Книга: Маньяк Гуревич
Назад: Дед Мороз в пустыне Негев
Дальше: Примечания

Последние яблоки в каплях дождя…

На днях он раскопал семейный фотоархив. (Фотоархив, ха: два больших конверта бурого картона, набитые старыми фотографиями. Как привезли их, положив на дно чемодана, так и валялись они эти тридцать лет, кочуя в чемодане по разным кладовкам.)

Но недавно Гуревич повидался с родителями – во сне, во сне, он же не сумасшедший. И сон был ясный такой, уютно воскресный: сидят они втроём в той первой своей комнате на Петроградке, и родители молодые и здоровые, – господи, какие они тогда были молодые! Медная дверца их красавицы-печи надраена, как пуговицы на парадном мундире, и прохладный зеленоватый свет Ардеко́ заливает комнату. А мама блины нажарила, с кружевными ломкими краями. И разговор такой негромкий, умиротворённый, о работе, конечно, но неразборчиво. Главное, сидит на диване его Грустный Медведь в белой вязаной безрукавке. И мама говорит: рановато, Гуревич, ты вырос из этой прекрасной вещи…

Он проснулся и долго лежал, не открывая глаз… Может, весенний свет твоей Ардеко́, мама, как-то перекликается с моей любимой кобальтовой витринкой? Может, звучат они в глубинах душ, в глубинах минувшей жизни, связывая нас цветной перекличкой…

Не разобрать ли, наконец, старые фото? – подумал.

Устроил в кладовке настоящий кавардак, с трудом отыскал картонные конверты, принёс в гостиную, порастряс их над столом… А та-а-ам!

Как откопал с утра, так и сидел, разбирал, передвигал, выкладывал снимки пасьянсом – любовался, купался в детстве, в молодости… Вспомнил, что мама называла Катю «захватчицей», будто Гуревич был средневековой крепостью, с пушками и укреплёнными воротами. Если б мама знала, что он сдался без боя, вышел навстречу с поднятыми руками и опустил их только для того, чтобы обнять свою жену и уже больше рук не разнять никогда.

Первое время Гуревич был уверен, что мама ненавидит Катю (за что, за что-о-о?! – мысленно мычал в своём бессилии); и только когда двое суток Катя мучилась, рожая Мишку, и мама разъярённой фурией металась, доказывая врачу, что надо кесарить, и вдруг заплакала… Гуревич похолодел от ужаса: плачущей он видел маму второй раз в жизни, после похорон деда Сани.

А вот и фотка: мама с Мишкой на руках. И не скажешь, что ребёнку только месяц: такую ряшку отъел! Он крупным родился, настоящий бугай, и мама запрещала Кате после родов его поднимать: взяла отпуск, переселилась к ним, отчаянно ругалась с Катей… Та с горечью шептала по ночам Гуревичу, что мама, захватчица, надумала Мишку отнять…

А где-то там чах по жене одинокий папа: Прошли лета соединенья; Разорван он, наш верный круг. Прости! Хранимый небом, Не разлучайся, милый друг…



А вот они с бабушкой Розой на скамейке парка в Павловске. Снимал дед Саня, был у него короткий период увлечения этим делом, и внук принимал участие в бурных фотосессиях, всегда восходящих к пику скандала («Стой так, сынуля, а то выйдешь смазанным, ты понял?! Ну и какого хрена ты дёрнулся, сынуля?!»). Бабушка Роза не выдерживала всех этих художественных метаний, и увлечение вскоре сошло на нет. Потому и фотографий много, но Гуревичу на них везде восемь лет, и он везде в коротковатых брюках: родительская зарплата не поспевала за ростом его ног.

Но вот эта фотография прекрасна. Бабушка Роза сидит на скамейке, она в каракулевой шубе и в мохеровом самовязанном берете. Берет вишнёвый был, яркий, и на морозе перекликался с бабушкиными по-девичьи пунцовыми щеками. На чёрно-белой фотке он какой-то невыразительный и допотопный, а бабушкино лицо довольно блекло. Сеня рядышком – в своём коротком полупальто с воротником «из чебурашки», в валенках с «накатом». Он вспомнил: чтобы не отморозить ноги, их заворачивали в газету, и лишь затем надевали валенки. Почему он не вспоминал об этом лет сорок? На скамейке рядом с бабушкой – термос с бульоном, пакет с пирожками и беличий кулёк с орехами или семечками. Белки его детства были неизбалованны, семечки в качестве угощения их вполне устраивали. Но если протянешь на ладони три-четыре орешка, она замрёт на пару секунд, выбирая. И вот заветный кадр, выхваченный дедом из невесомых мгновений радости: задними лапами белка стоит на заснеженной дорожке, передними оперлась на коленку Сени и внимательно смотрит-выбирает угощение на его протянутой ладони. Ну, выбирай же, выбирай, забавница: нам надо спешить, возвращаться домой; вдоль дорожек и чугунной ограды уже затеплились маслянистые фонари… Как это хорошо, как точно у Мандельштама: рыбий жир фонарей. Рыбий жир – его в детском саду ежедневно давали перед обедом в глубокой алюминиевой ложке…



