Глава V
Последняя фраза Виллани
Март 1348 года
Одним серым мартовским днем 1348 года в рабочем кабинете флорентийца Джованни Виллани встретились прошлое и настоящее. Пока Виллани сидел за своим столом и писал об истории чумы, болезнь уже захватила деревни к западу от города, а через несколько дней ее ждали во Флоренции. В то утро, возвращаясь домой из церкви, старик видел десятки экипажей и повозок, мчащихся на восток, к холмам за городом. Многие магазины и дома, мимо которых он проходил, были уже закрыты ставнями. Все, кто мог сбежать из города, кажется, уже сделал это, а кому это не удалось – молились изо всех сил. Семидесятидвухлетний Виллани, бывший банкир, всю свою жизнь писавший хроники Флоренции, намеревался искать утешения в своих трудах. Он взял в руку перо. По дороге домой он сочинил первую фразу для своей краткой истории чумы. «Зародившись в Турции и Греции, – написал он, – эта болезнь дошла до Сицилии, Сардинии и Корсики». Виллани остановился и перечитал фразу. Что же написать дальше? Еще с ноября прошлого года по Флоренции ходили слухи о чуме, но каким из них верить? Ах да, вспомнил старый летописец, одна история показалась ему одновременно правдивой и захватывающей, полной великого мужества и большой глупости. Это был слух о восьми генуэзских галерах, покинувших зараженный чумой Крым. Четыре корабля вернулись на родину, «переполненные зараженными моряками, которые умирали один за другим на обратном пути». Остальные четыре судна, как сообщается, все еще блуждают по Средиземному морю с трупами на борту. Когда старик принялся писать о путешествии чумного флота, в комнате воцарилась тишина. Было слышно только потрескивание тлеющих углей в почти потухшем камине и звук проезжающих по пустой улице экипажей. Пока Виллани писал, серый послеполуденный свет в окне позади него растворился в безжизненной тьме мартовской ночи.
В расцвете своих сил Джованни Виллани был уважаемым человеком во Флоренции. Блестящий эрудит, молодой Виллани, казалось, способен на все: вычислить население города по тому, сколько оно потребляет, подсчитать количество работников в городской суконной промышленности, написать многотомную историю Флоренции в манере Вергилия и Цицерона. Богатый банкир в тридцать лет, общественный деятель в сорок, блистательный Виллани с необычайной легкостью взобрался на самую вершину флорентийского общества, заняв однажды пост начальника муниципального монетного двора и дважды настоятеля – важнейшей фигуры городского управления. Флоренция знаменита больше, чем любая «республика или город-государство, за исключением Римской республики…». Флоренция – город, в котором придумали очки и современное банковское дело, Флоренция – город, который папа Бонифаций VIII назвал пятым элементом земли наряду с землей, ветром, огнем и водой. Флоренция достигла вершины своей славы при мудром, разносторонне развитом синьоре Виллани. Какое-то время казалось, что единственной ошибкой летописца был его неудачный брак. Когда его вторая жена, надменная Монна деи Пацци, нарушила закон социальных сословий (дресс-код), опечаленный Виллани сетовал, что «невероятная привлекательность женщин берет верх над разумом и здравым смыслом мужчин».
Однако к марту 1348 года бывший флорентийский вундеркинд превратился в обнищавшего и опального старика – он потерял все свое состояние, а доброе имя его было запятнано без возможности восстановления. Десятью годами ранее, в возрасте шестидесяти двух лет, Виллани пережил двойное унижение – банкротство и тюрьму для должников. После освобождения бывший банкир вернулся к ведению хроники – эта страсть помогала ему пережить все бури и ненастья в его жизни, однако побывавший в тюрьме Виллани тяготел теперь к катастрофическим и апокалиптическим событиям, словно его тянуло к ситуациям, похожим на его собственную горькую старость. И в 1340-х годах Флоренция с радостью предоставила ему множество подобных эпизодов.
Даже без чумы 1340-е годы были для города страшным десятилетием. В 1340 году была ужасная эпидемия, в 1341 году – война с Пизой, а в 1343 году – политические волнения и гражданские беспорядки, кульминацией которых стал чудовищный акт публичного варварства, глубоко потрясший старого летописца. «В присутствии отца и к его великому ужасу, – писал Виллани о казни начальника полиции города и его сына, – толпа сначала расчленила сына, разрезав его тело на мелкие кусочки. После этого они сделали то же самое с отцом. А некоторые были настолько жестокими, что откусывали от их тел куски сырого мяса и ели его». В середине 1340-х годов бедственное положение Флоренции усугубили экологические потрясения и финансовая разруха. Весь 1345 год шли проливные дожди, в 1347 году разразился ужасный голод, а в промежутке между этими событиями произошла финансовая катастрофа 1346 года, когда король Англии Эдуард III, который занял у флорентийцев деньги для ведения Столетней войны, не смог выплатить местным банкам свои ссуды на сумму 1 365 000 флоринов – сумму, которую ужаснувшийся Виллани назвал «стоимостью целого королевства».
Однако ни одна катастрофа не поразила старого летописца так, как чума. Осенью 1347 года, когда Катания и Мессина боролись за мощи святой Агаты, Виллани, охваченный настроением «я-же-говорил», писал: «Эта чума была предсказана мастерами астрологии в марте прошлого года. Созвездие Девы и ее хозяина Меркурия символизируют смерть». Несколько зловещих экологических предзнаменований в конце 1347 – начале 1348 годов укрепили веру Виллани в то, что на равнину вокруг Арно скоро придет смерть. Зимой, еще до прихода чумы, земля снова разверзлась, и на обширных территориях Северной Италии и Германии произошли землетрясения. Вскоре после Рождества 1347 года над Авиньоном появился загадочный «столб огня». Очевидцы утверждали, что сияющий луч золотого света был естественным природным явлением, создаваемым «солнечными лучами, подобными радуге», но Виллани так не считал. Даже если этот столб и был природным явлением, он настаивал на том, что его появление «знак будущего и великих событий». Когда Виллани писал «великих», он имел в виду «ужасных».
Эпидемия пришла в город, и это было все, на что мог надеяться старик, чем-то напоминавший короля Лира. Проскользнув под тройные стены Флоренции одним мрачным мартовским днем, Y. pestis с триумфом понеслась по городу, как король Смерти. Останавливаясь здесь и там, чтобы полюбоваться «видами, напоминающими картины», она заражала «прекрасные улицы Флоренции, прекрасные больницы, прекрасные дворцы и прекрасные церкви». С небывалым ожесточением она врывалась в дома и церкви и набрасывалась на жителей «совсем так, как огонь охватывает сухие или жирные предметы, когда они близко к нему подвинуты». Чума убила восемьдесят доминиканцев в монастыре Санта-Мария-Новелла и шестьдесят францисканцев в Санта-Кроче-дель-Корво, она забрала жизни огромного количества школьников Флоренции, чья численность до эпидемии составляла от восьми до десяти тысяч, чума уничтожила тридцать тысяч шерстяников, шестьсот нотариусов и юристов, шестьдесят врачей и хирургов. И словно воодушевленная своим успехом, с каждым днем эпидемия убивала с нарастающей жестокостью. Она убивала серым влажным апрелем и солнечным маем, а когда наступило лето и июльское солнце нагрело тысячи оранжевых крыш, она стала убивать с еще большей жестокостью, как будто убийство было единственным счастьем, которое она знала.
