Его дети верили в Деда Мороза. Даже дочь, родившаяся уже в стране, где образ бредущего под пальмами старика в ватном зипуне и красном колпаке с кисточкой выглядит бредом сумасшедшего, – даже дочь его верила в Деда Мороза до самой армии.
В её обязанности входило составление списка новогодних подарков. Она обходила всех родственников: обоих братьев, маму и папу, а также таксу Кренделя, дотошно выспрашивала каждого, после чего писала письмо на иврите:
«Дорогой дедушка Мороз! В этом году мы просим привезти нам следующие подарки…» Далее шёл подробный перечень запрашиваемых товаров: папе – тапки, маме – тяпку для огорода, Мишке – наушники и набор новых флешек, Дымчику – фирменные мотоциклетные очки, Кренделю – собачьи вкусняшки, ну и прочее-разное, необходимое… что составляло первую половину послания. Во второй, важнейшей половине письма второклассница Серафима заказывала подарки для себя лично. При этом тон письма менялся на елейно-обстоятельный.
«Милый дедушка! – писала Серафима. – Только не ошибись и не принеси таких Барби, которых ты приносил в прошлом году. Те уже устарелые, такие есть у каждой подлой засранки в нашем классе. Пусть одна Барби будет негритянка, а другая с золотыми волосами, чтобы они у меня дружили. И чтобы с коляской, а в ней – ребеночек-барбеночек со всем хозяйством: бутылочками, сосками, ползунками… ну ты сам разберёшься. Только не слушай папу, он скажет, что всё это – дорогущая чепуха, но это не чепуха! Папа просто экономит, он жадноватый. А если у тебя денег не хватит, то учти: вчера Мишка сказал, что наушники ему не так уж и нужны. Имей это в виду…»
– Это какое-то письмо Ваньки Жукова! – возмущался Гуревич. – Чему её в школе учат! «Милый дедушка…». Когда это я был для неё жадноватый!
– Вот свинья, – соглашалась Катя. – Написала бы «прижимистый», это точнее.
Подарки покупались в страшной тайне от Серафимы, в дом заносились контрабандой, в несколько перебежек от гаража к кладовке. Накануне праздника Гуревич снимал с антресолей мешок, куда заключённые складывают свою цивильную одежду (парочку этих полезных мешков Гуревич украл в тюрьме, когда подменял коллегу), и набивал его подарками. Катя завязывала горловину блескучей лентой и лепила поверх мешка праздничные звёздные наклейки. А под вечер тридцать первого декабря звонил кто-нибудь из басовитых друзей Гуревича, подзывал девочку к телефону и говорил: «Здравствуй, Серафима! Это Дедушка Мороз. Выйди-ка во двор, глянь, что за подарки я вам из лесу принёс!».
Серафима взвизгивала, бросала трубку и, хлопая дверьми и теряя на ходу шлёпанцы, вылетала на крыльцо. Там на ступенях лежал мешок с подарками и рукавица, которую Дедушка Мороз обронил второпях, а на ручке ворот висела его забытая красная шапка.
Серафима была очень доверчивым ребёнком. Поздним, заласканным. Братья её обожали, хотя и презирали, как положено. А уж о родителях умолчим. Доверяла она этому миру безгранично.
Это и спасло Гуревичу жизнь…
Вернее, спасла его Рина, тогда ещё не невестка и не мать их внуков, а просто девушка, с которой встречался Мишка.
Дело было перед самым Новым годом. Дед Мороз уже отмотал свой кросс по магазинам и готовился доставать с антресолей тюремный мешок. И тут Серафима по секрету поведала девице Рине, что, к сожалению, лично никогда не сталкивалась с Дедом Морозом – он такой застенчивый, такой скрытный, всегда убегает! Но она придумала способ его удержать. Сегодня ночью она протянет на лестнице леску между балясинами. Дед Мороз споткнётся, упадёт и, если повезёт, сломает ногу. И Серафима будет лечить его целый год! Уступит ему свою кровать! Здорово?
– Здорово! – сказала благородная Рина и побежала предупредить Мишку.
