Наконец свершилось: он прошёл по конкурсу в ординатуру, в Центр психического здоровья «Сороки», одной из крупнейших больниц страны.
В честь события они впервые дрогнули и подались захлёстывающей радости: сдали детей на руки недешёвой няньки и вдвоём укатили на выходные на север, в сосновое местечко между Рош-Пиной и Цфатом, в бревенчатый дом «На ручье».
Тот действительно стоял над стремительным и хлёстким горным ручьём, через который перекинут был бревенчатый мостик с перилами, идиллический, как в русской глубинке. Всё вокруг было испятнано солнцем, снопы лучистых фиолетовых игл пронзали насквозь густые напластования листвы; оранжевая, красная и крапчато-жёлтая черепица вилл старинного городка Рош-Пина горела на солнце внизу, на более пологих холмах, а на фоне мерного шума падающей в ручье воды пищала и каркала, свиристела и тренькала, звенела, переливалась сводным птичьим хором… настоящая жизнь. Жизнь настоящая – полная радости, здоровья и сил – вдруг выкатилась к ним во всём блеске июньского дня. А где-то под их ногами остались валяться отрепья мерзкой лягушачьей шкурки: эмиграции.
До ночи они бродили по окрестным горам, загорали, полуголые, на травном косогоре, пообедали на террасе поэтичного сельского ресторанчика под названием «Сумасшедшие виды» (с этакой высоты виды действительно открывались сумасшедшие: до самой ливанской границы!).
Они настолько опьянели от свободы и уединения, от выпитой бутылки красного вина, положенной постояльцам в их доме, и ещё одной бутылки, купленной в винодельне, – что ночью у них случилась безумная нескончаемая любовь, какой и в юности не бывало. Ошалевшая под напором мужа Катя призналась, что любит его до ужаса, а пьяный и вдохновенный Гуревич думал: как, всё же, постоянная рабочая ставка укрепляет… мужское самолюбие!
Целый год Гуревич работал как черт; он пахал и ишачил, он вламывал и хрячил; в больнице «Сорока» он отбывал свою ординаторскую ставку плюс четыре дежурства, но и за любой приработок хватался. Помимо русской скорой помощи, которая все ещё существовала и пользовалась трогательным доверием у пенсионеров всех национальностей и всех слоёв общества, Гуревич подрабатывал в «ночном медицинском пункте», в бедуинском городе Рахат, что в пригороде Беэр-Шевы.
Нет, всё-таки скороговоркой об этом – нельзя.
«Ночной пункт медицинской помощи» бессонным бедуинам организовал всё тот же неугомонный гений, тот же тромбонист, бывший солист одесского мюзик-холла. А переговоры с заведующим тамошней поликлиникой вёл, как обычно, Слава Рубакин. Схема бизнеса была предельно проста: обычная поликлиника закрывается на ночь, и нормальные штатные врачи разъезжаются по своим нормальным семьям. Но дверь одного из кабинетов, выходящих прямо на улицу, остаётся открытой. (И там внутри, добавляла Катя, сидит идиот Гуревич.)
Нет, задумано было толково: всю ночь в зазывно освещённой коробке сидит врач, готовый прийти на помощь страждущим. Визит стоил пятьдесят шекелей, половина доставалась врачу, половина гребаному тромбонисту.
Это совсем небольшие деньги, пятьдесят шекелей, – если они у бедуина имеются. Если их нет, Гуревич принимал бесплатно (как доктор Чехов, вставляла Катя, с той только разницей, что доктор Чехов лечил крестьян добровольно, а каскадёр Гуревич бедуинов – из страха).
Очень, очень страшно было сидеть посреди ночного бедуинского города Рахат с открытой в ночь дверью кабинета. Хотя и красиво чертовски: в проёме двери такая звёздная жизнь сияла, такие алмазные узоры горели на глубоком чёрном небе! Нет ничего ослепительней, чем звёзды в пустыне.