Отыскал Гуревич и затёртую единственную фотографию летней Вырицы. Папа снимал, выпросил однажды фотоаппарат у сослуживца. Воскресенье, вечер. Сеня с мамой стоят на перроне, за их спинами вокзал – крепенький, приземистый, жёлто-белый, как везде по России. Вот-вот появится электричка, будем штурмовать. У маминых ног – ведро с клубникой, затянутое поверху марлей, «чтоб дышала». И целый час пути в вагоне будет пахнуть клубникой, по-настоящему пахнуть, народ обзавидуется…

Осени – вот чего ему тут до сих пор не хватало. Осени, которая наступает разом, захватывая посёлок за ночь: проснулись – а это осень. Всюду уже затопили печи, над крышами потянулись дымки, и в гулком сыром воздухе запахло крепким надёжным домом, уютным чаепитием, сдобными булочками, вишнёвыми пирогами.

И вот мы уезжаем, уезжаем… К электричке собрались, как ни странно, вовремя, все уже утеплены свитерами и кофтами. На «старой каракатице» – той, что растёт перед верандой, – последние яблоки в каплях дождя…

…Вернулась из магазинов Катя, увидела гору старых фотографий на журнальном столике, клюнула в плечико:

– Обрыдался небось, Гуревич?

– Смотри! – сказал он. Придвинул к ней две старые фотографии. На одной – их щёлкнул поляроидом Шурка Невзгодов на какой-то студенческой попойке. Катя присела к Гуревичу на колено (она тогда лёгкая была, как стрижик) и на оклик Шурки оживлённо обернулась. Тот щёлкнул, и вот она смотрит из далёкой их юности: талия осиная, причёска «паж», ну копия – Мирей Матье! Карамелька моя… А сам Гуревич – молодой, худющий и вполне, как теперь выясняется, симпатичный, а что!

А на другой, совсем древней фотке годовалый Гуревич в белой вязаной безрукавке с двумя пуговками сидел на коленях у собственного деда Сани и таращил глаза куда-то в будущее. На себя самого, наверное: лысоватого, носатого и не то что брюхастого, но слегка, скажем так, отяжелевшего персонажа этой книги. На обычного пожилого индивидуума с пограничной, уж он-то себя знает, психикой.



Он подумал, что жизнь, в сущности, прошла – если так, по большому счёту. И неважно, что до детства рукой подать, и что мир, в котором ты рос когда-то, целёхонький и звонкий, как ледяная вода Оредежа, как «танцующие сосны», объятые морозной пылью, как всё ещё живая белочка из Павловского парка, продолжает существовать на какой-то немыслимо нежной планете.

Жизнь пролетела, а дальше, как там у классика? – тишина.

Ну, тишины ему не дождаться, с его-то семейством, но…

«Ты что, устал, Гуревич?» – насмешливо спросил он себя, и сразу же отверг это подозрение: да нет, не устал, просто… И настойчиво пытался додумать, подобрать правильный аргумент, изложенный самыми точными словами. Да чего там излагать! Когда-то, на заре их эмиграции, он запальчиво утверждал, что высшее счастье – это когда твой ребёнок ссорится с другим твоим ребёнком на языке твоих предков; и что для этого, собственно, и был когда-то совершён безумный прыжок в неведомое.

Сейчас ему было всё равно, на каком языке будут разговаривать его потомки, ибо начало его жизни, его ледяной Оредеж, нахальные белки, зелёная лампа Ардеко́, и мама, и папа, и дед Саня, и даже вишнёвый мохеровый берет на бабушке Розе… – всё так приблизилось и так густо смешалось в трепетный, как заполошное сердце, миг.

Сейчас он ничего уже не утверждал и ни с кем ни о чём не спорил. Просто хотел ещё побыть здесь, вместе с Катей, с детьми, и с новыми их детьми, которых тоже так пронзительно зачем-то любишь, а для чего? Всё равно ты останешься с ними ненадолго… Может, для того, чтобы лет через пятьдесят кто-то из них тоже повёл своего внука в парикмахерскую, глянул в зеркало, увидел там в себе деда Гуревича и велел далёкому, ещё не родившемуся парикмахеру конца двадцать первого века: «Давай «под канадку»?



Он откинулся к спинке стула и подумал: Катя, Катя… Когда-нибудь кто-то из них двоих останется без другого; при этой мысли его всегда окатывал ужас трёхлетнего ребёнка, брошенного на вокзале. Но в самые последние годы он допускал этот ужас в прихожую своего воображения – потренироваться. Вот Кати нет… каково это? И каждый раз выходило одно и то же: тёмная паника, сердцебиение и твёрдое осознание, что этот вес ему не поднять. Что смерть Кати он, конечно, не переживёт ни за что. Ни за что!

И значит, первым в ту тишину должен нырнуть именно он…

Месяца три назад общество потрясло такое событие. Старик, в прошлом офицер полиции, явился в больницу, где от рака умирала его жена. Вошёл в палату, выстрелил в жену, затем в себя… В вечерних новостях дочь их, женщина лет пятидесяти, плача и тряся полным морщинистым лицом, говорила журналистке: «Да, папа сказал, что без мамы не будет жить. Но ведь так все обычно говорят… – Она вытирала глаза комочком бумажного платка и в отчаянии спрашивала кого-то: – Ведь все так говорят?»