– Серафима, ты совсем сдурела?! – кричал брат. – Папа мог шею себе сломать!
– При чём тут папа? – спросила великовозрастная дылда: ей тогда стукнуло десять лет. – Папа ни при чём, его это не касается!
Гуревич присутствовал при разборке неявно: он только что вышел из душа, забыв прихватить с собой в ванную свежие майку и треники, и теперь стоял за дверью в трусах, выжидая, когда возбуждённая компания отвалит, чтобы прошмыгнуть в спальню к бельевому шкафу. Стоя в трусах за дверью, он вспомнил, что именно в этом возрасте впервые попал на замечательную ёлку во дворец Монферрана. Вспомнил, какой чудесный подарок там получил! И как отнял его забулдыга-Волк с бутылками, рассованными по карманам. Должно быть, закусывал потом своё поганое пиво Сениным мандарином… В заснеженной своей памяти доктор Гуревич так и сидел в сугробе, куда толкнул его ворюга-артист. Дешёвка, подонок! А медленные хлопья продолжали танцевать менуэт в жёлтом сегменте фонаря, и в этом морозном танце светился – сквозь годы – упавший в снег мандарин…
Видимо, Гуревич на миг зажмурился, а открыв глаза, увидел дочь свою, Серафиму. Тревожно вглядываясь в полуголого отца, спрятавшегося за дверью, она спросила жалостливым шёпотом:
– Па-ап… ты плачешь?
…Да. Но выросла она как-то мгновенно. Ужасающе быстро!
Только вчера ей отец подгузники менял, а сегодня она заявляет, что папа ничего не понимает в современных технологиях, да и вообще в жизни. И что он стух… Вот именно это слово Гуревича доконало: стух. Как будто папа – помидор или сосиска.
В общем, прошли годы…
Чёрт возьми, пролетели годы жизни! Серафима в армии переименовалась в просто-Симу, потеряв не только изрядную часть своего царственно раскидистого имени, но и некоторую очаровательную пухлявость. Стала, по мнению отца, жилистой, как дикая кошка, а по мнению матери – вполне-таки стильной мерзавкой. Бог знает, от каких предков заполучила она пронзительно-зелёные, какие-то крыжовенные глаза, под взыскующим взглядом которых даже родители вытягивались во фрунт. Потом она поступила на курсы спасателей и мгновенно выскочила замуж за руководителя этих курсов, престарелого майора N.
Вы чувствуете, как Гуревич строит фразу? Это Катя ему говорит:
– Ты чувствуешь, как фразу-то строишь, – чтобы обосрать сразу и дочь, и Дудика? И потому только, что она не стала поступать в твой медицинский, а строит свою жизнь, как считает нужным…
– …как считает нужным строить её жизнь престарелый майор N, – подхватывал и заканчивал фразу Гуревич.
Тут нужна сноска: престарелому майору Давиду (Дудику) Немировскому на момент свадьбы с новоявленной Симой было тридцать шесть лет. Плечистый, загорелый, как сицилийский рыбак, с широчайшей клоунской улыбкой, способной рассмешить даже полуживого ребёнка, добытого из-под завалов обрушенного здания, – был он легендой в своих кругах и целью очень многих красоток. Но любовь штука упрямая. Что он нашёл в этой конопатой стерве, удивлялась Катя, сам чёрт не узнает!
Гуревича обуревали противоречивые чувства: с одной стороны, он страшно ревновал дочь к этому типу, и когда тот пожимал тестю руку своей мощной лапой, ужасался, представляя, как прикасается престарелый майор к его нежной девочке. С другой стороны, он волновался, почему дочь не беременеет.
– Почему она не беременеет? – спрашивал он жену.
– Гуревич, ты кто – психиатр или гинеколог?
– Но она давно замужем!
– Ага. Семь месяцев…
– Ну! Давно пора забеременеть!
