внешностью», но затем, несколькими предложениями позже, он хвастается перед читателем своими «карими, лучистыми глазами» и «благородным цветом лица, ни светлым, ни темным».
Этим прекрасным утром Петрарка мог думать почти о чем угодно, но, вероятно, мысли его были о Лауре, спутнице его души. Возможно, поэт направлялся в мастерскую Симоне Мартини, который рисовал для него карманный портрет Лауры, или же размышлял о ночном визите в ее дом, о том, как он будет стоять там под балконом, замерев от восторга, или о прогулке по саду, где они иногда гуляли и однажды даже поссорились.
Мне нет покоя. Я слишком слаб, чтобы воевать,
бояться и надеяться. Клеймо горит, я мерзну.
Вот что я чувствую, миледи. Это все Вы.

Если задержаться на мосту еще немного, можно увидеть и саму Лауру. Как и другие модницы Авиньона, на ней была baudea – шелковая вуаль, – но ее свободного кроя платье с высоким воротником было целомудренным по стандартам того времени, которые отличались определенной смелостью. «Наблюдать женскую наготу, – жаловался один современный модный критик, – все равно что смотреть, как снимают шкуру».
В лучах утреннего света Лаура прекрасна. Солнце придает блеск ее золотистым волосам, спадающим на лоб, а ее белоснежному цвету лица – розоватый оттенок. Этим утром она идет в сопровождении своего красивого мужа, кавалера Хьюго де Сада. По стечению обстоятельств, мсье де Сад является предком самого выдающегося биографа Петрарки восемнадцатого века аббата Жан-Франсуа де Сада, который, в свою очередь, был дядей дьявольского маркиза, носящего ту же фамилию. Де Сады – известная авиньонская семья. Эти состоятельные дворяне владели несколькими прядильными фабриками в этом регионе. На мосту Пон-д’Авиньон с 1177 года висит фамильный герб де Садов.
Несомненно, де Сад сильно бы удивился, узнав, что несколькими часами ранее самый известный в христианском мире поэт шел по тому же мосту, мечтая о его жене. Но чувствовал ли супруг Лауры угрозу? Господин де Сад не мог воспринимать Петрарку всерьез, говорит профессор Бишоп, иначе он не стал бы терпеть отношений поэта с его женой. Кроме того, добавляет профессор, «де Сад очень хорошо знал эту провансальскую привычку поэта кружить другим головы. Если бы Петрарка зашел слишком далеко, он просто запер бы бедную Лауру. Но с другой стороны, если поэту так хотелось томно вздыхать на рассвете под окном его жены, то супруг не видел в этом большого вреда».
Если подольше задержаться на мосту, то можно встретить еще одного друга Петрарки, музыканта Луиса Хейлигена. Модники-итальянцы считают северян грубоватыми деревенскими болванами, но десять лет, проведенных в Авиньоне, подарили фламандцу Хейлигену больше, чем немного южного пижонства. Вот он выходит из извилистого переулка, окутанный ароматом одеколона, словно картинка для рекламы самых модных портных и парикмахеров Авиньона. Его волосы коротко подстрижены по последней моде, его усы, закрученные кверху, как носки обуви эльфов, по моде длинные, а одежда по последней моде обтягивающая. Этим утром верхняя часть тела Хейлигена облачена в короткий цветной облегающий жакет, а его ягодицы, промежность и ноги превратились в мужской эквивалент «окна в ад» – брюки настолько тесные, что, для того чтобы представить, что находится под ними, воображения почти не требуется. Запрокинув голову, выставив вперед подбородок и расправив плечи, бывший студент из сельского Беригена во Фландрии плавно идет по мосту Пон-д’Авиньон, словно он сам король Франции. Это походка человека, добившегося успеха в жизни. И действительно, в Авиньоне, городе, полном выдающихся музыкантов, Хейлиген считается самым выдающимся.
Хейлиген, однако, ужаснулся бы, если бы его назвали «человеком творческим». Личной выразительности и интуиции не было места в средневековой музыке, которая была тогда разделом математики. Считалось, что, как и любой другой аспект вселенной, музыка обладает внутренними структурами. Музыкальные структуры – это фиксированные соотношения между различными нотами и аккордами. Чем точнее музыкант мог вычислить эти отношения с помощью математических формулировок, тем более вероятно, что его музыка будет похожа на «звучание Бога».