Ранней весной, когда эпидемия захватила Флоренцию, Виллани завершил свое повествование. Проследив историю Y. pestis от ее истоков до настоящего момента, летописец написал: «И чума продолжалась до тех пор, пока…» – затем отложил перо, очевидно, надеясь закончить его после того, как болезнь отступит. Это был нехарактерный для старого пессимиста акт оптимизма и, как оказалось, неоправданный.
Спустя семьсот лет последняя фраза Виллани все еще ожидает завершения.
Во вступительной сцене аллегории Джованни Боккаччо «Декамерон», действие которой происходит на холмах над охваченной Черной смертью Флоренцией, несколько молодых женщин, «прекрасных на вид» и знатных, присутствуют на похоронах в городе. После этого, сидя в гнетущей темноте церковного нефа, небольшая группа людей впадает во всеобщее уныние. Снаружи, на жарких и зловонных улицах, их ждет мир боли и смерти. Внезапно одна из присутствующих – симпатичная молодая женщина по имени Пампинея – оживляется. Обращаясь к своим подругам, она говорит: «Милые мои дамы, кажется мне, мы живем здесь как будто потому, что желаем или обязаны быть свидетельницами, сколько мертвых тел отнесено на кладбище… Если так (а это очевидно), то что же мы здесь делаем? Я считала бы за лучшее, чтобы мы, как есть, покинули город и отправились в загородные поместья, Там слышно пение птичек, виднеются зеленеющие холмы и долины, поля, на которых жатва волнуется, что море».
В то время как прекрасные девушки в «Декамероне» выдуманы автором, рассказ о чуме, предшествующий их разговору в церкви, – нет. Джованни Боккаччо пережил Черную смерть во Флоренции, и его рассказ об эпидемии отражает, как никакой другой документ того периода, уклад и ощущение жизни в охваченном болезнью городе.
«Дивным покажется, что я теперь скажу», – начинает Боккаччо, а затем предлагает читателю небольшую зарисовку того, насколько «дивной» была жизнь во Флоренции. – «Однажды, – говорит он, – лохмотья бедняка, умершего от такой болезни, были выброшены на улицу; две свиньи, набредя на них, по своему обычаю, долго теребили их рылом, потом зубами, мотая их со стороны в сторону, и по прошествии короткого времени, закружившись немного, точно поев отравы, упали мертвые на злополучные тряпки».
Один приезжий венецианец однажды назвал Флоренцию «чистым, красивым и счастливым местом», но город, который описывает Боккаччо, превратился в огромную яму смерти под открытым небом. «Многие кончались днем или ночью на улице; иные, хотя и умирали в домах, давали о том знать соседям не иначе, как запахом своих разлагавшихся тел. И теми и другими умиравшими повсюду все было полно».
О последствиях чумы, которые способствовали расколу в обществе, Боккаччо пишет так: «Не станем говорить о том, что один горожанин избегал другого, что сосед почти не заботился о соседе: бедствие воспитало в сердцах мужчин и женщин такой ужас, что брат покидал брата, дядя племянника, сестра брата и нередко жена мужа; более того и невероятнее: отцы и матери избегали навещать своих детей и ходить за ними, как будто то были не их дети».
Однако и вне семьи умирающий не всегда мог надеяться на помощь. «Мужчинам и женщинам, которые заболевали, а их количества не исчислить, не оставалось другой помощи, кроме милосердия друзей (таковых было немного), или корыстолюбия слуг, привлеченных большим, не по мере жалованьем; да и тех становилось не много». Помимо того, что люди бросали больных без ухода, Боккаччо был шокирован еще одной практикой, о которой раньше почти никогда не слышали. «Дамы красивые, родовитые, заболевая, не стеснялись услугами мужчины, каков бы он ни был, молодой или нет, без стыда обнажая перед ним всякую часть тела, как бы то сделали при женщине, лишь бы того потребовала болезнь – что, быть может, стало впоследствии причиной меньшего целомудрия в тех из них, которые исцелялись от недуга».
По словам Боккаччо, «умирали многие, которые, быть может, и выжили бы, если б им подана была помощь. От всего этого и от недостаточности ухода за больными, и от силы заразы, число умиравших в городе днем и ночью было столь велико, что страшно было слышать о том, не только что видеть. Оттого, как бы по необходимости, развились среди горожан, оставшихся в живых, некоторые привычки, противоположные прежним».
Здесь Боккаччо имеет в виду то, как чума изменила главный похоронный ритуал флорентийцев. «Было в обычае, – пишет он, – что родственницы и соседки собирались в дому покойника и здесь плакали вместе с теми, которые были ему особенно близки; с другой стороны, у дома покойника сходились его родственники, соседи и многие другие горожане и духовенство, смотря по состоянию усопшего, и сверстники несли его тело на своих плечах, в погребальном шествии со свечами и пением, в церковь, избранную им еще при жизни. Когда сила чумы стала расти, все это было заброшено совсем или по большей части, а на место прежних явились новые порядки. Не только умирали без сходбища многих жен, но много было и таких, которые кончались без свидетелей, и лишь очень немногим доставались в удел умильные сетования и горькие слезы родных; вместо того, наоборот, в ходу были смех и шутки и общее веселье: обычай, отлично усвоенный, в видах здоровья, женщинами, отложившими большею частью свойственное им чувство сострадания».
Еще печальнее было видеть, по словам Боккаччо, жалкие процессии скорбящих, которые следовали за усопшими по летним улицам. «Мало было таких, тело которых провожали бы до церкви более десяти или двенадцати соседей; и то не почтенные, уважаемые граждане, а род могильщиков из простонародья, получавших плату за свои услуги: они являлись при гробе и несли его торопливо и не в ту церковь, которую усопший выбрал до смерти, а чаще в ближайшую, несли при немногих свечах или и вовсе без них, за четырьмя или шестью клириками, которые, не беспокоя себя слишком долгой или торжественной службой, клали тело в первую попавшуюся незанятую могилу».
Могильщиков, описываемых Боккаччо, называли жуткими becchini, чья жестокость нависла над чумной Флоренцией как стервятник над полем битвы. Эти суровые деревенские люди, спустившиеся с холмов над городом, заслужили дурную репутацию не только беспечным отношением к смерти – они, казалось, относились к ней почти с насмешкой, – но и своим разнузданным поведением. В городе, наполненном горем и потерями, becchini пили, распутствовали, кутили и грабили, словно заправские пираты. Когда весна сменила лето, ужасы жизни во Флоренции приобрели еще бо́льшие масштабы: глубокой ночью в жилых домах распахивались входные двери, и в дом врывалась толпа пьяных, вооруженных лопатами могильщиков. Они угрожали испуганным людям изнасилованием и убийством, если те не заплатят выкуп.