Однажды этот блеск померк: в двери, занимая весь проем, стоял могучий джинн из сказок «Тысячи и одной ночи». Молча стоял и смотрел на Гуревича – белоглазый, безумный, с автоматом на толстом брюхе. Он был пронизан токами звенящей ломки, он пульсировал и закипал…
– Дай таблетку! – проговорил тихо и хрипло. – Болею…
Вообще-то Гуревича нельзя было отнести к рассудительному типу личности. Его отрочество и юность сложились таким образом, что оба его кулака, как и обе ноги, при первом же побуждении импульсивно вылетали вперёд в любую физиономию. Да и в молодости, будучи уже остепенённым женатым человеком, он лез в драку за что угодно: за грубость, за «чего ты зенки выкатил на мою жену?!»… ну и за многие другие вымпелы гордости и мужского достоинства.
Но потом родились дети… И Катя вдруг стала нужна не потому что и не за что-то, а… просто, как жизнь. Потом случился катаклизм, катастрофа, падение в долгую-долгую пропасть эмиграции… и Гуревич стал наконец взрослым человеком. А в последнее время в подобных острых случаях, словно бы в подмогу ему, некий ангел-хранитель вставлял перед мысленным взором Гуревича такой типа слайд – очень яркий, пронизанный солнцем: весёлая, красивая и вечно желанная Катя, а по бокам в неё вжались Мишка-крепыш и стебелёк мой тоненький Дымчик. И Гуревич, драчливый от природы и детства, разом слабел, сдувался и рассеивался.
Два-три неподвижных мгновения он сидел, глядя на белоглазого с автоматом. Потом сказал:
– Бери… Всё бери, что найдёшь.
И смотрел, как, переступив порог, джин из протухшей сказки рванул дверь шкафчика и, соорудив из куфии котомку, сгрёб в неё с полок абсолютно все лекарства, включая упаковки ваты…
Когда он ушёл, Гуревич разломал один из стульев, выложил ножку на стол перед собой, и с тех пор эта стулья нога, усовершенствованная целым веером гвоздей и похожая на палицу средневекового русского воина, так и лежала на столе, на всякий случай. А случаи бывали именно всякие…
Про Восток он знал теперь абсолютно все. К музыке Сергея Никитина и забавным текстам любимого мюзикла его советского детства этот Восток не имел ни малейшего отношения. Музыка здесь вообще была другая. Начать с того, что благоуханный воздух ночи был прошит стрельбой из автоматов. Не редкими восторженными очередями, а интенсивным огнём наступавшего цепью батальона.
В первую такую ночь Гуревич позвонил в полицию. «Здесь кого-то расстреливают! – крикнул в трубку. – Думаю, война хамул. Поторопитесь!». И минут через двадцать к его «пункту» подъехал джип пограничных войск, из которого вышел и увалистой походкой направился к двери лейтенант. «Ну, брось, – сказал он, зевая. – Чего ты психуешь! Это они свадьбы играют. Осень же…». Сам по-свойски сварил себе кофе, съел все коржики, которые Катя напекла Гуревичу на перекус, рассказал дюжину анекдотов, сел в свой джип и уехал под яростный пердеж автоматных очередей.
Ну да… свадьбы же… осень же…
И всё же Гуревич зарабатывал наконец как нормальный человек в нормальном обществе. Он занял уважаемую нишу; он врачевал сумеречные души, он победил хаос и бессловесное унижение эмиграции.
Под бесстрашным водительством Кати они решились взять в банке ипотеку на тридцать лет – я вас умоляю, фыркала Катя, кто заглядывает в кошмарную пропасть десятилетий! – и в хорошем районе купили симпатичный четырехспальный коттедж с двориком. Да-да, с теми самыми лимонными деревцами, приносившими, кстати, немалый – да что там «немалый»: грандиозный надоедливый урожай! («Гуревич, – говорили обычно друзья перед каждой вечеринкой, – мы придём с условием, что ты не будешь каждому пихать авоськи со своими кислючими лимонами».)