Сейчас Хейлиген работает у образованного и красивого молодого кардинала Джованни Колонны, одного из сыновей старого Стефано и покровителя Петрарки. По утрам в воскресенье музыкант дирижирует хором в частной часовне кардинала. Хейлиген, наверное, сейчас идет оттуда, чтобы подготовить музыкальную программу для следующего воскресенья.
Когда Хейлиген исчезает за повозкой, в поле зрения появляется хирург Ги де Шолиак. Гиго, как его называют друзья, отдаленно похож на французского актера Жерара Депардье (если верить его средневековым портретам). Этот грузный мужчина со смуглой кожей обладает типично французской мужиковатой внешностью. Хирург производит впечатление человека, у которого под ногтями грязь, изо рта пахнет чесноком, а золото хранится под кроватью. Случайный прохожий может запросто принять врача за простого крестьянина и будет наполовину прав. Гиго – еще один талантливый студент. Он родился в бедной крестьянской семье в Лангедоке и так бы и пахал поле плугом всю жизнь, если бы не его «волшебные руки». Легенда гласит, что, когда он был мальчиком, умение Гиго зашивать раны и фиксировать кости принесло ему славу вундеркинда. Говорят, что однажды он спас ногу молодой дворянки, сильно пострадавшей при падении.
Возможно, в этой истории и есть доля правды. Мы знаем, что образование хирургу оплатил местный баронет. Возможно, такая субсидия была жестом благодарности за спасение чьей-то жизни. Из Болоньи, где он изучал анатомию и хирургию, Гиго отправился во Францию для обучения и преподавания в Парижском университете, а затем на юг в Авиньон, чтобы стать личным врачом Бенедикта XII и Иоанна XXII, а теперь и Климента VI, который, твердо веря в то, что его «предшественники не умели быть папами», держал при своем дворе медицинский персонал из восьми врачей, четырех хирургов и трех цирюльников. На посту главного врача Гиго занимался контролем состояния папского кишечника – анализ стула и мочи был ключевым инструментом диагностики в средневековой медицине. Гиго каждый день записывал объем испражнений папы и исследовал запах и форму каждого акта дефекации на предмет наличия примесей.
В это прекрасное воскресное утро хирург де Шолиак мог думать практически о чем угодно: о Chirurgia magna, своем шедевральном трактате, который будет оказывать влияние на медицинскую науку в течение следующих двухсот лет, о нерегулярных испражнениях папы, о миловидной светловолосой женщине, прошедшей мимо него минуту назад. Но вот о чем хирург не мог думать – чего он не мог даже вообразить себе в этот прекрасный весенний день 1345 года – это то, как Авиньон будет выглядеть через три года.
Никто не мог.

 

«Чума! Слово это содержало в себе бесконечную череду самых необычных картин: зачумленные и покинутые птицами Афины, китайские города, забитые безгласными умирающими, марсельских каторжников, скидывающих в ров сочащиеся кровью трупы, постройку великой провансальской стены, долженствующей остановить яростный вихрь чумы, Яффу с ее отвратительными нищими, сырые и прогнившие подстилки, валяющиеся прямо на земляном полу константинопольского лазарета, зачумленных, которых тащат крючьями, карнавал врачей в масках во время Черной чумы, соитие живых на погостах Милана, повозки для мертвецов в сраженном ужасом Лондоне и все ночи, все дни, звенящие нескончаемым людским воплем. Нет, даже все это было не в силах убить покой сегодняшнего дня».
В отличие от доктора Рье, героя романа Альбера Камю «Чума», посвященного современной эпидемии этой болезни, в 1347 году жители Авиньона ничего не знали об истории Y. pestis. Но в последние недели года по городам на берегах Роны из Марселя, Сицилии и Генуи поползли слухи о серных дождях, ядовитых ветрах и гигантских стенах огня, а также о заразе, столь проворной, что передаваться она могла одним взглядом. Каким-то отдаленным уголком своего сознания авиньонцы тоже, должно быть, думали: «Да, все это было вполне реальной перспективой будущего».