Однако самым большим ударом по флорентийскому похоронному обычаю стали не becchini и не цинизм скорбящих женщин, а чумные ямы. «Так как для большого количества тел, которые каждый день и почти каждый час свозились к каждой церкви, не хватало освященной для погребения земли, – писал Боккаччо, – то на кладбищах при церквах, где все было переполнено, вырывали громадные ямы, куда сотнями клали приносимые трупы, нагромождая их рядами, как товар на корабле, и слегка засыпая землей, пока не доходили до краев могилы».
Профессор Джулия Кальви описывала психологический эффект чумных ям во время повторной, более поздней, волны чумы в городе, но ее слова в равной степени применимы и к средневековой Черной смерти во Флоренции. «Ничто, – пишет она, – не было более бессмысленным, противоестественным и жестоким [для флорентийцев], чем быть похороненным вдали от семейного склепа, от своей церкви, от своей семьи и соседей, голым, изувеченным животными, павшим жертвой непредсказуемого бедствия». Для многих ямы значили другой, еще больший ужас. Современное представление о личной смерти, о «своей смерти» – продукт европейского Средневековья. В античности и в период раннего Средневековья «смерть, по крайней мере, какой она описана в эпосах и хрониках, была событием публичным и героическим», – говорит историк Кэролайн Уокер Байнум. «Но в позднем Средневековье смерть стала более личной. В живописи и литературе она рассматривалась как момент, когда человек, столкнувшись лицом к лицу со своим личным прошлым, оценивал смысл всей своей жизни». Чумная яма шла вразрез с этой идеей, она сделала смерть анонимной, она уподобила человека животному и сделала его неузнаваемым «даже для будущего воскресения».
Однако одно не могла изменить даже Черная смерть – человеческую природу. Флорентийцы реагировали на эпидемию способами, которые до сих пор кажутся вполне актуальными. «Некоторые, – говорит Боккаччо, – полагали, что умеренная жизнь и воздержание от всех излишеств сильно помогают борьбе со злом; собравшись кружками, они жили, отделившись от других, укрываясь и запираясь в домах, где не было больных и им самим было удобнее; употребляя с большой умеренностью изысканнейшую пищу и лучшие вина, избегая всякого излишества».
Другие же, пишет Боккаччо, придерживались противоположной точки зрения и утверждали, что безошибочный способ отразить это ужасное зло – это «много пить и наслаждаться, бродить с песнями и шутками, смеяться и издеваться над всем, что приключается». Члены этой группы посещали одну таверну за другой, «странствуя из одной таверны в другую, выпивая без удержу и меры, чаще всего устраивая это в чужих домах, лишь бы прослышали, что там есть нечто им по вкусу и в удовольствие. Делать это было им легко, ибо все предоставили и себя и свое имущество на произвол, точно им больше не жить».
Третья группа жителей придерживалась золотой середины, живя до определенной степени свободно, так, чтобы было возможно удовлетворить свои аппетиты, а не сделаться отшельниками. «Они «гуляли, держа в руках кто цветы, кто пахучие травы, кто какое другое душистое вещество, которое часто обоняли, полагая полезным освежать мозг такими ароматами, – ибо воздух казался зараженным и зловонным от запаха трупов, больных и лекарств».
Четвертая группа отреагировала на болезнь, как Пампинея и ее подруги. «Иные, – говорит Боккаччо, – были более сурового, хотя, быть может, более верного мнения, говоря, что против зараз нет лучшего средства, как бегство перед ними. Руководясь этим убеждением, не заботясь ни о чем, кроме себя, множество мужчин и женщин покинули родной город, свои дома и жилья, родственников и имущества и направились за город, в чужие или свои поместья, как будто гнев божий, каравший неправедных людей этой чумой, не взыщет их, где бы они ни были».
Хроника другого флорентийца, Маркионе ди Коппо Стефани, помогает прояснить картину жизни в чумном городе. И хотя автор писал через несколько десятилетий после чумы, Стефани использовал, возможно, более сильную метафору, чтобы передать весь ужас чумных ям. Он говорит, что мертвых укладывали «слой за слоем, как кладут слои сыра на лазанью». Летописец также предлагает более полное описание того, как именно друзья и родственники покидали умирающих. С наступлением ночи больные чумой умоляли своих родственников не бросать их, и, чтобы избежать мучительных сцен, часто родственники соглашались остаться. «Только не нужно будить меня ночью, – говорили они перед сном больному, – возьми просто немного сладостей, вина или воды, все есть на кровати возле твоей головы». По словам Стефани, этот якобы акт доброты обычно был всего лишь уловкой. «Когда больной засыпал, родственник уходил и не возвращался». Часто эти маленькие драмы, когда людей просто бросали и предавали, имели еще одно мрачное последствие. На следующее утро, проснувшись, жертва чумы понимала, что ее обманули и бросили. Тогда человек подползал к окну и начинал звать на помощь, но, поскольку «не было никого, кто хотел бы войти в дом, где был кто-то болен», его призыв оставался без внимания, и он оставался умирать в одиночестве в теплом утреннем свете, в луже собственной крови и рвоты.
В рассказе Стефани также есть описание отравленных званых ужинов, которые стали популярными во Флоренции во время эпидемии. Эти ужины чем-то напоминали считалочку про «десять негритят». «Эпидемия породила такое сильное разочарование и страх, – говорит летописец, – что люди собирались, чтобы немного успокоиться за совместным ужином. И каждый вечер один из них угощал обедом десять своих товарищей, а на следующий вечер они планировали поужинать с кем-нибудь из других». Но часто, когда наступала следующая ночь, гости обнаруживали, что хозяин не приготовил еду, потому что был болен. «Или готовил обед на десятерых, а двух или трех людей уже не было за столом».
Для многих флорентийцев одним из самых странных обстоятельств Черной смерти была жуткая тишина, царившая над улицами и площадями. Обычно звон церковных колоколов эхом разносился по городу утром, днем и ночью, но во время чумы тяжелые их, мрачные удары стали невыносимыми для людей, и муниципальные власти приказали больше не звонить в них. «Нельзя было звонить в колокола или делать громко объявления, потому что больные не могли переносить эти звуки, да и здоровых они тоже приводили в уныние». Какова бы ни была человеческая природа, жадность все равно процветала. «Слуги, или те, кто заботился о больных, брали от одного до трех флоринов в день, да и стоимость товаров тоже выросла», – говорит Стефани. «То, что могли есть больные, сладости и сахар, стало бесценным. Сахар стоил от трех до восьми центов за фунт, петухи и другая птица были очень дорогими, а яйца стоили от двенадцати до двадцати четырех пенсов за каждое. Найти воск было чудом. Фунт воска подорожал бы более чем на 30 флоринов, если бы муниципальное правительство не остановило всю эту показуху, которую флорентийцы всегда устраивали на похоронах. Мор обогатил аптекарей, врачей, продавцов мяса, beccamorti и торговцев зеленью, которые продавали припарки из мальвы, крапивы, пролески и других трав, необходимых для снижения смертности».
