Он вспомнил, как в юности с другом Тимой они целый год сидели в углу кабинета у доктора Нахимовского, строча в тетрадках, жадно записывая за ним каждое слово, тараща глаза и боясь пропустить движение его рук и бровей.
«Вот так и надо, – сказал он себе. – Так мы и сделаем».
И просто пошёл в соседнюю районную поликлинику. Помнил, что заведующий там – симпатичный пожилой дядька в чёрной кипе. Где-то они однажды пересекались на какой-то медицинской тусовке.
– Доктор Кляйн, – сказал он с порога. – Я потерял работу. Мне не на что жить.
Доктор Кляйн поднял глаза на Гуревича, нависшего над столом, словно он пришёл кого-то грабить; увидел пятидневную щетину, свитер, болтающийся на плечах…
– Милый, – сказал с сожалением, – ну нет у меня, нет у меня ставки психиатра!
И тогда Гуревич опустился на стул и выдохнул свой замысел:
– Можно я буду сидеть на приёме у кого-то из докторов и просто смотреть, как он принимает?
Доктор Кляйн поднял брови. Идея была безумной, противозаконной и абсолютно нереальной: посторонний человек не имеет права торчать в кабинете врача во время приёма больных. Это знали оба, и доктор Кляйн, и доктор Гуревич.
– Я буду сидеть за шкафом, немой как пень! – торопливо выдохнул он. – Не вмешиваясь, не чихая, не икая и не дыша.
Кляйн с сомнением оглядел Гуревича, сдвинул кипу на ухо и почесал затылок. Вздохнул и снял телефонную трубку.
– Цилечка, – сказал он, – у меня тут сидит один хороший мальчик. А если его ещё побрить, то я готов выдать за него свою Кармелу. Что? Как? Нет, Кармела, оказывается, пролетает. Он, оказывается, женат, и успел родить двоих детишек, и они разевают рты и хотят кушать. Он дипломированный психиатр, но внутреннюю медицину здесь у нас не учил. Хочет пополнить знания на предмет – в какое место ставят клизму. Слушай: можно он посидит у тебя на приёме день-другой, туда-сюда?
– Я буду молчать! – нервно вставил Гуревич.
– Он будет молчать, – сказал доктор Кляйн. – Во всяком случае, обещает.
Он ещё немного пошутил, процитировал кого-то из пророков на тему милосердия к умирающим от голода и жажды, поинтересовался, достроила ли Цилечка «ту халупу в Чехии». Наконец, положил трубку и сказал, кивнув на телефонный аппарат и многозначительно понизив голос:
– Она тоже из русских.
На приёме у доктора Цили Гуревич просидел «туда-сюда» полгода. За это время он не произнёс ни единого слова, что для Гуревича было делом неслыханным, подвигом – по сути; он не вздохнул, не икнул, не чихнул. Он почти не дышал, но исписывал целые тетрадки.
Он ведь и правда не учил и не сдавал в Израиле общие болезни, местного протокола лечения их не знал. Так что просто писал:
«При боли в колене – даём вольтарен, при боли в спине – аноксин, при ангине детям – моксипен со вкусом апельсина, при соплях – отривин, при повышенном давлении – конвертин, при астме – вентолин в ингаляторе, при инфекции мочевых путей – офлодекс…»
Всё это не потому, что так было положено, а потому, что доктор Циля лечила так своих больных.
Гуревич исписывал за ней тетрадки, много тетрадок. Впоследствии он лечил уже по-своему, так, как подсказывало его чутьё, профессионализм и понимание личности и организма больного. Но в те месяцы он твёрдо знал, что будет следовать традиционным и спокойным курсом доктора Цили, просидевшей в этом кабинете лет сорок.
Гуревич зубрил назубок арсенал её врачевания с тем, чтобы предложить себя на какой-нибудь периферии: сидеть на приёме, подменять кого-то заболевшего или отпускного – затыкать собой какую-нибудь дыру; получать какую-нибудь зарплату.
Через полгода он явился к заведующему Беэр-Шевским отделением поликлиники «Клалит». Того звали Арье Босяк, и он до смешного наглядно отражал и демонстрировал свою фамилию – абсолютной своей затрапезностью. Пёстрая размахайка в огурцах не застёгивалась у него на брюхе, а защитного цвета шорты явно носил ещё в тридцатых годах его дед-кибуцник.
– Вот рекомендация доктора Кляйна, – сказал Гуревич. – Я полгода учился на практике приёму общих больных.
– Тебе нужна работа? – уточнил Босяк, почёсывая брюхо сквозь проёмы между пуговицами рубахи. Будто это и так не было ясно.