«Со всех окрестных кварталов легкий ветерок гнал перед собой шорохи, запах жареного мяса, радостный и благоуханный бормот свободы»: в современный Оран, описанный в «Чуме», эпидемия приходит тихо, незаметно, как яд без запаха и вкуса. Однако болезнь, описанная Камю, была уже старой и ослабленной, лишенной своего самого сильного яда в столетиях битв на улицах Сицилии, в городах Китая и покрытых копотью городах Европы эпохи Возрождения. Патоген, поразивший Авиньон в 1348 году, находился еще в самом расцвете своих сил.

 

Появившаяся в полумраке январской зари, эпидемия обрушилась на сытый, погрязший в грехах Авиньон, убивая безжалостно, без остановки, с мастерством, отточенным на продуваемых ветрами равнинах Монголии, берегах озера Иссык-Куль, в густых оливковых рощах Кипра и на истерзанных дорогах между Мессиной и Катанией.
«Говорят, что за три месяца, с 25 января по настоящее время, погибло 62 тысячи человек, – написал 27 апреля музыкант Хейлиген своим друзьям во Фландрии. – Внутри города более 7000 домов, в которых никто не живет, потому что все умерли, а в пригородах, можно предположить, и вовсе нет ни одного выжившего». В Авиньоне люди падали замертво на улицах, в церквях, в домах и во дворцах, они умирали прямо за верстаками и под телегами, и было их так поразительно много, что на протяжении всей холодной, сырой зимы и весны 1348 года был слышен непрекращающийся стук лопаты могильщика. Мор был настолько повальный, что мужики, хоронившие мертвых – «полуголые люди, лишенные каких-либо чувств», как называл их Хейлиген, – с трудом справлялись с работой. К 14 марта на новом кладбище, которое Климент VI купил для города, было похоронено уже одиннадцать тысяч человек, и, по словам Хейлигена, это «вдобавок к тем, что покоились на кладбищах госпиталя Сен-Антуан и религиозных орденов, и на многих других церковных кладбищах». Когда в Авиньоне закончилась земля, Климент освятил Рону. Каждое утро этой чумной весной сотни гниющих трупов, словно новый таинственный вид морских существ, плыли по течению. Минуя Арамон, Тараскон и Арль, мертвецы Авиньона попадали в открытое Средиземное море, где в слабом сером свете морского рассвета они встречались со своими «товарищами» из Пизы и Мессины, Катании и Марселя, Кипра и Дамаска.
В городе были установлены костры, призванные отгонять эпидемию, была выставлена охрана, чтобы не пускать посторонних в город. «Если у приезжих находили порошки или мази, то их владельцы должны были их проглотить», – писал хирург де Шолиак. Однако мертвецы, похороненные наспех и закопанные неглубоко, часто оказывались жертвами рыщущих авиньонских свиней. Каждую ночь, когда город засыпал мучительным болезненным сном, свиньи собирались в темноте и направлялись на местные кладбища, где до рассвета рылись в рыхлой, влажной, усыпанной трупами земле. Затем, сытые, сонные, все в кладбищенской грязи, они возвращались в утреннем рассвете домой.
В местных церквях священники поступали так же, как всегда, когда сталкивались с необъяснимой, жестокой человеческой трагедией. Они говорили верующим, что эпидемия была благословением Бога, «лучезарным светом вечности в недрах любого страдания. Он, этот свет, есть проявление Божественной воли, которая без устали претворяет зло в добро». Но на зимних улицах происходило совсем другое превращение. Пока чума носилась по городу, сопровождаемая хрюканьем «мерзких свиней и рычанием собак», в Авиньоне все чаще становились слышны крики преследуемых евреев, треск уличных костров и резкий, отрывистый звук кашля, вырывавшегося из пораженных болезнью легких. Жители быстро поняли, что неконтролируемый кашель – это симптом легочной чумы. Он был словно кровавое, судорожное клеймо, которое заставляло людей буквально бросаться на стены или сгибаться пополам на улицах. Кашель оставлял на подбородках и рубашках кровавую слизь и порождал в легких дребезжащий звук, который звучал так, будто тяжелую железную цепь тащили по брусчатке. В апреле, всего через несколько месяцев после появления Y. Pestis в городе, Хейлиген писал: «Было обнаружено, что у всех внезапно умерших были поражены легкие, и они кашляли кровью. И эта форма болезни самая опасная; иными словами, самая заразная».