Визит Черной смерти во Флоренцию очень подробно задокументирован. Мы знаем, что смертность унесла около пятидесяти тысяч жизней, что составляет 50 процентов жителей города населением около ста тысяч человек. Мы также знаем, что, несмотря на наличие системы общественного порядка, обычным явлением были анархия и беспорядки. Крупных волнений удалось избежать, но люди массово бежали из зараженного города, а жадность царила повсеместно. За 1348 год муниципальные чиновники украли 375 тысяч золотых флоринов из наследств и имущества умерших. Еще нам известно, что во Флоренции у жертв часто появлялись два бубона вместо одного, характерного для современной чумы. Есть информация и о гибели большого количества животных. Помимо свиней, которых описывал Боккаччо, есть сообщения о собаках и кошках и, по-видимому, даже о цыплятах, пораженных gavoccioli, или чумным бубоном.
Предметом дискуссий остается вопрос, почему чума в городе была настолько свирепой. Этот вопрос порождает еще один, более спорный и не поддающийся объяснению: почему чума в позднесредневековой Европе была намного более катастрофической, чем чума во время Третьей пандемии? Викторианские ученые прибыли в Индию и Китай конца девятнадцатого века в ожидании встречи с неистовым, несущимся вперед и сметающим все на своем пути монстром. Журналист Уильям Севени призвал читателей британской Fortnightly Review быть наготове. «Мы не должны обманывать себя [на этот раз], когда придет ужасное бедствие, оно будет представлять собой гораздо бо́льшую опасность, чем в те времена, когда охваченные ужасом римляне кричали: «Hannibal ante portas!»
Однако, несмотря на то что во время Третьей пандемии умерли миллионы людей, чума этого периода оказалась гораздо более управляемой болезнью, чем Черная смерть. В Индии начала двадцатого века Y. pestis распространялась со скоростью в среднем восемь миль в год, в Южной Африке – немного быстрее: от восьми до двадцати миль в год. Напротив, в средневековой Европе Y. pestis преодолела восемьдесят один километр между Пизой и Флоренцией за два месяца – с января по март 1348 года. Во Франции и Англии болезнь также распространилась очень быстро. Расстояние между Марселем и Парижем она прошла со скоростью две с половиной мили в день, между Бристолем и Лондоном – со скоростью две мили в день
Уровень заражения также поразительно отличался. Когда чума пришла в Индию, где и началась Третья пандемия, люди просто переехали на двести ярдов от своего дома, разбили лагерь и ждали, пока болезнь не сойдет на нет. Y. pestis оказалась настолько «вялой», что британские врачи из колониальной медицинской службы шутили, что самым безопасным местом во время пандемии было чумное отделение больницы. Средневековая Черная смерть, напротив, была патогенным эквивалентом пираньи. Описание Боккаччо двух свиней, которые упали замертво после того, как потрепали одежду умершего от чумы бедняка, не было литературным преувеличением. Чума в Средневековье распространялась так быстро, что несколько медицинских авторитетов того времени были убеждены, что болезнь может передаваться даже взглядом. «Наступает мгновенная смерть, – писал один врач из Монпелье, – когда воздух, испускаемый глазами больного, поражает здорового человека, стоящего рядом и смотрящего на него». Еще у средневековой чумы были симптомы, нетипичные для современной болезни, такие как гангренозное воспаление горла и легких, сильные боли в груди, отрывистый кровавый кашель, неконтролируемая рвота, неприятный запах от тела и молниеносное течение. Как и монах Микеле да Пьяцца, летописец Виллани отмечал, что большинство больных погибало в течение трех дней.
Больше всего поражает разница в показателях смертности. Во время Черной смерти смертность составляла 30–40 процентов, а в городских центрах восточной Англии и центральной Италии ее уровень достигал почти невообразимых 50–60 процентов. Историк Сэмюэл К. Кон утверждает, что в самые тяжелые годы Третьей пандемии число погибших никогда не превышало трех процентов. И хотя эта оценка вызывает сомнения, никто не оспаривает утверждение Кона о том, что в целом уровень смертности во время Третьей пандемии был значительно ниже, чем во время Черной смерти.
В 1980-х годах эти нестыковки породили новую теорию о средневековой чуме. Одна группа ученых начала утверждать, что Черная смерть была вовсе не чумой, а вспышкой другой болезни – возможно, сибирской язвы, или болезни, похожей на Эболу, которую еще зовут геморрагической лихорадкой. Аргументы «отрицателей чумы», как можно было назвать этих людей, будут рассмотрены в послесловии. Здесь же достаточно сказать о том, что недавно в нескольких средневековых очагах чумы была обнаружена ДНК Y. pestis. Более того, нет необходимости заново придумывать Черную смерть, чтобы объяснить расхождения между Второй и Третьей пандемиями.
Микробиолог Роберт Брубейкер считает, что многие несоответствия между этими двумя вспышками исчезнут, если принять во внимание огромные различия между средневековой и викторианской медициной. Другое возможное объяснение подобных расхождений может заключаться в уникальном воздействии чумы на средневековое общество, которое не знало такой относительно развитой медицины, какой она была в начале XIX века. При обычных вирусных инфекциях бо́льшая часть выживших часто приобретает иммунитет, затем, если наступает следующая вспышка болезни, эти выздоровевшие люди начинают заботиться о больных и об их пропитании. Чума же не пощадила никого. Несмотря на то что ученые знают об аллеле CCR5-Δ32, наиболее точное имеющееся в настоящее время свидетельство состоит в том, что Y. pestis не формирует постоянного иммунитета у своих жертв. Во время Черной смерти эта биологическая странность могла привести к огромной вторичной смертности. Как предполагают и Боккаччо, и Стефани, многие люди, казалось, умирали не потому, что у них были особо опасные формы чумы, а потому, что те, кто обычно заботился о них, были либо мертвы, либо больны. Вдобавок средневековые улицы, возможно, стали еще более грязными и наводненными крысами, потому что все дворники скончались, а те, кто и так питался недостаточно хорошо, истощились еще больше, потому что фермеры, которые производили продукты питания, и грузчики, которые доставляли их в город, также погибли от чумы.
Третье возможное объяснение необычайно высокой смертности от Черной смерти состоит в том, что средневековая пандемия была вызвана необычайно опасным штаммом Y. pestis, чумы сурков, которая по мере продвижения в Европу распространилась на крыс, в то время как Третья пандемия была вспышкой менее смертоносной чумы крыс, которая, по большей части, распространялась среди этих грызунов.
По мнению многих российских ученых, то, что делает чуму сурков более опасной, чем, скажем, чуму крыс или песчанок, можно объяснить историей эволюции. Несмотря на общий ареал проживания, у сурков, возможно, с тех пор как чумная палочка впервые появилась в степи, было больше времени, чем у других грызунов, чтобы выработать устойчивость к ней. Таким образом, чтобы прижиться у сурков, Y. pestis, говоря языком биологии, была вынуждена стать более агрессивной, выбрав стратегию гипервирулентности, что она и сделала, например, путем развития осложнения болезни в легкие.