Правда, самую большую комнату и часть дворика Катя оттяпала под свои ясли, а сыновья, уже раззявившие хлебала на каждый-свою-светёлку, по-прежнему спали на двухэтажной кровати лагерного типа.
Но тут уж ничего не попишешь: Катина манная кашка приносила серьёзный кусок в бюджет семьи. Её ясли уже заработали отменную репутацию, и мамаши-папаши записывали своих чад за год и порой возили с другого конца города. Больше семи детей Катя в группе не держала, но зато и плату за питомцев взимала весьма ощутимую. А что ж вы хотели, вы ж сами прикиньте: кормим сытными завтраками и обедами, фрукты свежайшие, овощи прямо из кибуца. А развитие талантов! Загибайте пальцы: дважды в неделю у нас – ритмика, Рахиль Семенна, бывший завуч душанбинской спецмузшколы, бацает так, что наверху в спальне вернувшийся с ночного дежурства Гуревич только зубами скрипит. Дважды в неделю, как штык, приходит англичанка со своими английскими кубиками-магнитиками и прочей экспериментальной учебной хренью. А разработка чувства прекрасного: художник Рувим Захарыч, член, между прочим, Куйбышевского союза художников, живописец и график, и ещё бог знает кто. Он детям все сердце, все знания свои отдаёт!
Рувим Захарович, старый алкоголик, действительно обожал детей и потому на занятиях грешил уменьшительными почище деда Сани. «Крошечки мои! – восклицал, тряся перхотью с бородки. – Смотрите, внимательно смотрите своими глазками: небко у нас синенькое, травка у нас зелёненькая…»
Младенцы рисовали у него такими решительными фломастерами – вырви глаз! – что родители цепенели, проникались талантом чада, вдохновлялись и уже строили в своём воображении его художественную карьеру.
Наконец, раз в месяц приезжала отвязная кибуцная парочка: парень с девушкой, оба с косичками, оба в комбинезонах, в бутсах, в одинаковых бейсболках защитного цвета. От обоих разило конюшней, навозом, компостом и прочими умиротворяющими сельскими миазмами. Парочка привозила: двух кроликов, двух черепах, очаровательную козочку, двух петушков ослепительной раскраски и толстую равнодушную змею, которой дети укутывали шеи, как шарфом…
Расходы на жизнь, тем не менее, страшно росли, и все расходы, по мнению Гуревича, были «какие-то дикие»: Мишке, например, наняли дорогого китайца.
Стратегией воспитания и расходов в семье ведала Катя, так что на Гуревича только обрушивали новость за новостью.
Дело вот в чём: лет в пять у Мишки обнаружился пугающий языковой дар – он незнакомые иностранные слова, неважно какого языка, не просто глотал и мгновенно переваривал, интуитивно нащупывая фонетические и смысловые связи, он тут же начинал манипулировать всем этим хозяйством с какой-то ошеломительной ловкостью; если надо, то и в рифму.
То, что первым в семье он чуть ли не через месяц начал лопотать и читать на иврите, списали на обычную детскую восприимчивость. Когда в шесть лет, сидя у телевизора, он хохотал над идиотскими американскими сериалами и Катя обнаружила, что понимает он все, – представляешь, Гуревич?! Буквально каждую фразу, – родители решили, что воспиталка у них в саду – просто какой-то гений.
Воспиталка выслушала комплимент Гуревича, призналась, что сама-то английского не знает, но:
– Михаэль дружит с Джерри, это новенький наш мальчик, рыженький, они недавно репатриировались из Веллингтона. И дети очень, очень подружились. Между собой прямо так и чешут по-английски, и Михаэль, спасибо ему, переводит мне, что Джерри хочет и чего тому надо.