В Авиньоне, как и по всей Европе, чума вскрыла всю сложность человеческих отношений. Как и везде, были случаи, когда больных людей бросали умирать, «не проявляя к ним ни заботы, ни жалости, ни милосердия». «Священники не присутствовали на их исповеди, не совершали подобающих в таких случаях таинств. Каждый, кто еще не успел заболеть, думал только о себе», – сетовал Хейлиген. Были и новые тревожные случаи нападений на евреев. «Каких-то несчастных людей обвинили в отравлении колодцев, – писал музыкант своим фламандским друзьям. – Многих сожгли за это на костре и продолжают сжигать ежедневно». Однако в Авиньоне были и свои герои. Монахи и братья муниципального приюта Ла Пиньот проявили самоотверженную преданность – кормили голодных и ухаживали за больными, протирали мокнущие гнойники, прижигали болезненные бубоны, бинтовали потрескавшиеся, гангренозные стопы, мыли залитые кровью полы. Но увы, во времена эпидемий почти ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Больные и умирающие с заразной легочной формой чумы, стекавшиеся в Ла Пиньот, превратили приют в смертельную ловушку. «В то время как в Ла Пиньот обычно уходит 64 меры зерна в день, причем из одной меры получается 500 буханок хлеба, – отмечает Хейлиген, – теперь требуется не более одной меры в день, а иногда и половина».
19 мая находившийся в Парме Петрарка получил письмо от Хейлигена. Прочитав его, поэт сделал запись на форзаце своей самой любимой книги – копии Вергилия. «Лаура, – писал он, – прославившаяся своими добродетелями и долгое время прославляемая в моих стихах, впервые явилась моему взору, когда я был еще совсем молод. Это было на утренней службе в церкви Святой Клары в Авиньоне шестого апреля 1327 года от Рождества Христова. И в том же городе, в том же апреле месяце, в тот же шестой день, в тот же час 1348 года, ее свет погас для этого мира. Ее целомудренное и полное любви тело было похоронено в церкви братьев францисканцев вечером в день ее смерти. Но ее душа, я убежден, вернулась на небеса, откуда пришла…Я решил сделать эту запись именно здесь… эта книга часто попадается мне на глаза… так я буду всегда помнить, что для меня больше не может быть удовольствия в этой жизни… теперь, когда главная ее связь разорвана».
В тот же день – 19 мая 1348 года – Петрарка, возможно, написал следующие строки:
Она закрыла глаза, и в этом сладком сне
Дух ее на цыпочках покинул свое пристанище.
О смерти мы не будем скорбеть.
Ведь смерть ей так к лицу.

В самом начале эпидемии Авиньон предпринял все мыслимые меры защиты. Люди перестали есть рыбу, полагая, что она «отравлена зараженным воздухом», и специи, «из опасения, что их привезли на генуэзских галерах». Они пытались разводить «защитные» костры, а затем стали сжигать евреев – пока Климент не выпустил буллу, осуждающую убийства. Затем по улицам Авиньона прошли кровавые, полуистерические марши со свечами. В некоторых из них приняли участие 2000 человек со всего региона, говорит Хейлиген, – «женщины с мужчинами наравне, многие босиком, кто-то в рубахах или вымазанный пеплом. Некоторые били себя грубыми плетками, пока не появлялась кровь».
После того как все способы защиты от болезни были испробованы, Авиньон поступил так же, как и другие города, пораженные чумой: он впал в состояние оцепенения, описанное Камю в «Чуме». «Ни у кого из нас уже не сохранилось великих чувств, – говорит рассказчик в романе. – «Скорее бы все это кончилось», – говорили наши сограждане. А говорилось это без прежнего пыла и без прежней горечи. На смену яростному порыву первых недель пришло тупое оцепенение. …Наши сограждане подчинились или, как принято говорить, приспособились, потому что иного выхода не было. …Взгляд у них был такой скучающий, что весь наш город казался сплошным залом ожидания».