Многие западные микробиологи задаются вопросом, меняется ли вирулентность бактерий чумы от одного вида грызунов к другому. Однако в отличие от большинства существующих объяснений Великого мора русская теория о чуме сурков обладает преимуществом – она проста. Она предлагает единое, логичное объяснение нескольких аспектов средневековой чумы, которые продолжают озадачивать историков и ученых, среди которых высокий уровень смертности и очень высокая заболеваемость именно легочной формой чумы даже в условиях теплых итальянских весны и лета.
Один или несколько из этих факторов вполне могли быть причиной пугающего числа погибших во Флоренции, а несколько месяцев спустя в Сиене, расположенной в нескольких десятках километров к югу. За исключением Сиены, смертность в других местностях была еще выше, а песнь смерти, разносившаяся по тихим летним улицам, была даже более навязчивой, чем печальный тон повествования Боккаччо.
Сиена, апрель-май 1348 года
«La mortalità cominciò in Siena di Maggio» – мор пришел в Сиену в мае, – писал Аньоло ди Тура. По другим источникам, чума явилась в середине апреля. Все, что известно наверняка, – это то, что в Сиене, как и во Флоренции, с приходом весны в сельскую местность люди пришли в ужас. Сельские жители, суровые крестьяне, возившие масло в Сиену, остались дома, магазины и лавки были заколочены ставнями, муниципальные суды не работали, а шерстяная промышленность, обеспечивавшая большое количество жителей Сиены доходом и являвшаяся предметом их гордости, остановилась. Однако одно в жизни сиенцев не поменялось, даже когда роковой весной 1348 года в их город пришла смерть.
Каждый день, как и последние десять лет, сиенцы просыпались каждое утро под крики рабочих, поднимающихся на строительные леса вокруг городского собора, каждый вечер шли домой, любуясь красивейшим видом на Тоскану, белыми мраморными башнями собора и статуями, сияющими ярко-красным цветом под сумеречно-синим тосканским небом. Решение вложить тысячи лир в перестройку главной городской церкви в величественный тосканский собор Святого Петра было типично сиенским. «Эти глупые люди», – так с усмешкой называл Данте в своем «Аде» сиенцев, хотя более точное описание жителей этого средневекового города скорее «пребывающие в заблуждении». Чувствуя себя неловко в тени более крупной и богатой Флоренции, маленькая Сиена бо́льшую часть тринадцатого века тратила все свои усилия на то, чтобы казаться больше, чем была на самом деле, что, как правило, приводило к катастрофическими результатам. Решив, что путь к городской славе лежит через военно-морскую мощь, как в случае с Генуей и Венецией, Сиена, не имеющая выхода к морю, потратила целое состояние на то, чтобы превратить наводненную малярийными комарами прибрежную деревушку под названием Таламоне в крупный морской порт. Несколькими десятилетиями ранее, решив, что ключом к городской славе и богатству было производство тканей, бедная водой Сиена (вода была необходима для производства ткани) потратила целое состояние на раскопки скалистого холма в низине города в поисках мифической подземной реки под названием Диана.
В лице Аньоло ди Тура город несбыточных мечтаний нашел своего идеального оратора. Реальность хотя и присутствует в записях Аньоло, но не настолько явно, чтобы помешать Сиене идти к «широким залитым солнцем вершинам» городской славы. Так, в 1324 году, когда городская стена была передвинута, Аньоло хвастался, что «население Сиены выросло так, что стены следует переместить до Вальдимонтоне». А в 1338 году, когда городской совет решал расширить городскую церковь, Аньоло воодушевился настолько, что в его летописях уже можно было увидеть описание нового собора, парящего над равниной реки Арно, как большой готический корабль, плывущий по морю цвета тыквы. «Сиена, – пишет он, – находится в прекрасном и благостном состоянии. Поэтому и началось грандиозное и величественное расширение городского собора». Даже в 1346 году, в год проливных дождей и повсеместного голода, Аньоло оставался, как всегда, оптимистично настроенным. После посещения Кампо, главной площади города, он заявил, что она «красивее любой другой площади в Италии».
Как и Джованни Виллани, Аньоло ди Тура был городским летописцем, но на этом сходство между двумя мужчинами заканчивается. Более старший по возрасту Виллани был выходцем из богатой семьи торговцев: он был хорошо образован, воспитан и до начала своих финансовых проблем был уважаемым человеком в городе. Аньоло же был простым обывателем, хотя и амбициозным. Скорее всего, в юности он работал скромным сапожником. До сих пор сохранился чек на покупку нескольких колодок и других инструментов, которые он приобрел в январе 1324 года. Остальная часть ранней жизни Аньоло остается неизвестной, за исключением имени его матери, Донны Геппо, и места, где он вырос, района Орвиле в Сиене. Однако литературные наклонности Аньоло говорят о том, что он получил в молодости некоторое образование, а его привычка подписывать себя как Аньоло ди Тура дель Грассо, или Аньоло Толстый, позволяет предположить, что он любил поесть.
Аньоло, похоже, был человеком незаурядного ума. Все, что мы знаем о нем, указывает на то, что этот молодой человек изо всех сил стремился добиться успеха в жизни. Приданое его жены Николуччи, например, указывает на то, что скромному сапожнику удалось жениться на девушке богаче себя. Триста пятьдесят лир – кругленькая сумма для обычного ремесленника, которую он получил в качестве приданого за жену. Другие сохранившиеся документы также указывают на то, что траты его были слишком велики для обычного сапожника. Например, пачка квитанций на подарки, которые Аньоло покупал жене одного высокопоставленного чиновника в Бичерне, казначействе Сиены, где он работал неполный рабочий день сборщиком налогов. Неясно, были эти подарки приобретены по просьбе самого чиновника или по инициативе Аньоло. Так или иначе, эти покупки явно свидетельствуют о желании Аньоло выслужиться.
Тот факт, что Аньоло убедил налоговое управление возместить ему стоимость подарков несколько месяцев спустя, говорит о том, что он был прагматичен в отношении денег. Об этом свидетельствует как солидное приданое Николуччи, так и сделки Аньоло с недвижимостью. Одна из них – продажа в 1342 году участка земли недалеко от места под названием Фонтебрадда по солидной цене – двенадцать золотых флоринов. Недвижимость, сбор налогов, пошив обуви – неужели такое количество профессий под силу даже самому амбициозному молодому человеку? Возможно, Аньоло был не единственным ди Тура, который стремился пробиться наверх в этом городе. В средневековой версии анекдота «Возьми мою жену» жена не устает напоминать мужу, что ее семья выше по положению, чем его. Частично такая ситуация могла сложиться и в браке ди Тура. В 1330–1340-х годах очень многие дома были записаны под именем Аньоло ди Тура, поэтому историки предполагают, что в Сиене было несколько человек с таким именем. Но может быть и другое объяснение. Все эти владения принадлежали одному и тому же Аньоло ди Тура, который переезжал со своей семьей во все большие дома в надежде, что однажды его высокородная жена перестанет напоминать ему о том, скольким в жизни она пожертвовала, выйдя замуж за сапожника низкого происхождения.