Потрясённый Гуревич, что-то невнятно бормоча, вежливо попрощался и ушёл… забыв прихватить сына. Обнаружил того минут через пять, когда Мишка догнал отца, схватил его за руку и пошёл себе рядом.
– Сынок, – спросил Гуревич, останавливаясь, – а ты на каком языке думаешь?
– …ны… на испанском, – прислушавшись к себе, ответил Мишка. Хитренько взглянул на отца: – Знаешь почему, пап?
– Почему… – слабым голосом отозвался отец.
– Потому что на нём Кара говорит. Она такая красивая: волосы чёрные, красная лента. Испанский язык такой же: чёрный с красным.
Дома в пристрастных допросах выяснилось, что Мишка языки различает по цветам и, в зависимости от момента, «думает по-цветному и может так говорить»: на желто-синем иврите; на бело-зеленом английском…
– А русский? – грозно спросила мать. – Он у тебя какого цвета?
– Никакого, – склонив ухо набок, будто прислушиваясь, отвечал Мишка. – Русский из живота растёт. Шипит и булькает.
Испуганная Катя забегала с мальчиком по психологам и психиатрам – шутка ли, как бы ребёнок не рехнулся. Нет, ничего, успокаивали её, это такой ребёнок. Такие особенности мозга.
– Так в него – что, любой язык можно запихнуть, он и не подавится?
– Не подавится, – отвечали ей, – поздравляем… То есть вряд ли подавится, но не переусердствуйте.
Языки теперь Мишке выбирала мать. С недавнего времени она твёрдо решила, что в ближайшем будущем современный молодой человек должен знать китайский, чтоб от зубов отскакивал. Китайца – умненького аспиранта медицинского факультета, мелкого и ломкого, как кузнечик, нашли в поликлинике у дантиста. Звать Юншэн, что означает «вечно живой», – ну это мы проходили… Объяснили Гуревичу что почём и почему ну никак без китайского не обойтись, просто шагу не сделать. «Понятно», – покладисто отозвался Гуревич и взял ссуду в банке.
Зато у Дымчика, наоборот, обнаружилась какая-то логопедическая затырка с глухими-звонкими, и его водили к логопеду – понятно, частному и лучшему в своей области. С Катей не побалуешь. Ну и обоих возили на плавание – и это тоже не роскошь, уверяла Катя, а средство возмужания.
Семья мужала. Семья выдвигала требования и задачи. Эти задачи надо было решать.
В один прекрасный день Гуревич пришёл к начальству подписать заявление на отпуск.
Они с Катей впервые раздухарились и решили сунуть нос за границу, а что! Все друзья-сослуживцы уже всюду бывали; мы одни, сказала Катя, сидим в родном сарае, как клуши, высиживаем своих драгоценных засранцев.
Она выбрала Лондон: во-первых, красивое имя – высокая честь, во-вторых, группу везла её подруга-экскурсовод, а это тоже не хухры-мухры, она там все поляны, все грибные места наизусть знает, кое-что и сэкономить удастся.
Подписывая заявление Гуревича на отпуск, завотделением профессор Гитлих – румяный пузач, который удивлял Гуревича своим неизменно прекрасным настроением, – похвалил выбор («О, Лондон, это – особенный город! Обожаю его… Я там консультировал в «Ройял Бромтон клиник». Останься здесь британцы с их мандатом на Палестину, у нас бы сейчас совсем другие порядки были»). Когда Гуревич потянулся за подписанным бланком, Гитлих вдруг накрыл его руку ладонью и мягко проговорил:
– Заодно разузнайте там, в Лондоне, не нужны ли им израильские психиатры.
– В Лондоне? – удивился Гуревич. – А… при чем тут… Почему?
– Потому что мы вынуждены вас уволить, друг мой, – так же мягко ответствовал румяный пузач и подмигнул Гуревичу, а Гуревич от неожиданности запнулся и… рассмеялся, как будто Гитлих удачно пошутил.