 

Правда, в самый разгар трагедии в Авиньоне случилось одно чудесное событие.
15 марта 1348 года, когда над городом забрезжил рассвет, повара из папского дворца, писари из Святого престола, камергеры из дворца кардинала Колонны, управляющие, священнослужители и всевозможные слуги вышли на кривые, пропахшие зловониями улочки Авиньона. Над взволнованной толпой стены и окна домов были украшены цветами и драпированы шелком, а на террасах стояли «самые прекрасные и знатные дамы, одетые в те самые дорогие одежды для торжественных событий, которые из поколения в поколение передаются от матери к дочери».
Около девяти утра зазвучал хор серебряных труб, и морозное утро превратилось в яркую картинку. Под охи и ахи тысячи восторженных зрителей по городу прошел парад ярко одетой знати. Возглавляли процессию улыбающийся епископ Флоренции и размахивающий шляпой канцлер Прованса. За ними шли восемнадцать кардиналов, одетых в алые одежды из тончайшей ткани, а за кардиналами – самая очаровательная пара в христианском мире, ставшая как раз причиной того, что так много людей встало рано этим утром. Это был Луиджи из Таратино, одетый по последней испанской моде – короткие волосы и обтягивающий пиджак, – и «такой же прекрасный, как день», а на несколько шагов впереди него шла двадцатитрехлетняя королева Джованна Неаполитанская и Сицилийская, облаченная в золотое с малиновым одеяние и несущая скипетр и державу. Прекрасная белокурая голова королевы была защищена от бледного зимнего света ярко раскрашенным балдахином, который держали дворяне самого высокого ранга. Толпа была в восторге. «Она, – говорил один восторженный поклонник, – была высокая и благородно сложенная, имела сдержанный и величественный вид, царственную осанку и изысканной красоты черты лица».
Светлая кожа и белокурые волосы – такое сочетание трубадуры называли «снег на льду». Эта удивительная красота Джованны считалась одним из величайших чудес средневекового мира. «Прекрасна и миловидна» – так Джованни Боккаччо описывал молодую королеву. «Изысканна и очаровательна», – восклицал Петрарка. «Она скорее ангел, нежели человек», – добавлял кавалер де Брантом. Молодой и красивый кавалер Галаццо Гонзага из Мантовы буквально лишился дара речи от красоты Джованны. После единственного танца с неаполитанской королевой кавалер упал на колени и поклялся «обойти весь мир, пока я не одолею в битве двух рыцарей, которых, клянусь, принесу вам в награду». Вскоре ко двору Джованны и в самом деле прибыли два бургундских рыцаря, имевшие при себе записку от пылкого молодого кавалера Галеццо.
По характеру молодая королева была типичной неаполитанкой, то есть обладала двумя совершенно противоположными качествами – одни считали Джованну доброй и сердечной, другие, как ее зять, король Венгрии Людовик, называли королеву «великой блудницей, которая правит Неаполем». И те, и другие были по-своему правы.
Визит королевы в зараженный чумой Авиньон был связан с тем, что она была замешана в организации одного из самых громких убийств Средневековья. Тремя годами ранее одним поздним летним вечером муж Джованны – и младший брат Людовика, восемнадцатилетний принц Андрей Венгерский, – был найден свисающим с балкона неаполитанского аббатства. Согласно рассказам современников, молодой принц был еще жив, когда его обнаружила горничная, но в момент, когда она стала звать на помощь, из темноты внезапно появилась таинственная фигура, схватила висящего принца за щиколотки и резко дернула вниз, сломав ему шею и убив его.