Важно также упомянуть, что у Аньоло и Николуччи было пятеро сыновей. Аньоло рассказывает о детях в своей хронике только один раз, но сколько эмоций в этом единственном упоминании – кажется, будто открывается дверь в жизнь семьи ди Тура. Он описывал рождественские визиты Донны Геппо, воскресные прогулки по Кампо, вечерние прогулки по маленьким скверам, которые поблескивали в свете сходящихся улиц Сиены, как глаз, смотрящий в замочную скважину: вот пятеро мальчишек ди Тура бегают по площади, пугают стаю птиц, взмывающую в ярко-красное небо, вот запыхавшийся Аньоло гонится за ними, а Николучча кричит им всем, чтобы они остановились, особенно Аньоло, который слишком grasso, чтобы бегать.
В начале лета 1348 года счастливая жизнь этой семьи оборвалась на поле возле собора.
Первая официальная реакция сиенцев на эпидемию последовала в начале июня. Сначала городской совет закрыл гражданские суды до сентября. Через полторы недели, когда в городе уже начали появляться чумные ямы, чиновники прибегли к излюбленной муниципальной стратегии – взяточничеству. Чтобы умилостивить разгневанного Бога, 13 июня бедным была выделена одна тысяча золотых флоринов, а азартные игры в городе были запрещены «навсегда». 30 июня были выделены деньги на покупку факелов и свеч для большого крестного хода.
Палаццо Публико, здание, где заседал Городской совет, было хорошо знакомо Аньоло. В своей хронике он упоминает реконструкцию 1337 года: «Для синьоров лордов и их помощников [над залом совета] были построены комнаты, а на стенах вокруг изображены сцены из римской истории». Можно представить, как одним ужасным майским или июньским днем 1348 года Аньоло, крупный, массивный мужчина с грустным лицом, ходит по залам дворца, выражая соболезнования потерявшим родственников коллегам, как он слушает рассуждения о том, куда девать трупы, скапливающиеся на душных, зловонных улицах, как утешает умирающих на недавно построенном втором этаже. Но если Аньоло и делал что-то подобное, он никогда не писал об этом. Из летописи складывается впечатление, что тем чумным летом Аньоло просто гулял по городу. «Во многих частях Сиены были вырыты очень широкие траншеи, куда складывали тела. Их бросали внутрь и закидывали совсем небольшим слоем земли».
Вот Аньоло идет к собору, на его крыше и стенах уже нет рабочих, а неф освещен сиянием тысячи свечей: «После этого они складывали в ту же траншею множество других тел и присыпали их землей, и так они укладывали трупы слой за слоем, пока траншея не заполнялась до конца».
Вот он идет через площадь Пласа-де-Кампо, куда он и Николучча водили детей по воскресеньям: «Родственники своими силами несли своих умерших в канаву, без священника, без соблюдения обряда погребения».
А вот и маленькие скверики, где дети ди Тура своими криками и игрой пугали птиц, взмывавших в вечернее небо: «Некоторые из мертвых были так плохо присыпаны, что собаки вытаскивали и обгладывали их тела, растаскивая останки по всему городу».
Здесь напрашивается финальная картина: теплое апрельское воскресенье 1356 или 1357 года. Аньоло стоит на месте массового захоронения возле недостроенного собора. Здесь нет имен и фамилий – тем ужасным летом 1348 года было слишком много трупов, чтобы копать отдельные могилы и устанавливать каждому надгробия. Простая табличка указывает на то, что именно здесь во время Великого Мора было похоронено много сиенцев. Аньоло кладет под нее букет цветов и читает молитву. Позже, идя домой, он заново переживает тот день, когда впервые пришел к чумной яме: он вспоминает запахи и события того дня – голодные собаки, рычащие друг на друга, роющие рыхлую землю, крепкие мужики-могильщики, обнаженные по пояс в летнюю жару, плач скорбящих отцов и матерей, груды грязных белых трупов в неглубоких чумных ямах и он сам, полный ярости, выхватывающий лопату из рук могильщика и копающий отдельную, более глубокую могилу.
Наверное, в один из дней 1348 года Аньоло добавил заключительную фразу к своей хронике за тот год: «И я, Аньоло ди Тура, называемый Толстяком, похоронил жену и пятерых детей своими собственными руками».
Смертность в Сиене была очень высокой. По словам Аньоло, в городе погибло 52 тысячи человек, в том числе 36 тысяч стариков. В сельской местности, по его оценкам, ушло из жизни 28 тысяч человек. В регионе с потенциально высокой численностью населения в 97 тысяч человек такие данные соответствуют уровню смертности в 84 процента, что большинство современных историков считают преувеличением. По современным оценкам, смертность в Сиене составила от 50 до 60 процентов. В истории с чумой есть еще один «пострадавший». В то время как вечный запрет на азартные игры был отменен в течение шести месяцев (Сиена снова разорилась), реконструкция собора спустя семьсот лет все еще ожидает своего завершения.
Рим, лето 1348 года
В августе эпидемия отправилась на юг, от Орвието к Риму, где разыгрывалась одна из самых необычных из всех малых городских драм средневековой Италии.
Представьте себе Муссолини, только в три раза красивее и в четыре раза экстравагантнее, и перед вами появится герой драмы Кола ди Риенцо, самопровозглашенный римский трибун, выдающийся фантазер и местный герой. За свержение «мафиозного» господства старых высокородных семей Рима римский народ был готов простить своему великолепному ди Риенцо почти все, включая сказки о том, что он был незаконнорожденным сыном немецкого императора, а не деревенского трактирщика. Но когда Кола посвятил своего сына в рыцари, искупав его в крови другого человека, римляне пришли в ужас.
Вторым главным персонажем драмы был заклятый враг Колы, восьмидесятилетний Стефано Колонна, самый могущественный аристократ Рима и просто удивительный человек. «Милостивый Боже, какое величие в этом старике, – писал один современник. – Что за голос, что за лоб и лицо! Какая энергия духа и сила тела в таком возрасте!» Когда сподвижники Колы убили сына, внука и племянника Стефано, старик отказался оплакивать их, сказав: «Лучше умереть, чем жить в рабстве у клоуна».
Третьим главным персонажем драмы был галантный и просвещенный папа Климент VI, проницательный сибарит с талией, как у Брата Тука, и непомерно высоким либидо. Говорят, что, когда его упрекали в распутстве, Климент обращался с ходатайством к ex consilio medicorum, которые подтверждали, что он следовал совету своих врачей. Еще говорили, что он предоставлял своему обвинителю список других любвеобильных пап, имена которых он заносил в «маленькую черную книгу», а затем вслух удивлялся, как же так вышло, что величайшие лидеры церкви оказались в списке величайших распутников.
Последним крупным персонажем в этой драме был Франческо Петрарка, литературная знаменитость и один из первых приверженцев радикального шика. «Я чувствую, что встретил Бога, а не человека», – написал Петрарка после встречи с красавцем Колой, тем самым доказав, что писать стихи у него получалось лучше, чем разбираться в людях.