Втайне он надеялся, что материнство дочери подарит им с Катей хоть какую-то передышку в этом постоянном ужасе ожидания ужаса, когда оба – дочь и Дудик – исчезали в направлении очередной катастрофы, даже не упоминая места назначения: разгребать завалы, извлекать из пропастей, выносить из пожаров, добывать из затопленных шахт людей. «Ребёнок?! – говорил себе Гуревич. – С этой парочки станется скакнуть в геенну огненную с лялькой на шее».
Письма Деду Морозу писал теперь старший внук Гуревичей Илан. Он тоже подробно перечислял просьбы, но с какой-то мужской бестактностью указывал даже названия фирм-производителей и уточнял виды моделей, ясно давая понять, что все тайны жизни, как и алмазы в каменных пещерах, ему ясны и доступны, в отличие от кое-кого, пожилого-дементного. Дед Мороз шарахался от его залихватского налёта, бубня себе под нос: «щас, разлетелись-порастратились!».
А и то: игрушки ныне разделялись на виды и подвиды, на какие-то отряды изделий. Глянешь на упаковку – вроде один чёрт. А это, оказывается, совсем, совсем другой чёрт. На днях внук, мальчик рослый, смышлёный и бойкий – в Мишку (впрочем, все они тут слишком бойкие) – насмешливо объяснял Гуревичу назначение беспроводного вибрационного джойстика: «Что здесь непонятного, дед!»
Короче, продавцу следовало просто показать составленный внуком список, чтобы не пролететь совсем уж позорно.
Гуревич с женой, в этих чёртовых намордниках в эту чёртову зимнюю жару, совершали большой предновогодний потребительский круиз по магазинам, послушно закупая всё, что значилось в списке подарков. Деньги на покупки (немалые) были щедро выделены Катей, тем более что дата в этом году отмечалась семейная, круглая: тридцать лет со дня их приезда в страну. Деньги немалые, так ведь и хозяйство какое: считай, целое племя – дети, невестки, зять, трое внуков… Не хватало только парочки овечьих отар и стада коз, чтобы дотянуть до библейского образа праотца Иакова. Даже престарелый майор N., ловко внедрившись в семью, уже научился говорить «Новигод» и с такой же, как у внуков, непосредственной простотой местного уроженца пряменько указал на желаемый подарок: какой-то там портативный велосипедный насос (фирма и все параметры тоже значились в списке).
Словом, дело серьёзное, большой новогодний геморрой.
– Эти механические и электронные игрушки, – бубнил Гуревич в маску, следуя в фарватере за широкой Катиной спиной, – все эти машинки, которые превращаются в другие машинки… это всё такая чушь, бездушная мимолётная чушь! Эти игрушки сами себя развлекают, не давая ничего ни сердцу, ни уму… Ребёнок не вовлечён в процесс игры, в процесс создания своего мира. Воображение его молчит, подавленное возможностями технологичного электронного общества. Машинка жужжит, гудит, сама крутится-вертится, ребёнку это быстро надоедает, и он бросает валяться в углу игрушку ценой в двести шекелей!
– Обойдись без комментариев, Гуревич, – отозвалась через плечо распаренная Катя. – Твоё дело кошелёк открывать.
Вот тоже интересное замечание: кошелек-то всю жизнь находился, и сейчас находится, в Катиной сумке.
Протоптавшись два часа в каньоне, оба совершенно выбились из сил.
– Давай по мороженке? – предложила жена.
В отличие от пуриста Гуревича она поддалась губительному смешению двух языков, которое отличает представителей всех эмиграций; мороженое называла исключительно гли́дой или даже глидусей, чем ужасно бесила мужа. «Ты не понимаешь, – кипятился он, – в русской фразе это чужое слово торчит и напоминает гниду?»
С годами он стал испытывать суровый трепет к родному языку, попираемому ордами юных варваров, и в этом полностью поддерживал Тимку Акчурина. Тот жил в Чикаго, заведовал педиатрическим отделением в тамошнем госпитале. Когда звонил, они с Гуревичем долго и подробно обсуждали, с горячностью двух инородцев, недопустимые изменения в русском языке – у них, в России. «А как тебе нравится их новейшее словечко амбассадор, – говорил Тимур, – они его суют, куда ни попадя, и оно торчит из фразы металлической гребёнкой. Древнее русское-величавое посол их уже, видишь ли, не устраивает!»