– Мне нечего есть! – провозгласил Гуревич голосом, каким папа читал Пушкина. – Моя семья голодает.
Он подумал, что, при всем драматическом преувеличении, эта фигура речи сейчас как никогда близка к правде жизни.
За те полгода, пока он, бессловесный, сидел за шкафом у доктора Цили, Катя приноровилась готовить обед на всю семью из половинки курицы: сначала варила детям бульон, потом вытаскивала разваренную мученицу и тушила её же на сковороде с луком-картошкой. Гуревич, как мы помним, курятину на дух не выносил, двойные Катины блюда напоминали ему двойную казнь в Вырице, но картошку из жаркого он выуживал, а что делать? Заедал её огурцом. «Жри, жри хоть что-нибудь! – кричала ему Катя. – Ты уже сам похож на дохлую курицу!»
Она освоила кашу из какой-то кошмарной шрапнели и ездила черт знает в какой отдалённый кибуц за особо дешёвыми овощами. Почти все деньги от яслей уходили на ясли же: дети не должны были потерять ни одной калории, ни урока английского, ни своей громокипящей ритмики, ни рисования, ни дурацкого сонного удава, виснувшего на детских шейках…
А вот семья затянула-таки пояса, и не только на предмет экзотических фруктов или какой-то особой вырезки. Полетела вверх тормашками вся генеральная Катина программа выковывания из сыновей гениев. Мишке оставили только кружок плавания, китайца ликвидировали. «И кунг-фу подождёт, – сказала Катя грустному Дымчику. – Подумаешь, ну не выйдет из тебя Брюса Ли, не судьба…»
– Ладно, – сказал Арье Босяк… – Я пошлю тебя в Мицпе-Рамон. Знаешь, где это?
Гуревич знал: это был девятый круг ада, украшенный лунным кратером. Девятьсот метров над уровнем океана. Слоистые, как окаменелый торт «Наполеон», красно-пепельные скалы, по ошибке завезённые сюда вселенским снабженцем с какой-то другой планеты. Туристов туда возили – ахнуть и отшатнуться.
Говорят, есть люди, которым пустыня нравится. Гуревич к ним не принадлежал…
Сейчас он всё с большей нежностью вспоминал деревню Вырица в окрестностях Сиверской…
…Причём не летнюю Вырицу вспоминал, ту, что с детства назубок выучил, а именно зимнюю. Вернее, одно длинное воскресенье середины декабря, которое папа решил посвятить «душевной близости» с сыном. Для этого, прихватив лыжи, они попёрлись в Вырицу…
У папы рюкзак был, а в нём – термос с чаем и бутерброды с сыром. По жуткому морозу они дотащились от станции к берегу Оредежа и прямо там стоя (сидеть было не на чем, да и холодно) выпили по чашке чая и съели по бутерброду. Колотун дрожал в воздухе немыслимый, резал глаза и уши: когда папа чай разливал, струйки стекали по корпусу термоса и на бегу превращались в льдинки. Но обжигающе сладкий чай в ледяной кружке и кисловатый вкус ржаного хлеба с маслом и толстым ломтём костромского сыра поверх… это на всю жизнь осталось даже не в памяти, а где-то в пазухах глотки и носа, от чего сейчас выступают слезы на глазах – такие же, какие выступали у них с папой от холода.
Потом они надели лыжи – обычные деревянные беговые, смазанные мазью для хорошего скольжения, – и пошли прямо по руслу извилистого Оредежа. Корабельные «танцующие» сосны стояли на берегу, нагруженные тоннами снега; резкий ветер сдувал его с корней и ветвей, закручивая струйки спиралями, полоща дымную морозную завесу, и снизу, со льда реки казалось, что сосны и правда танцуют, слегка приседая в балетных пачках… Под одной высоченной сосной лось стоял в облаке выдыхаемого пара, а минуту спустя они увидели лису, перебегавшую по льду реки в сторону деревни…
– Но график там такой, – добавил Арье Босяк, почёсывая живот в прорехе рубахи. – Ты работаешь с восьми до часу, потом испаряешься, растворяешься, улетаешь в стратосферу… И возвращаешься к четырём. Перерыв большой, болтайся, где хочешь, меня твои удобства не колышут. Можешь вознестись, как Илья-пророк, можешь спать за углом на лавочке, можешь подрабатывать грузчиком в их супермаркете, я не возражаю. А можешь подрядиться на ближайшую ферму альпака: там всегда требуются стригали.
– Я согласен! – выдохнул декабрист Гуревич.