Плачевное состояние средневекового Рима стало своеобразным фоном для описываемых событий. К 1347 году великая столица античности превратилась в жалкие руины. Это был город зданий без стен, арок без крыш, пьедесталов без статуй, фонтанов без воды, колонн без арок, город, в котором ступеньки вели из ниоткуда в никуда. С полумиллиона – а, возможно, и больше – жителей, во времена античности численность населения упала до жалких тридцати пяти тысяч, и средневековые римляне, не имея каких-либо других средств поддержки, выживали, разрушая разлагающийся город. Богачи воровали мрамор и кирпич с имперских руин, чтобы возводить мрачные замки и суровые башни, бедняки – чтобы строить свои зловонные лачуги. Даже великолепные дворцы на Палатинском холме, бани Диоклетиана и базилика Юлия были уничтожены, а их разрушенные части брошены в печи для производства извести. Материалы, которые римляне не могли использовать сами, они с радостью продавали другим. Многие крупнейшие соборы Италии и даже Вестминстерское аббатство в Лондоне были частично построены из обломков имперских зданий. Летом по утрам средневековые туристы все еще могли видеть женщин с тюками на головах, спешащих через мост Святого Ангела, и рыбаков, склонившихся над своими ловушками и сетями для рыбы на берегу Тибра. Но дальше, за рекой, теперь зловонной и грязной, и центром города, где бедняки жили на улицах настолько узких, что лучи послеполуденного солнца никогда не попадали на черепичные крыши, были только бугристые луга, разрушенные здания и пастбища для коров, простиравшиеся вдоль стены Аврелиана, границы старого имперского города.
Жизнь на римских улицах была в таком же упадке, как и физическое состояние города. Средневековая Италия, находящаяся в состоянии «войны против всех», погрязла в организованной преступности. Правящий класс Рима – великие аристократические семьи, такие как Колонна и Орсини, – вели постоянные войны друг против друга, а жестокость знати порождала и жестокость низших слоев населения: уличных грабителей и хулиганов. В 1309 году, когда папство, последний бастион муниципальной власти, сбежало, в надежде спастись, из Авиньона, гражданский порядок полностью рухнул. Когда «некому было править», писал один современник, драки и грабежи стали повседневным явлением. «Насиловали монахинь и даже детей, жен вытаскивали прямо из супружеской постели. Рабочих, направлявшихся на работу, грабили прямо у ворот города. Священники превратились в доносчиков, проявление пороков оставалось безнаказанным. Существовал только один закон – закон меча».
Приход к власти Колы ди Риенцо, самозваного спасителя истекающего кровью Рима, объяснялся отчасти его гражданским патриотизмом, отчасти личным мотивом (сподвижник Колонны убил брата Колы), а отчасти романтическим настроем, вызванным постоянным перечитыванием Сенеки, Ливия и Цицерона. Иногда после изучения трудов великих древних философов юный мечтательный Кола стоял в сумерках посреди коровьего пастбища и, рассматривая полуразрушенную колонну или арку, удивлялся вслух: «Где те старые добрые римляне? Где их высокая нравственность? Если бы я только мог вернуться в то время, когда эти люди находились на пике своего развития». Не имея машины времени, Кола сделал следующее лучшее: он придумал сказочную версию самого себя. Задолго до того как прославиться, он стал подписываться как Кола ди Риенцо, «римский консул и единственный легат народа, сирот, вдов и бедняков». Он начал рассказывать людям, что является незаконнорожденным сыном немецкого императора Генриха II, соблазнившего его мать-трактирщицу во время визита в Рим.
Впервые Кола привлек к себе внимание общественности в 1343 году, когда посетил Авиньон. К тому времени он был нотариусом – одна из немногих профессий, доступных для бедных, но смышленых мальчиков, – и достаточно преуспел, поскольку его назначили членом важной коммерческой делегации. Чтобы возродить туризм в Риме, в котором отсутствовали папа и закон, муниципальные власти хотели, чтобы Климент объявил 1350 год юбилейным годом и предложил паломникам, которые приедут в город, особую снисходительность – прощение грехов. Подобный праздник в 1300 году привлек более миллиона туристов. Однако, когда делегация встретилась с папой, Кола воспользовался случаем, чтобы высказать резкое осуждение римской знати и творимого ими беззакония. Его коллеги-делегаты были в ужасе от этой вспышки гнева и попытались заставить его замолчать, но Климент, известный тем, что назвал римскую знать «конокрадами, убийцами, бандитами и прелюбодеями», был впечатлен пылким молодым нотариусом. Перед тем как покинуть Авиньон, он предоставил Колу покровительство папы и дал ему новый титул – Ректор Рима.
Во время того же визита Кола также встретился с поэтом Петраркой, еще одним энергичным мечтателем и мастером интриги, который уже завоевал сердца значительной части читающей Европы, пытающейся угадать настоящее имя загадочной женщины, которая появлялась в его любовных стихах, – прекрасной Лауры.
Моя любовь и я стояли, рты разинув,
Ведь раньше мы не видели чудес,
Способных поразить взор человеческий так сильно,
Как это делали живые губы и лучистые глаза прекрасной нашей незнакомки.
«Вы говорите, что я выдумал Лауру, чтобы было о чем поговорить и чтобы все говорили обо мне», – писал Петрарка другу, который, как и многие другие – при жизни поэта и позже – считал ее искусной выдумкой искусного выдумщика. Но таинственная женщина в стихах была вполне реальной. Ее полное имя было Лаура де Сад, и она была связана узами брака с предком печально известного в восемнадцатом веке маркиза де Сада, и Петрарка любил ее так же глубоко и искренне, как писал в своих стихах, хотя, возможно, его любовь не была такой уж целомудренной. У него были дети минимум от двух других женщин.
Мировая знаменитость, Петрарка обедал в кругу членов аристократической семьи Колонна, прогуливался по пляжам Неаполя с прекрасной королевой Джованной, бывал на аудиенциях с Климентом VI – если бы в четырнадцатом веке издавался журнал People, то этот поэт с прозрачно-голубыми глазами непременно оказался бы на обложке под заголовком «Сказочный Франческо!». Обычно нотариусы низкого происхождения не представляли интереса для знаменитого поэта, но, поскольку он разделял сожаление Колы о былом величии Рима, мечтательный Петрарка был увлечен смелой манерой поведения ди Риенцо. После их первой встречи поэт обратился к своему новому герою в письме: «Когда я думаю о нашем искреннем, честном разговоре, меня всего будто охватывает огонь, словно из самой моей глубины наружу вырывается истина».
В мае 1347 года, пока чума двигалась на запад, Кола, обеспечивший себе политическую поддержку в Риме после своего возвращения из Авиньона, совершил переворот.
В сонную субботу девятнадцатого мая верные нотариусу люди захватили здания в муниципальном районе. На следующее утро, когда по улицам эхом разносился звон церковных колоколов, ворота Рима распахнулись, и Кола вошел в город так, как он, должно быть, тысячу раз представлял себе во сне: полностью одетый в рыцарские доспехи. Красное знамя свободы и белое знамя правосудия развевались над его головой, а рядом с ним ехал папский викарий. Перед Колой маршировала группа трубачей.