Узнавшая об убийстве Джованна была безутешна. На следующее утро, едва заслышав имя Андрея, она принималась рыдать: «Мой убитый муж!» Постоянно стеная: «Я так сильно переживаю из-за убийства моего мужа… Я почти мертва от тех же ран», королева несколько дней спустя предложила награду за любую информацию, имеющую отношение к преступлению. Неаполитанцы были тронуты – королева была такой молодой и красивой, а ее горе было таким огромным. Венгры же что-то подозревали – обстоятельства смерти Андрея были необычными. Во-первых, в ночь убийства одна из служанок Джованны, молодая женщина по имени Мабриче ди Паче, зачем-то вызвала Андрея из королевских покоев. Поздно вечером Мабриче постучала в дверь спальни и сказала принцу, что с ним хочет поговорить один из его советников. Было и еще одно обстоятельство: когда Андрей вышел из спальни, где предположительно спала Джованна, кто-то запер дверь изнутри. Странным было и то, что одним из тех, кто напал на принца в темном коридоре аббатства, когда он вышел из королевской спальни, был Раймондо Кабани, муж гувернантки королевы в детстве. После того как Андрей упал на землю, Кабани и два сообщника засунули принцу в рот перчатку, накинули ему на шею петлю, затем вытащили его на балкон и перекинули через перила.
Венгры также поспешили подчеркнуть, что у Джованны были веские причины желать смерти Андрея. У королевы была интрижка с красавцем Луиджи, который, по слухам, был отцом ребенка, которого она вынашивала на момент убийства. Кроме того, всем была известна неприязнь королевы к Андрею, который, как говорили, был пухлым, скучным парнем, и к старшему брату Андрея королю Людовику, который, как считала Джованна, имел виды на ее Неаполитанское королевство и Сицилию. «Я королева только номинально», – сказала она однажды Петрарке.
В течение нескольких месяцев после убийства мнения в Европе о причастности королевы разделились. Луиджи предсказуемо настаивал на невиновности Джованны, и Петрарка, относительно беспристрастный наблюдатель, пришел к такому же выводу. Боккаччо не мог определиться. В первом из нескольких осторожных рассказов об убийстве он описывал персонажа, похожего на Джованну, как «беременную волчицу». Но в более поздней версии рассказа автор передумал и превратил героиню королевы в красивую девушку, попавшую в беду. Людовик Венгерский не испытывал таких мук сомнений. Незадолго до того, как пришла чума, он писал Джованне: «Ваша давняя неприязнь, Ваше дерзкое притворство, месть, от которой Вы отказались [в отношении предполагаемых убийц Андрея], оправдания, которыми Вы это объясняли, – все это доказывает, что Вы были соучастником организации убийства своего мужа. Однако будьте уверены, что никому никогда не избежать мести за такое преступление».
Во время своего визита в Геную в марте 1348 года Джованна спасалась бегством от армии мстительного Людовика, который только что отпраздновал свое завоевание Неаполя, обезглавив одного из кузенов Луиджи на том самом балконе, где был задушен Андрей.
Для сторонников Джованны ее решение рискнуть и приехать в охваченный болезнью папский город, чтобы очистить свое имя в церковном суде, было prima facie доказательством ее невиновности. «Скромный триумф перед всем миром для нее важнее риска сотен эпидемий», – написал позже восхищенный биограф. Однако недоброжелателям этот визит только доказал, что королева больше боялась оказаться на месте кузена Луиджи, чем умереть от чумы. Они обвиняли Джованну в том, что она поехала в Авиньон из-за необходимости заручиться поддержкой Климента VI, одной из немногих достаточно могущественных фигур, способных защитить ее от мстительных венгров. Обе точки зрения найдут поддержку на суде над королевой, который состоялся в тот же день, когда она прибыла в Авиньон, 15 марта 1348 года, в большом зале консистории.
Пока Джованна и Луиджи пили вино и ели закуски в вестибюле, придворные собрались в зале. На папском троне, который на две ступеньки возвышал его над всеми остальными, сидел председательствующий судья Климент VI в украшенной драгоценностями тройной тиаре, одетый в белые мантии из изысканного шелка ручной работы и льняные туфли с изящными маленькими золотыми крестиками, вышитыми на пальцах ног. Перед понтификом полукругом сидели кардиналы-судьи, дальше перед ним стояли обвинители Джованны, враждебно настроенные истцы со стороны венгерской короны. Вдоль стен консистории собралась самая влиятельная публика христианского мира. Невзирая на чуму, «прелаты, князья, знать и послы всех европейских держав» собрались в Авиньоне, чтобы лично поприсутствовать на суде.