В лицейском сообществе ты был бы Кюхлей.
Впрочем, грех жаловаться: и в его ситуации обнаружился увесистый пряник. Больничная касса оплачивала ему такси до работы и обратно. «Всё-таки не ближний свет, – заметил Арье Босяк, почёсывая что-то в глубинах кибуцных шортов, – ты просто загнёшься».
По времени это составляло час езды от Беэр-Шевы.
В этой стране расстояние измеряется не километрами, иначе любой адрес можно сопроводить словами «тут неподалёку». Из-за того, что население живёт, в сущности, на пятачке, территорию страны обозначают по-крупному: Север, Юг. (Восток и Запад отсутствуют ввиду конфигурации местности, напоминающей немодный галстук.) Есть ещё глобальное понятие Центр страны. (Гуревичу это обозначение напоминало картинку из учебника, где мужик в лаптях стоит на одной ноге, поджав другую.) Ну а дальше – только Эйлат…
Ездили, кстати, по той дороге, которая в Эйлат и вела. В те годы она была ещё очень опасной, военно-грузинской такой дорогой. Она и сейчас опасная, и по-прежнему славится многими жертвами, но её чуть расширили и подровняли с боков.
Честно говоря, в такси Гуревич намеревался спать. Подремать, покемарить, соснуть, всхрапнуть, клопа придавить… Не тут-то было! Водитель у него оказался активный, доброжелательный и беспросветно религиозный. А звали его – вы сидите? – Элиша бен Шмуэль аль-Хафиз.
«Бывают такие имена, – уверял жену Гуревич. – Если ты помнишь, главного героя «Двенадцати стульев» полностью звали Остап Сулейман Берта Мария Бендер-бей».
Но Катя не верила, считала, что Гуревич это имя придумал, не сходя с места. Говорила: «А ну повтори! Быстро, не задумываясь!» – «Элиша бен Шмуэль аль-Хафиз, чтоб мне сдохнуть!» – устало отвечал Гуревич.
По-русски тот говорил неважно, потому как происходил из бухарских евреев. Но говорить хотел постоянно. Всегда имел что сказать и был уверен, что у него есть на то веские основания. Утром весь час дороги до Мицпе-Рамона, а вечерами обратно до Беэр-Шевы он пересказывал и толковал Гуревичу Священное Писание. Час туда… час обратно…
По два часа ежедневно вдалбливал пророк Элиша в своего строптивого и бестолкового пассажира святые тексты ТАНАХа. Через месяц доктор Гуревич мог бы и сам читать лекции по данному предмету, а возможно, стать доктором богословия. Причём лекции эти он, вероятно, читал бы с бухарским акцентом – дословно, как запомнил.
Между прочим, у Элиши была интересная теория реинкарнации душ в иудаизме. Возможно, это была его собственная догадка, а может, слегка переработанное мнение кого-то из мудрецов древности. «Понятно же, – говорил он, – что человек умереть не может, ведь правда? Когда он якобы умирает, он возвращается на землю семь раз: сначала в виде букашки-жучка, потом рыбки, потом птички… И лишь затем становится человеком. Он должен пройти все эти круги, понимаешь?»
Гуревич, который ложился поздно, а поднимался в пять утра, чтобы успеть погулять с собакой Кренделем, сварить кофе и принять душ, закрывал глаза и думал: «Ну хорошо, положим, я превращусь в букашку, потом в червяка, в таракана, затем в птичку, в рыбку, потом ещё в кого-то там… Но внутри себя я буду помнить, что вообще-то я – доктор Гуревич, несмотря на то что пока я – червяк?»
И на каком-то витке убийственной этой дороги он задал свой пытливый вопрос пророку Элише. Тот дёрнулся и бросил руль. Воздел руки, потрясая ими над головой… Машина вильнула и понеслась, как спущенная с поводка гончая. Гуревич понял, что сейчас на этой тропке он как раз и станет птичкой или рыбкой.
Метров триста они летели под присмотром ангелов, пока наконец Элиша не вернулся к рулю. Горестно покачав головой, он воскликнул:
– Боже, я не продумал этого! Не учёл, упустил! Просрал теорию! – И до самого Мицпе-Рамона всё мотал башкой, цокал языком и повторял: – Просрал теорию. Какую теорию просрал!
А Мицпе-Рамон – местечко с гулькин нос, далековатое от Карнеги-холла. Туристы в посёлок заглядывали в случае крайней нужды: если вдруг что с машиной, или кто лодыжку подвернул, выйдя отлить на пустынную дорогу.