«Кола! Кола! Кола!» – кричала толпа. Нотариус, который выглядел особенно привлекательно в сияющих доспехах, поднял руку в знак признательности. Из толпы вышел ребенок – Кола взял протянутый девочкой букет и поцеловал ее. Затем снова загудели трубы, и Кола и его окружение, словно корабль, поплыли по засыпанным цветами майским улицам к столичному дворцу, где переворот завершился блестящей речью. Под одобрительные выкрики тысячи голосов Кола заявил, что готов умереть за Рим, поклялся вернуть городу его былую славу и пообещал посвятить себя делу равной справедливости для всех.
«Я думаю о Вас днем и ночью, – написал взволнованный Петрарка своему герою вскоре после переворота. – О, трибун, если Вам предстоит умереть в битве, сделайте это мужественно, ибо Вас, несомненно, с радостью примут небеса». «К сожалению, – добавил поэт в постскриптуме, – мои обстоятельства не позволяют мне участвовать в вашей священной войне». К счастью, никому не пришлось умирать за Колу, даже самому Коле.
Стефано Колонна пришел в ярость, услышав о перевороте, совершенном нотариусом. «Если этот дурак и дальше будет меня провоцировать, я выкину его в окно», – закричал старик. Однако остальные римские аристократы предпочли сидеть в полной боеготовности и ждать событий. Когда Кола позвал представителей знати в столицу, чтобы те присягнули ему, все они явились в Рим и торжественно положили руку на сердце в знак своей преданности. Это знаменитое собрание напомнило многим о том, что нотариус долгое время был любимым развлечением римской элиты, дерзким провокатором, которого хозяйки знатных домов приглашали на званые обеды, чтобы шокировать и позабавить высокопоставленных гостей. Возможно, Кола до сих пор оставался просто дураком.
Пока знать выжидала, Кола собирал титулы и примерял одежды. В последний день июля 1347 года нотариус, одетый в белую шелковую мантию, расшитую золотом, со знаменем того же цвета, украшенным солнцем, возглавил процессию к баптистерию Сан-Джованни. Там Кола, который недавно провозгласил себя рыцарем, погрузился в ритуальную купель, в которой, как говорили, император Константин вылечился от проказы. На следующий день, уже одетый в алое, Кола появился на балконе Латеранского дворца. Объявив Рим столицей мира, а всех итальянцев – римскими гражданами, новоиспеченный рыцарь обнажил свой меч и трижды рассек воздух – один раз по направлению на восток, один – на запад и один – на север. Восторг толпы подогревался стоящей неподалеку статуей Константина – из ноздрей коня императора текло бесплатное вино.
15 августа, через три месяца после захвата власти, Кола присвоил себе новый титул – римского трибуна. Получив серебряный венок, скипетр и державу – символы верховной власти, свежекоронованный трибун поднялся на подиум и напомнил горожанам, что ему тридцать три года, то есть столько же, сколько Христу, когда Он умер на кресте за грехи человечества.
В праздник Святых Петра и Павла Кола, теперь одетый в зелено-желтый бархат и держащий в руке сверкающий стальной скипетр, подъехал к базилике Святого Петра на белом коне. Помимо пятидесяти копьеносцев, нового трибуна сопровождали всадник, держащий знамя с его гербом; рыцарь, бросающий в толпу золотые монеты; хор музыкантов, трубящих в длинные серебряные трубы, и хор цимбалистов, лязгающих серебряными тарелками. По прибытии в базилику толпа кланяющихся сановников приветствовала трибуна под звуки Veni Creator Spiritus.
Лето, полное комических, театральных событий, закончилось, и поддержка Колы начала слабеть. В сентябре, когда чума находилась всего в нескольких неделях морского пути от Сицилии, папа объявил трибуна узурпатором и еретиком. Петрарка, боясь оттолкнуть своих могущественных друзей из римской элиты, выразил беспокойство и сомнение относительно поведения трибуна, а простые римляне, понимая, что их предполагаемый спаситель ведет себя глупо, просто перестали его поддерживать.
Почувствовав перемену настроений, в середине сентября Кола организовал второй переворот. Он пригласил на банкет всех знатных баронов Рима. За ужином трибуну пришлось стерпеть сарказм старого Стефано Колонны, насмехавшегося над его чрезмерно вычурной внешностью, но после десерта Кола отомстил обидчику. Когда гости собрались уходить, Кола приказал арестовать семь знатных гостей, в том числе пять членов могущественной семьи Орсини и старого дерзкого Стефано. «Утром вас казнят», – проинформировал заключенных трибун.
Когда на следующее утро к Стефано пришел священник, старик сердито заворчал и отмахнулся от него, сказав, что ему незачем исповедоваться, Стефано Колонна никогда не умрет от рук такого, как Кола ди Риенцо. Эти слова оказались пророческими. Через несколько часов, когда прозвонили колокола для осужденных, у трибуна сдали нервы. Казнь членов самых влиятельных аристократических семей города Колонна и Орсини могла спровоцировать на бунт других дворян. Через несколько минут прозревший Кола вышел на балкон и, напомнив толпе библейскую фразу «и прости нам грехи наши», объявил, что решил помиловать заключенных.
В ноябре, когда в Марсель пришла чума, Кола оттолкнул своих оставшихся немногочисленных сторонников одним невообразимо варварским поступком. Во время штурма города группой дворян двадцатилетний Джованни Колонна, внук старого Стефано, был зарезан кавалеристами Колы. На следующее утро после штурма трибун привел своего сына Лоренцо к месту, где умер Джованни. Толпа в ужасе наблюдала, как Кола обнажил свой меч, окунул его в кровь Колонны, затем возложил меч с испачканным в крови наконечником на голову своего сына, провозгласив его рыцарем Лоренцо Победителем.
Спустя несколько недель, когда Кола практически полностью лишился поддержки, Петрарка написал ему: «Я не могу изменить положение вещей, но могу сбежать от всего этого. Если все эти истории правдивы, то я покидаю тебя, Рим».
Когда в августе 1348 года в город пришла чума, Кола находился в безопасности. В декабре минувшего года он потерпел поражение в контрперевороте и жил теперь в опальном изгнании вместе с селестинскими монахами в Абруцци. Это место находилось достаточно далеко, чтобы услышать ужасное землетрясение, потрясшее Рим в начале эпидемии, или почувствовать запах горящей плоти, поднимающийся над Колизеем, где сжигали тела умерших от чумы людей, или увидеть кучи трупов, сложенных рядами вдоль Тибра, как стена дамбы.
«Я потрясен, – писал один современник тем грустным, отчаянным тоном, который выражал тон всей Европы летом 1348 года. – Я не могу продолжать. Куда ни глянь – везде смерть и горе. Всемогущий карает нас своей дланью снова и снова, все сильнее и сильнее. Время идет, ужасный приговор вступает в свою силу».