Доказательства вины Джованны были до крайности изобличающими, и венгры использовали их по максимуму. Они напомнили папскому двору о давней и хорошо известной вражде между королевой и ее супругом-консортом, о многочисленных заговорах, которые советники Джованны затевали против ничего не подозревающего Андрея, а самое главное обвинение заключалось в том, что королева находилась совсем рядом с молодым принцем в ночь убийства. Королевскую пару разделяло всего несколько дюймов двери спальни – неужели королева не слышала крики мужа о помощи? Несмотря на то что аргументы венгерцев были очень весомыми – возможно, даже неоспоримыми, как позже заметил один историк, – «королева Неаполя была способна соблазнить даже сам Ареопаг».
В зал, в котором находились одни мужчины, Джованна «вошла медленно, на лице – красивая бледность, открытая корона Неаполя мягко лежала на ее ярких волнистых волосах, ее длинная мантия лазурного цвета с меховой окантовкой была усыпана рисунком из геральдических лилий». Пройдя по импровизированной аллее между роскошно одетой знатью и кардиналам, неаполитанская королева упала на колени перед папским помостом и поцеловала ноги папы. Климент VI приказал Джованне встать, поцеловал ее в губы, а затем пригласил юную королеву сесть рядом с ним.
Когда Джованну призвали ответить на обвинения, выдвинутые против нее, она поднялась. Один ее поклонник писал так: «Женщина, мать и королева – три голоса в одном». Королева признала, что да, ее брак с Андреем был лишен сантиментов, но она настаивала на том, что незадолго до убийства принца между ними было достигнуто примирение. Джованна также напомнила суду, что со смертью принца она потеряла не только любимого мужа, но и дорогого товарища детства – королевская чета играла вместе, когда они еще были юны. Затем молодая королева проникновенно описала ужасы вдовства и изгнания, а также пылко поведала о жестокости своих ужасных венгерских родственников, похитивших ее маленького сына. «Возвестите всему миру о невиновности гонимой сироты и оскорбленной королевы», – умоляла суд Джованна.
Папский двор сделал это и даже больше. Судьи признали Джованну не только невиновной, но и «вне всяких подозрений». Обняв реабилитированную королеву, Климент объявил ее своей «невинной и любимой дочерью». Когда Джованна и Луиджи выходили из большого зала Консистории, эхо церковных колоколов разносилось по зараженным чумой улицам Авиньона.
Несколько месяцев спустя стало известно, что Климент купил Авиньон у королевы, которая, как графиня Прованса, владела титулом города. Цена продажи, восемьдесят тысяч золотых флоринов, была сочтена большинством наблюдателей очень разумной – на самом деле, возможно, даже немного низкой для того, чтобы в конце концов стать столицей христианского мира. Тем не менее на протяжении многих лет ходили слухи о том, что никакие деньги в данной сделке не участвовали.

 

Март сменился апрелем, а апрель – маем, люди в Авиньоне продолжали умирать. Магазины и мастерские закрылись, выжившие бежали в деревню, астрологи предсказывали, что эпидемия продлится десять лет. В апреле Хейлиген поведал друзьям, что отъезд папы ожидается со дня на день, и если Климент покинет Авиньон, то он уедет тоже. «Говорят, что мой господин [кардинал Колонна] последует за папой и что я должен поехать с ним. Они собираются в район горы Ванту, куда еще не пришла чума, это сейчас лучшее место для проживания, или, во всяком случае, так они говорят».
Отъезд Климента в мае не вызвал большого общественного резонанса. Почти каждый, кто имел такую возможность, бежал из города, и папа сделал все, что мог, для Авиньона. Он купил городу новое кладбище, дал полное отпущение грехов умирающим, снял запрет на вскрытие, чтобы врачи могли исследовать причину болезни, резко осудил нападения на евреев в булле и даже назначил комиссию для подсчета количества погибших от чумы во всем мире – комиссия пришла к выводу, что погибло почти двадцать четыре миллиона человек. Но эпидемия сломила Климента, как и почти всех остальных. В период между судом над Джованной в марте и концом весны, когда он уехал в свою обитель в Этуаль-сюр-Рон, папа проводил много времени в своих покоях, где непрерывно горели два мощных факела. Огонь был идеей хирурга де Шолиака, который считал, что тепло очистит папские покои от зараженного воздуха, который, как считалось, был причиной эпидемии. И лечение сработало, хотя по причинам, которые удивили бы хирурга: огонь очистил папские покои от зараженных блох.