Катя отправилась в туалет, а Гуревич вышел на террасу и, выбрав свободный столик под красным тентом с логотипом «Coca-Cola», свалил на пол многочисленные пакеты и уселся в плетёное ротанговое кресло.
Вот вспомнилось, как уезжали Тима с Софьей в восемьдесят девятом… Начисто ограбленные родиной уезжали, с двумя пацанами и двумя мамами, через Рим. Как везли на продажу заводных курочек по сорок копеек – были такие, кто помнит: ключиком заведёшь, поставишь её на стол… она скачет, и клюёт, и клюёт, пока не рухнет на пол. Курочек родина вывозить разрешала. Вшестером они мыкались в одной комнате где-то в пригороде Рима, ожидая разрешения на въезд в США. Софья мыла полы у итальянок, на барахолке заводными курочками торговала. Тимка рыбу удил, а по ночам подрабатывал грузчиком и зачем-то учил итальянский – красивый же язычина, говорил. Софка орала: «Инглиш, инглиш учи, идиот, тебе на английском свою медицину сдавать!»
Ох эти чужие языки, как трудно, как неохотно уступает твоя гортань их вкусу, их дрожи и колкости. Как там у Бродского: «…и без костей язык, до внятных звуков лаком, /судьбу благодарит кириллицыным знаком. / На то она – судьба, чтоб понимать на всяком / наречьи…»
Да, Тима… Всё он сдал, Тима, всё он преодолел, а сломался на гибели младшего сына-студента, зарезанного сворой малолетних мерзавцев. Гуревич тогда впервые вылетел в Штаты, чтобы стоять рядом с Тимуром над могилой. Целый год потом каждый день звонил ему – каждый день! – прожигая на этих долгих звонках все свои ночные дежурства в бедуинском секторе. Каждый день выводил Тимура на прогулку по любимым местам, среди которых главные-любимые, конечно же, – на Петроградке.
– Пошли на Малый проспект? – говорил. Они в детстве с Тимой часто убегали на Малый. Там садик был с бюстом Ленина, тротуары узкие, деревья старые, ветками клонятся к дороге, получается такой зелёный проезд… Идёшь летним вечером – теплынь, деревья не шелохнутся, жёлтые фонари горят, и даже крики чаек слыхать… – можно представлять, что это какой-то южный приморский город…
Или двинем через Троицкий мост, зависнем там, навалившись на перила. С высоты от вида тёмной бегущей воды голова кружится; кажется, что летишь, будто бегущая вода увлекает за собой тело. Дальше идём? Через Марсово поле, по Садовой, мимо Инженерного замка к Невскому… А наши велосипедные прогулки белыми ночами? Небо в розовых пёрышках, поливалки уже ползут, а мы – по Лиговке, по площади Восстания…
– Помнишь… – однажды сдавленно оборвал его Тимур, – Серёжу маленького помнишь – в нашей клинической больнице? Серенький его все звали. Как он встречал меня, помнишь: волосики белые, вразлёт: «Папа пришёл! Папа пришёл!»…
– Перестань!
– Если б тогда уже Софка была… мы бы усыновили. Я хотел, но струсил. Открытку подписал: «Твой друг…» А сейчас нутро болит, Сеня, болит и рыгает. Фонтаном наружу бьёт…
– Перестань, – повторил Гуревич. – Ты тогда и сам был пацан. А потом он вырос.
Все такие пронзительные…
Жизнь вообще пронзительная штука, и можно пережить всякое-страшное, можно сосредоточиться, взять себя в руки, сцепить зубы и преодолеть ради семьи непреодолимое, полагая себя сильным человеком… А потом заплакать на тех самых заводных курочках, которые клюют по зёрнышку жизнь, и на инородцах, которые с болезненной страстью блюдут строгую чистоту родного же, в конце концов, мать вашу, никуда ж не деться, – языка!