Здесь неподалёку есть ферма, где выращивают лам и таких кротких милых животных: альпаков. Внешне они – нечто среднее между пони и козой. Гуревич однажды заглянул на эту ферму – проведать Арона, заведующего. Тот был диабетик и безответственный – ужасное для пациента сочетание. В поликлинике не показывался месяцами и, судя по всему, частенько забывал принимать лекарство.
На ферму Гуревич попал после обеда; как раз закончилась стрижка альпаков. На деревянных столах лежали горы мягчайшей шоколадно-коричневой шерсти, вспыхивающей на солнце красноватыми бликами. Стригали – двое загорелых до черноты юношей – собирали её в мешки. А свежестриженные животные, застенчивые, как подростки после парикмахерской, голенастые, с длинными шеями, бродили вокруг, пугливо отшатываясь от протянутой к ним ладони.
Арон Гуревичу обрадовался, отмахнулся от всех медицинских вопросов, принялся объяснять доктору, что напрасно тот думает, будто лама и альпаки – одно и то же только лишь потому, что оба относятся к семейству верблюжьих и оба – китопарнокопытные. На самом деле предками альпак были викуньи, а не гуанако, как мог бы по ошибке подумать доктор Гуревич. При скрещивании они вообще дают новый вид потомства под названием уарисо. Попутно Арон, как праотец наш Иаков, протягивал по сторонам большие добрые руки и оглаживал стриженых и нестриженых животных, которые ластились к нему, как дети, тычась мордами в его обширный живот, и шли за ним по двору, как за мессией.
Короче, Гуревичу стало ясно, что безответственно Арон относится только к себе и своему диабету, а с фермой у него всё в порядке, она будет процветать во веки веков.
Так вот, кошмарное местечко Мицпе-Рамон в самом конце двадцатого века… Горстка строений, забытых богом на краю великого кратера ещё с тех времён, когда, проложив дорогу на Эйлат, отсюда снялся лагерь строительных рабочих. Кое-кто, впрочем, застрял.
Ну а в начале девяностых сюда стали свозить очумелых репатриантов, в головах у которых расстояния измерялись пока ещё советскими дистанциями огромного размера, так что, услышав от чиновника в аэропорту про «невероятно красивое место в каком-нибудь часе езды от Беэр-Шевы», они западали на обещания чистого воздуха, красоты нетронутой природы и дешёвого жилья, что было абсолютной правдой.
Подразумевалось, что окрепшее и пополненное свежаком население будет разрабатывать богатства уникального кратера Рамон, подобного которому на Земле не существует.
В редкие зимние дни, когда на эту местность опускается туман, не плотный и волглый речной туман, забивающий лёгкие, а лёгкий пустынный выдох, похожий на седые космы отшельника, на медленные струи небес, стекающие на дно каменистого ущелья, – пустыня и кратер преображаются и навевают на путешественника грёзы о какой-то другой, возможно, следующей жизни, куда более поэтичной и отрешённой…
В августе здесь тоже бывают неслабые аттракционы: в это время наша планета пересекает траекторию движения кометы Свифта-Туттля, родоначальницы метеорного потока Персеид. После явления этой кометы, яркой, как Полярная звезда, во Вселенной осталось много небесного барахла, вроде неприбранных астероидов. Каждый год, попадая в атмосферу Земли, они сгорают, осыпая сверкающим звездопадом окрестные скалы и ущелья, заодно и горстку улиц на границе двух тысячелетий.
Ай, да бросьте вы этот высокий штиль! Тысячелетие здесь – не самая крупная единица времени. К тому же к началу новенького века посёлок приободрился: слегка расстроился, слегка оперился, немного подправил лицо.
При Гуревиче тут построили гостиницу, где на его памяти мало кто останавливался, – разве что писательница Дина Рубина, по легкомыслию или незнанию географии согласившаяся приехать и выступить в местной библиотеке. Библиотека оказалась асбестовым вагончиком, но читатели – человек десять-двенадцать, – пылкостью своей не посрамили русской литературы.
Гуревич тоже пришёл, был у него свой интерес. Он в те недели вообще ходил гоголем, гордился: после нескольких журнальных публикаций в Питере вышла книжица стихов Николая Шелягина. Тридцать восемь стихотворений, не так уж и мало! Издательство небольшое, камерное, но художник постарался: черно-белый рисунок на обложке скупо передавал набережную с фонарями. Книжка так и просилась в руки: было в ней что-то изысканное. И совсем недорого обошлось это Гуревичу: полторы тысячи баксов, пятьсот экземпляров, за которыми он самолично съездил в город своего детства. Вернувшись, недели три не вылезал из почтового отделения по соседству: рассылал книжки по библиотекам университетов, по адресам редакций самых разных журналов. Были у него свои задачи: добить сюжет. Гуревич, как мы знаем, не любил оборванных историй. Между прочим, несколько аспирантов-филологов включили потом Колины стихи в свои диссертации.