С тех пор время от времени Гуревич задумывался об этой истории. Нет-нет да и вспомнит. Вспомнил и сейчас, на террасе знакомого-обжитого кафе-мороженого, раскинувшись в удобном ротанговом кресле под красным тентом, в ожидании своей здоровой и полной сил Кати, на которой женился почти сорок лет назад просто так, на авось (мама говорила: «наобум лазаря»), а выиграл жизнь и судьбу. Своё персональное, очень жаркое солнце выиграл.

Вдруг необыкновенно ясно он увидел окно в папином кабинете – там, в психушке, в Лавре. Окно, в котором, тесно переплетясь ветвями, упрямо держались друг за друга старый клён и старая берёза. Каким последним золотом и пожаром они озаряли больничный парк!

Он представил, как входит в больницу, где жена угасает от рака, как достаёт пистолет и стреляет – в неё, потом в себя. Кате – в грудь, а себе? В голову или в сердце? Просмотрел весь сценарий до последней вспышки в глазах, до улетающих клином окон… Неимоверно явственно ощутил тяжесть оружия в ладони… Решил окончательно: в голову, да! В висок.

Вообще-то, у Гуревича сроду оружия не водилось, и стрелять он не умел. Но сию минуту в подобные частности просто не вдавался. Где возьмёт пистолет? Неважно! Украдёт. У престарелого генерал-майора N.

Так и сидел на террасе кафе под красным тентом, тяжело дыша, оплакивая свою погибшую сорокалетнюю любовь. Нет, чуть меньше: по-настоящему он влюбился в Катю, когда, вернувшись из роддома, она кормила Мишку сияющей белой грудью. Грудь её сияла, а опущенное к сыну лицо пребывало в голубоватой евангельской тени от прикрытой шторы. И на Гуревича сошла благодать, и он влюбился в свою жену.

Кстати, где она, куда запропастилась?

Но где же вы, минуты умиленья, Младых надежд, сердечной тишины?

Ах, папа, как не хватает тебя с твоей идиотской манерой по каждому поводу декламировать Пушкина!

…На террасе показалась Катя. Наконец-то! Вечно она застревает перед зеркалами!

– Я на лету поймала за жопу официантку и сделала заказ, – доложила Катя довольным голосом. – Себе шоколадное с орехами, тебе крем-брюле.

Она обошла столик и грузно уселась напротив, обмахивая потное лицо обеими ладонями. У Кати были крупные и по-прежнему красивые гладкие руки, он любил на них смотреть, они его успокаивали. На дни рождения всегда ей кольца дарил, номер девятнадцать с половиной – серебряные, с массивными камнями: бирюза, яшма, аметист и агат… («На память нежного ль свиданья, Или разлуки роковой», – сказал бы тут папа этим своим голосом на цыпочках)

Катя золота не любила, хотя невесткам на рождение внуков дарила дорогие украшения. Золото, говорила, – пошлятина, а вот серебро – недорого и благородно. Ювелирка здесь была фантастическая.

– Эй, Гуревич, – она зорко всмотрелась в брошенного на пять минут мужа. – А почему глаза мокрые? Ты что, опять меня хоронил, Гуревич?

Он легко рассмеялся рыдающим голосом, – клён и берёза, старые клён и берёза в окне, объятые негасимой любовью! – вытер пальцами глаза и уже совсем спокойно произнёс:

– Да ладно тебе, это автобусы. Такую пыль вздымают, – не проморгаться…

Сентябрь 2021 г.
Иерусалимские горы
* * *

Сердечно благодарю Володю Гамерова за щедрость, с которой он подарил мне множество замечательных, трогательных, смешных и драматических историй из своей жизни и практики. Ему и посвящена эта книга.

Катю Соллертинскую – за верность, наблюдательность и терпение в искреннем и постоянном желании помочь, подсказать, объяснить всё, что касается питерских примет, топографии, событий и имён.

А Жанна Иванова, Ирина Журавлёва и Ольга Ремизова, три моих читательницы, стали для меня по-настоящему близкими людьми, ибо каждая поделилась своим, и только своим Ленинградом.

Маргарите Чёрной и Елене Виноградовой – моя благодарность за то, что и в этой книге оказалось возможным прояснить какие-то специальные вопросы.

Вячеслава Гордина благодарю за подробные объяснения – в чем особенная сложность работы спасателей.

И, наконец, я горячо благодарю семью моего покойного друга, поэта Алексея Игоревича Зайцева, и особенно его жену Лину, – за великодушное разрешение опубликовать несколько пронзительных строк из его замечательных стихотворений (они приведены в этой книге как принадлежащие перу Николая Шелягина). Мне показалось это тем более уместным, что некоторые факты Лёшиной биографии перекликаются с сюжетными поворотами этой истории.

Душевное спасибо всем вам, дорогие мои!

Назад: Дед Мороз в пустыне Негев
Дальше: Примечания