Критиковать Климента было бы несправедливо. Если его и можно обвинить в чем-либо, так это в том, что он оставался обычным человеком в необычное время. Папа просто делал то, что, по его мнению, должен был делать, и кое-что из того, что он сделал, заслуживало уважения. Он шагал в одной колонне вместе с напуганными людьми и покупал кладбища для умерших. Можно даже сказать, что Климент был более смелым защитником евреев, чем Пий XII, папа, руководивший церковью во время Второй мировой войны. Однако в ситуации, в которой нужен был лидер с духовным авторитетом, подобным Ганди, – кто-то, кто мог бы одновременно и утешать и вдохновлять, Климент действовал как глава государства. Он был ответственным, но, в конце концов, ограниченным и думающим прежде всего о себе. Хирург де Шолиак – фигура более вдохновляющая. Когда папа уехал в Этуаль-сюр-Рон, взяв с собой кардинала Колонну и Хейлигена, хирург решил остаться в Авиньоне. Можно представить себе Гиго, идущего по зимним улицам, этого крупного, неуклюжего мужчину, спокойного, с внимательными глазами и огромными крестьянскими руками, такими нежными, что они могли унять дрожь у ребенка, бьющегося в лихорадке. «Во избежание позора я не осмелился уехать», – написал де Шолиак о своем решении остаться в Авиньоне, но так и не объяснил, чьего именно позора он опасается. Хирург обычно не говорил о своих личных переживаниях во время чумы. «Ближе к концу этого мора, – говорит он, он заразился сам. – У меня была сильнейшая лихорадка, опухоль в паху. Я был болен почти шесть недель и находился в такой большой опасности, что все мои коллеги думали, что я умру, но опухоль выбаливала и поддавалась лечению. Я выжил».
Еще одно упоминание хирурга де Шолиака о своем личном опыте происходит в контексте научного наблюдения. Он отметил, что к весне чума в Авиньоне изменила свой характер, превратившись из легочной в бубонную. «Мор, – писал он, – начался у нас в январе и длился семь месяцев. Он состоял из двух этапов. Первый длился два месяца и сопровождался постоянной лихорадкой и кровохарканьем, от которого пострадавшие умирали в течение трех дней. Вторая фаза длилась до конца периода (то есть всю весну и до начала лета), и у пациентов также сохранялась постоянная лихорадка. Кроме того, на конечностях, а именно в подмышечных впадинах и в паху, образовывались абсцессы и карбункулы, то есть бубоны».
Это всего лишь предположение, но, возможно, позор, которого опасался хирург, – это позор именно как ученого, заключавшийся в том, что он не смог устоять во всем этом водовороте событий и попытаться понять и укротить его с помощью силы человеческого разума.

 

Сколько людей умерло в Авиньоне?
Современники Средневековья оценивают смертность в городе в 120 тысяч человек, но эта цифра столь же сомнительна, как и число погибших в Марселе – 56 тысяч человек. Каждый раз, когда средневековый наблюдатель оперировал большими числами, он имел в виду не «Вот сколько-то тел было подсчитано», а принципом «погибло очень много людей». Учитывая смертоносность легочной чумы и количество средневековых отчетов, которые описывают потери Авиньона как серьезные, оценка смертности Филипа Зиглера в 50 процентов кажется вполне правильной.
В работе «О термоядерной войне», еще одном памятнике литературы о холодной войне, теоретик Герман Кан оценивает уровень потерь в 50 процентов в случае применения ядерного оружия обеими сторонами как недопустимо высокий. В 1348 году в маленьком Авиньоне скончался каждый второй житель.
Назад: Глава V Последняя фраза Виллани
Дальше: Глава VII Новый галенизм