Вот и писательнице он книжку вручил. Она поблагодарила, листнула пару страниц и сказала: «Ой, стихи? Да я ничего в них не понимаю». «Разберётесь», – мягко и убеждённо проговорил Гуревич, вперив свой фирменный глубокий взгляд психиатра в приветливое, хотя и непроницаемое лицо этой женщины. Он много чего хотел бы добавить, но его быстро оттёрли плечом: вы не единственный, доктор Гуревич.
Люди там попадались изумительные…
Штучные люди проживали в Мицпе-Рамоне, и лечились они у доктора Гуревича. Про каждого можно было написать целую книгу, будь у Гуревича время и обратись он к своим литературным задаткам, некогда бойким и даже нахальным, ныне слегка подувядшим под грузом жизни.
Коллеги Гуревича, а на весь посёлок в поликлинике трудилось три или четыре доктора, все, как на подбор, тоже были персонажи яркие, с лицом и драматической статью, с принципами и страстями, с незаёмной, что называется, судьбой.
Взять Анастасию, педиатра. Гуревич такими рисовал в своём воображении декабристских жён: служение мужниным идеям, преданность и стойкость перед ударами судьбы… ну и прочая возвышенная назидательная хрень из школьной программы. В русской северной красоте Анастасии, в широко расставленных серых глазах, в сильном выносливом теле угадывались характер и упорство поморов.
Анастасию угораздило выйти замуж за еврея, и с декабристской же истовостью она пустилась в этот далёкий и трудный путь: согласно исконно-посконным едина плоть и жена да прилепится, и да последует… – Настя бросилась в историю, а затем и в религию еврейского народа, полностью погрузившись в идею «возвращения в Сион». Отдалась, преобразилась, вдохновилась… «Короче, прилепилась к этому мудаку клеем «суперцемент»», – говорил Кате за ужином Гуревич.
Когда не было больных, Гуревич с Настей выходили покурить на крыльцо поликлиники, а иногда гуляли до смотровой площадки. Стояли там, смотрели вдаль на пугающие ступенчатые обломы, на застывшие буруны и турусы, на лунный пейзаж Большого кратера в дрожащем пустынном мареве.
Что, что пожелал показать нам Создатель, чем захотел нас припугнуть? Ибо бездонная лысая утроба этого краешка планеты распахивалась отсюда с таким леденящим откровением, с такой пугающей дантовской мощью. Про себя Гуревич полагал, что восхищаться этим ужасающим обзором могли люди либо бесстрашные, либо безмозглые, либо полностью лишённые воображения. Гуревич же с детства обладал воображением нервным и острым…
Именно потому он предпочитал никогда не знать – в каких таких гонках на джипах участвует его сын Дымчик, избывая таким образом свою детскую хрупкость; в котором часу Катя собиралась к парикмахеру, чтобы начать уже подсчитывать и пугаться – почему её нет целых двадцать минут?! Когда именно и сколько часов будет зависать над океанами Мишка, приглашённый в Австралию на очередную конференцию китаистов, и не натирает ли ему культю протез – хотя именно зануда Гуревич, часами изматывая лучших специалистов по бионическим протезам, выбрал сыну самую удобную, самую гибкую и лёгкую модель ступни…
В общем, открытое всевозможным несчастьям сердце Гуревича билось спокойно только во сне, рядом с женой, детьми и собакой Кренделем.
– Мы принадлежим великому народу, Сеня, с великой многотысячелетней историей… – говорила доктор Анастасия грудным голосом. – Мы живём в великой возрождённой стране! А какая природа здесь, ты только посмотри! Какая мощь Божьего замысла, какая величественная ослепляющая красота! Поистине беспредельная земля!
Гуревич искоса поглядывал на блаженный Настин профиль, светящийся родниковой искренностью. Каждый сам выбирает себе изложницу, думал Гуревич. Ему было только жаль, что свои чудесные русые волосы она прячет то под косынкой, то под нелепой бархатной шляпкой, как Геула Кацен – давний уже, далёкий из этой точки его жизни персонаж.
Настя, безусловно, была подвержена маниакальным порывам и, безусловно, была одним из чистейших людей, с которыми его сталкивала жизнь.