Терраса, где со своими предновогодними мешками-котомками осел в кафе Гуревич, нависала над шоссе. С соседней улицы сюда поминутно выруливали зелёные автобусы компании Эгед. Притормозив на остановке, брали пассажиров и, газанув, увалисто разгонялись дальше.
Гуревич сидел, щурился, подставив голову солнцу, хотя, может, и стоило передвинуть стул левее, в тень. Но он хотел, чтобы немного темя загорело: там наметилась лысина, небольшая, но досадная, и Катя стала отпускать непозволительные шуточки про гриб-шампиньон. Может, вообще решительно обриться наголо, подумал он, как престарелый майор Дудик Немировский? Тот весь бронзовый, от макушки до кончиков пальцев – на днях вернулся из Индии, где они с женой, родной, между прочим, дочерью Гуревича, опять кого-то спасали – кажется, из пещер? или из пропасти? – и вновь умчались прочь, не успев повидаться с родителями, ибо где-то во Флориде ни с того ни с сего рухнул небоскрёб, подмяв под себя сотни три живых душ.
Гуревич предпочитал изгонять все эти ужасы из своего маниакального воображения, хотя уже и признавался себе, что в вопросах безопасности своего ребёнка полностью полагается на неизменно присутствующего рядом с ней Дудика.
Он не говорил Кате, что, просматривая позавчера газету, наткнулся на репортаж о работе группы наших спасателей на месте трагедии: трижды прочитал, выдрал страницу и выбросил, чтобы Кате на глаза не попалась. Ночью вставал, капал себе валерьянку, но так и не заснул.
«Они работают на горе обломков, – эти удивительные, особенные люди. Всю жаркую и влажную ночь, да и весь день, – в шлемах, перчатках, тяжёлых бутсах, респираторах, рядом с кранами, экскаваторами, бульдозерами, в тучах пыли, – делают своё тяжкое и опасное дело, разбирая завалы в поисках тел. Психологически невероятно тяжело, ведь это – могила ста шестидесяти человек… Руководитель группы израильтян, майор Н…» – на этих словах Гуревич и смял поскорее страницу: вот этого Кате совсем не нужно было читать…
Кате читать этого было не нужно, но она, конечно же, это прочла: когда муж вырывает, сминает и выбрасывает страницу газеты, это означает только одно: Дудик и Сима с ребятами перешли на режим обнаружения погибших, – потому как живых там, конечно, уже не осталось.
Дождавшись, пока Гуревич уйдёт в свой Отдел собачьих укусов и кошачьей мочи, добыла из мусорки мятый лист, расправила на коленях и убедилась, что права:
«Долгие часы ночных смен мы следили за маленькими фигурками спасателей с фонарями – то широко рассыпавшихся по кургану, то вдруг собиравшихся там, где замирали и лаяли умные собаки. И вот туда, под нависающую рваную плиту бетона, устремлялись люди в белых комбинезонах, осторожно наполнявшие белые мешки и уносившие их прочь. Всё больше тел извлекается из завалов. Тяжело это даже видеть – а как это физически осуществлять – там, на обломках трагедии? Рабочая площадка освещена огромными LED-лампами в белых тканевых «абажурах» – чтобы не слепить спасателей. Израильскую команду здесь уважают: они не только день за днём тяжело и опасно работают физически, но и внедрили несколько важных технологических/компьютерных решений. Руководитель их, огромный суровый мужик, при взгляде на которого вспоминается: «слуга царю, отец солдатам»…»
– Это Дудик – суровый?! – спросила Катя автора заметки. И плечами пожала: – Глупости какие! Ты ни черта не понимаешь. Дудик – забавный и нежный… – Газетку же смяла и снова упрятала поглубже в ведро. Гуревичу совсем не нужно было знать, что она знает.
Сидя под тентом, он вспомнил, как на заре здешней жизни выбивал тут шекели из чресл железных коней в зале детских аттракционов. Даже сейчас ему становилось зябко от того давнего отчаяния. С тех пор прошло… ох, даже подумать страшно, сколько лет.