Неувязочка состояла в том, что еврейский муж Гарик, причина и повод её прыжка в прорубь иной веры, вовсе не скучал по своим предкам, ни черта не понимал в религии, институт окончил только благодаря своему волейбольному росту и спортивным успехам. Это был такой отпетый идиот, что аж за душу брало! В Мицпе-Рамоне («в чёртовой заднице!», исступлённо повторял Гарик) он оказался только из-за жены, вёл секцию по волейболу в местном спортклубе и целыми днями неприкаянно болтался по семи улицам посёлка, а в конце рабочего дня приезжал за женой в поликлинику на велосипеде.
– Сеня, – доверчиво говорил он Гуревичу, – меня доконает эта гребаная кошерная жизнь. Я хочу кусок нормальной свининки, смотри, в кого я превратился: кожа да кости. Мне жить не хочется, Сеня… Ещё спасибо, что она не беременеет! А то угрожала рожать каждый год: «плодитесь-размножайтесь». Я что – бешеный кролик, Сеня? Я похож на бешеного еврейского кролика?
Анастасия выходила, садилась позади Гарика на багажник, вытягивала ноги, как долговязый подросток, обнимала мужа за талию, и нагруженный велосипед тяжело увиливал по дорожке под сочувственным взглядом Гуревича. «Ты не кролик, – думал Гуревич. – Ты – осёл, Гарик. Ты – еврейский осёл».
Такая разная и такая плотная жизнь кипит в этом пустынном месте, думал Гуревич по пути домой. Сегодня на приём к нему приходил Израиль Григорьевич, бывший замминистра сельского хозяйства не то Киргизии, не то Туркмении. Очереди больных с утра не было, так что замминистра сидел минут сорок. Они наслаждались беседой. Гуревич уже года два лечил его по своей специальности – психиатрии. Никто понятия об этом не имел. Это была их маленькая тайна. Израиль Григорьевич пребывал в полной уверенности, что изнасиловал и убил восемнадцать женщин. Мог подробно указать места, где спрятал тела, – но там, в Кыргызстане. В остальном был милейшим образованным человеком, знал четыре языка, являлся автором статей по повышению эффективности сельскохозяйственного производства. Ещё парочка пациентов Гуревича тоже нуждалась в психиатрической опеке и получала её по полной программе. Вообще, он лечил здешний народ по самому широкому спектру болезней человеческого тела. Как доктор Чехов. В сущности, говорил он себе, я превратился в сельского фельдшера.
Водитель Элиша бен Шмуэль аль-Хафиз на сей раз повествовал про Давида, который прятался от Саула – не здесь, в наших краях, а немного дальше – в Иудейской пустыне.
– Там же скалы, и пещер до хрена, если ты там бывал, видел. И Саул с отрядом рыскал в горах, искал Давида. Тут ему вдруг приспичило по-большому. Знаешь, как бывает: невтерпёж, и все тут! Может, за завтраком чего съел. В общем, нырнул в пещеру, присел… А это была пещера, где как раз Давид и прятался. Сечёшь? Ушлый парень этот Давид – прикинь: мог царю запросто башку снести, пока дед тужится. Раз! – и вопрос о царстве решён. Но он подкрался и мечом отсёк лоскут от плаща, на будущие разборки: мол, смотри, батя, мог тебя прихлопнуть, пока ты срал, но я типа преданный. Сечёшь?
Гуревич прикрыл глаза, вспоминая, как летел по воздуху по школьной беговой дорожке, спасаясь от Валеры Трубецкого; как потом строчил за него девочкам борзые записки, – хитроумный Давид, доказывал чистоту помыслов… Ну что, подумал: вполне апробированная, вполне обжитая изложница.
Кстати, Гуревича по-прежнему били. Вернее, он по-прежнему ввязывался в драки – вольно или невольно. Не далее как сегодня подрался с одним старым «эфиопом».
Поликлиника в Мицпе-Рамоне, как и любая аптека, любая лавка в глухой провинции, на перерыв не запиралась. Могли тебе лениво сказать: «У нас закрыто», но выталкивать человека на улицу никто бы не стал. Медперсонал разбредался на сиесту по домам, а народ заглядывал, посиживал в кондиционере, пил кофе, чесал языки. Местные сплетники считали поликлинику своим клубом.
Со временем и Гуревич приноровился спать в кабинете физиотерапии, называл это физиотерапевтическим сном. Если на него случайно натыкалась заведующая Инбаль, добрейшая тётка родом из Алжира, она охала и говорила: «Извините, доктор Гуревич, спите-спите, сладких снов!»
Сегодня в перерыв явилась старая плачущая «эфиопка». Кричала, что ничего не слышит, что ухо она потеряла, Всевышний его забрал… Администратор велела бабке заткнуться, сесть вот тут на стул в коридоре и ждать четырёх, когда начнётся приём. Но Гуревич всё равно проснулся от богоборческих воплей, зевнул, пригладил всклокоченные патлы, выглянул в коридор и зазвал старуху в кабинет. В лабиринте её разлапистого уха отоскоп обнаружил обычную пробку, которую Гуревич тут же самолично и ликвидировал – пустяки, не ждать же, когда с перерыва вернётся медсестра Света. Он никогда не делил работу на обязанности и вообще всё любил делать сам. (Мама говорила, что это нервное: «синдром тотального контроля», признак психопата.)
После чего вновь завалился спать…
Но старая эфиопка оказалась весьма фривольной девушкой. Осмотр уха – оно ведь дело довольно тесное к пациенту. Как ты увидишь проблему, если не придвинешься, чёрт побери, к этому уху вплотную? Вполне возможно, что в процессе осмотра маньяк Гуревич даже коснулся своим мерзким коленом краешка сари… или как там называются эти их белые одежды – между прочим, весьма живописные. Словом, поблагодарив доктора за возвращённое ухо, старая карга вернулась домой и пожаловалась супругу на пережитое надругательство. Минут через двадцать старик ворвался в поликлинику с намерением убить негодяя, который «трогал его жену, лез в её ухо и осквернил её одежды»! Он орал на весь посёлок, трясся и крутил в руках палку, как церемониймейстер полкового оркестра. Всё это с наслаждением наблюдали сидящие тут же, в партере, пациентки Гуревича – вся коммунальная гвардия, бравые русские пенсы.
Дважды разбуженный и вконец разъярённый Гуревич, уже не приглаживая патлы, выскочил из кабинета. Разумеется, не затем, чтобы врезать по уху старому идиоту, не мог же он бить пожилого человека на пороге, можно сказать, своего святилища! Однако пришлось. А куда денешься: старый чёрт, худой, как подросток, отлично владел оружием, своей сучковатой палкой. Наблюдая иногда, как эти поджарые жилистые ребята гоняют по улицам, держа свою трость под мышкой, Гуревич удивлялся – на что им вообще этот аксессуар? А вот на что, уважаемый доктор Гуревич…
– Чего эт на лбу у тебя? – спросил, покосившись, Элиша. – Подрался?
– Да нет, – отмахнулся он. – Это… случайно, о косяк. Элиша… – спросил Гуревич, – а все эти парни, ну, цари наши – Саул там, Давид, Соломон… – они тоже становились тараканами?
– А как же, – серьёзно ответил пророк Элиша. – Господь Всеблагой, да святится имя Его во веки веков, ему по херам: царь ты тут был или доктор Гуревич.
…Однажды, лет пять спустя, на Гуревича сошёл миг озарения.
Сошёл всё на тех же ступенях всё той же поликлиники, куда выходили они когда-то с Настей покурить. К тому времени Настя с Гариком давно уже вернулись в Россию, потому что тут (кстати, на глазах и при невольном участии Гуревича) с Настей случился нервный срыв. Она бросилась в тот самый легендарный каньон неожиданно и легко, когда весной, в самый пик цветения горных маков, рубиново-алых цветков, которые называют здесь «кровь Маккавеев», уговорила Гуревича в обеденный перерыв «прошвырнуться до красоты».
Хорошо, что уговорила. Потому что отнюдь не гигант Гуревич всё-таки вовремя рванулся и схватил Настю за подол. «И спас, – говорила потом гордая Катя, – эту дуру набитую!» Правда, он надолго сорвал голос, – видно, орал нечеловечески, пока тянул её из-под каменного барьера над обрывом, панически боясь, что юбка не выдержит и треснет и Настя улетит к чертям в свою немыслимую красоту; или сам он не выдержит и кувыркнётся за ней – отец семейства, любящий муж и неплохой всё же доктор. Вот доконала, металось в его мозгу, доконала меня всё же чья-то юбка!
Но Настю он выволок, и поскольку в процессе борьбы и вызволения её сильно побило о камни, а телефон свой Гуревич оставил на столе в кабинете, – он тащил Настю на себе до поликлиники, а потом вызывал скорую шипящим голосом.
Всё-таки душевное здоровье, милые вы мои, не такая уж уверенная норма…
Может, у каждого человека это особенная такая доминанта личности, с которой надо обращаться бережно, не гнуть её внутри себя по разные стороны жизни, не пробовать на крепость и износ. Не бросаться в глубины и бездны чужих религий, не отказываться от самого себя. А тянуться к близкому тебе теплу, просто тянуться к теплу, раскрываясь, как те самые трепетно пламенеющие цветки со странным именем «кровь Маккавеев».