За соседним столиком молодая мама кормила пирожными двух дочерей-близняшек лет четырёх. Щекастые, кудрявые и некрасивые, они смотрели на мир глазами такой обморочной синевы, что сердце уплывало, и будущий мир множился и отражался в этих глазах, и продолжался в них.
Два года назад средние дети, Дымчик с женой, собравшись на карнавал в Венецию, сгрузили Гуревичам младшего внука Но́ама. Было ему тогда годика три; по местному обычаю, его ещё ни разу не стригли. Рыженький, кудрявый, малыш был – вылитый ягнёнок. Мать прихватывала его кудри цветными резинками, красными и синими. Ещё чуть-чуть, и бантик понадобится, как у девчонки. «Что за богема! – возмущалась баба Катя. – Что за дамское безобразие!»
Дети выдали на неделю внуково барахлишко, вкусно пообедали, милостиво приняли «отпускной подарок» – пятьсот евро, а уже на пороге Дымчик сказал:
– Пап, может, отведёшь мужика подстричь? У тебя же, вроде, парикмахерша знакомая?
И на другой день Гуревич повёл трехлетнего Ноама к мастеру Лиде.
Та уже лет десять держала свой бизнес – неподалёку, в длинной торговой аркаде. Небольшая комната, зеркала, два кресла. Самолично стригла, красила, мыла-укладывала. На ещё одного мастера, говорила, «пороху нет». Гуревич Лиду уважал: мать-одиночка из Золотоноши, учительница младших классов, она переломила судьбу, окончила курсы парикмахеров и отважно открыла свою новую жизнь. И не прогадала: вся пожилая русская публика предпочитала своего мастера: вот тут, Лидочка, слегка подравняй, солнышко? И сама скажи, в какой лучше красить, чтоб седину не сразу видать… А этим местным цирюльникам в шикарных салонах – разве скажешь? Там дыхнуть боишься…
Словом, Лида поднялась на русских пенсионерах. За последние годы их гвардия, признаться, сильно поредела. Ну так и Лида уже собиралась на пенсию. Шо той жызни…
Гуревич с Ноамом чинно вошли в прохладу парикмахерской. Переждали укладку пожилой огненноволосой дамы, которая в зеркале пыталась кокетничать с притихшим мальчиком, а когда наконец Лида пригласила их в кресло, Ноам не то что испугался, но заупрямился и захныкал.
– Возьми его на колени, – распорядилась Лида. – Он сразу успокоится.
– А тебе разве так удобно работать?
– А ты о моём удобстве не думай, – сказала она. – Как будем стричь молодого человека?
Гуревич глянул в зеркало, где так близко одна над другой отразились две головы, его и внука, как две матрёшки… Смутное воспоминание вдруг сжало сердце.
– «Под канадку», – сказал он. – Знаешь такой фасон?
Лида подняла голову, улыбнулась Гуревичу в зеркале грустной такой, тающей в морщинах улыбкой.
…И постригла обоих в точности так, как пятьдесят лет назад мастер Гера стриг в парикмахерской аэропорта Пулково Сеню Гуревича и деда его Саню. Сеня был очень похож на деда. А внук Ноам был просто маленькой копией Гуревича…
Они вышли из парикмахерской и пошли торжественно угощаться мороженым. («Ну что, Сенечка-сынуля, захаваем мороженку? Или ну его на хер?»)
И в кафе вокруг тоже были зеркала, зеркала, в которых Гуревич видел новеньких-модельных деда и внука. Молодцеватые такие парни с опрятной экономной стрижкой. Это была до боли в сердце знакомая пара.
Ему показалось, что время сдвинулось, прокрутив где-то там, во вселенной, некий положенный круг, и вернулось, миновав никчёмные этапы червячков-тараканов-птичек и рыбок, чтобы совершить именно с этими вот людьми – пусть и в другой местности, и на другом языке – ещё одну прогулку по давней, обжитой и пока ещё совсем не надоевшей человеческой орбите. Значит, всё правильно, – думал Гуревич, – всё идёт нормально и правильно. И мы никогда ни за что не умрём.