В общем, постояв в одиночестве, Гуревич выщелкнул окурок и пошёл себе, пошёл… неспешно пошёл по направлению к смотровой площадке над обрывом, за которым чья-то могущественная воля расшвыряла, выплеснула в мир грозные угловато-щербатые скалы. Какая всё же мощь воображения у того, кто всё это сочинил и создал: и этот вывернутый наизнанку, окаменелый в миллионолетьях адский пуп, и «танцующие сосны» его юности, среди которых по утоптанной тропе они с папой катили на станцию!
…на лыжах, на лыжах. А какие санки весёлые-пёстрые были у него в детстве: рейка жёлтая, рейка синяя, рейка красная и зелёная…
И покатилась-покатилась дорога из детского сада… Санки катятся с приятным крахмальным хрустом. Это папа везёт его, папа заехал за ним после работы; он весь в своих мыслях и ничего не замечает, а пятилетний Сеня крутится по всем направлениям: то сядет, поджав ноги, как турецкий паша, гордо взирая по сторонам, то плюхнется на живот и рассматривает всё, что бежит вдоль полозьев. То ляжет на спину, и тогда в чёрных провальных туннелях неба между фонарями вспыхивает бешеная кутерьма ещё живых, ещё свободных в воздухе снежинок. Куда же, зачем они торопятся – упасть, умереть в утоптанной массе таких же снежинок?
Как быстро, как легко, как гладко папа катил его сквозь детство…
…как быстро, как опасно, как бешено он мчал до Хайфы, до больницы Рамбам, куда после боя привезли Мишку с тяжёлым ранением. Вторая Ливанская война – годы здесь отмерены сухими военными датами, военными операциями. «Они» просто позвонили, и очень просто сказали: доктор Гуревич, звонят из Рамбама, ваш сын… везём на операцию…
Да нет, он не в претензии, спасибо, что позвонили. Спасибо, ох, господи, спасибо же, что Кати не было дома! Он выскочил в пижамных штанах, в майке, в домашних тапочках. Прыгнул в машину. Тапочки снял, они мешали, и на педаль газа жал босой ногой… И был спокоен! Абсолютно спокоен… «Ну что ж, – думал, – значит так: мама сильная, волевая и главная… но позвонить он велел отцу. Значит, так…» И мчал в ледяном спокойствии на бешеной скорости. И потом, когда доехал и искал в коридорах гигантской больницы хирургическое отделение, был полностью спокоен. Ну хорошо, он был босой и в пижаме, и похож на безумца, сбежавшего из психиатрической палаты, ну и что… Ну да, он забыл свою фамилию, а когда его спросили фамилию сына, повторял только: «Мишка… Мишка… Мишка…». И тогда его отвели к операционной две девочки из регистратуры – как раз завершилась операция и вышел хирург, медведь и космач. Пот катил по лицу его и по бороде, но он улыбался. Сказал: «Гухэвич? Гухэвич? – точно как в школе дразнил Сеню антисемит Голодных. – Все хорошо, доктох Гухэвич. Слышишь, доктох Гухэвич? Это только ступня, все хорошо…»
Он вдруг вспомнил, что сегодня – как раз двадцать лет с того дня, как с вопящим Мишкой и нездешним Дымчиком они приземлились в тогда ещё маленьком и единственном аэропорту всея страны, которая прогибалась от людского груза, рухнувшего на её хребет разом, не примериваясь. Она трещала по швам, эта страна, кряхтела, как грузчик, взваливший на спину слишком тяжёлый буфет; кренилась то вправо, то влево, ступая наощупь заплетающимися ногами… Она ошалела совсем и качалась без руля и ветрил – безумная маленькая шлюпка, принимавшая на борт всех утопающих, грозивших пустить её ко дну ко всем чертям под грузом бебехов, горестей, наивных и смешных надежд.
А сейчас, глянь-ка…
Сейчас, думал он, задумчиво затягиваясь новой сигаретой, я стою вот тут, на берегу пустынных волн, стою, как на подмостках сцены, и смотрю на эти, блин, красивые красные маки. На этот дикий вообще-то, но кому что нравится, лунный кратер. На эту просторную весну, – не мят, не клят, и всех сберёг, и все со мной, кому я небезразличен; и для этого тоже, скажу вам, нужны были крепкие жилы…
Двадцать лет! Это вам не хвост собачий.
Это не собачий, слышите вы, хвост!