Он как-то мгновенно все вспомнил, все понял и соединил: отрывистые разговоры в ординаторской о новом докторе, местном уроженце – сами себя они гордо именовали сабрами, что переводилось просто: кактус, а означало нечто проникновенное, типа: внешне мы колючие, добрые внутри. Припомнил мелькнувшее на днях незнакомое лицо и чей-то голос за плечом о том, что вот под этого типа выбили полную ординаторскую ставку, видимо, парень с протекцией… Вспомнил он и то, как румяный Гитлих шёл с кактусом по коридору, приобнимая того за плечо, заводил в палаты, знакомил с отделением. Да нет, вовсе не выбили ставку под кактуса, а ставку выбили из-под Гуревича, вот в чём состояла их загаженная правда.
Как в школе когда-то, первым его побуждением было – сказать. Сказать Гитлиху, что тот напрасно тоскует о временах британского мандата: британцы, они хрен бы позволили ради блатного парня вышвырнуть с работы приличного человека и хорошего врача. Но промолчал и просто вышел из кабинета, не прощаясь. Гуревич не то чтобы растерялся; просто он уже не верил в справедливое общество, где бы кто его ни строил.
Сейчас он был уверен, что наверняка и в Англии такое случается, – как и везде, где живут, и трудятся, и подличают всяко-разные человечки.
Последнее дежурство он провёл как обычно. Ночь выпала не очень колготливая, и часа в три в палатах мужского отделения устаканилась тишина.
Гуревич, как и раньше бывало, вышел на балкон ординаторской покурить на воздухе: прыскал лёгкий приятный дождик. Дурацкий балкон был, и довольно опасный: узкий, слегка пологий, с низковатыми для высокого человека перилами. А этаж, между прочим, пятый. Переступив порог, Гуревич слегка поскользнулся на мокрых плитах и ухватился за перила. «Тут и загреметь недолго», – подумал он, как обычно, достав из кармана пачку сигарет.
Он не знал, что делать дальше… Надо было кормить семью, выплачивать ипотеку, башлять и башлять на каждом шагу и по каждому поводу: здесь вам не советский Дворец пионеров с бесплатными кружками. Один только долбаный китаец… а, сссука!!! При чём тут вежливый, умный и порядочный Юншэн?!
Он потянулся бросить окурок… и на миг ему почудилось лёгкое такое дикое движение к перилам, некий ненатужный перегиб за этот не слишком высокий барьер. Мелькнуло: вот и махнуть сейчас, якобы поскользнулся-перекинулся… И нет проблем! А что, вот дождик некстати… Он застрахован, значит, на первое время семья будет обеспечена. А дальше… Катя толковая, сильная, она поднимет детей.
«К тому же они будут получать за меня какую-нибудь пенсию, – вспомнил Гуревич, – или что там полагается сиротам. Банк по закону закроет ипотеку, квартиры им хватит, спальню можно отдать сыновьям. А что, не самый дурацкий выход из сложившейся ситуации…»
И вслед за тем перед ним, как обычно, вставили слайд: Катя в своей убедительной жизненности, почему-то с краской на волосах – а, ну да, он же самолично красил её в воскресенье в новый оттенок каштанового цвета. Она возникла перед ним со вздыбленными сосульками на голове, с полотенцем на плечах, суровая и в старом лифчике, который не жаль замазать краской, потому как всё равно выбрасывать. В последнее время Катя поправилась, и это так ей шло, у неё плечи стали такие… роскошные, а грудь – вообще Голливуд!
«Ты перед кем выеживаешься? – спросила жена сурово. – Ты ж сам понимаешь: из-за такой хрени только последний идиот с балкона прыгает. Ну и кончай разыгрывать спектакль перед самим собой! И окурки нечего тут людям на головы бросать…».
Он засмеялся, взрыднул, проморгался… и пошёл выбрасывать в урну окурок.
В общем, Гуревич ничего жене не сказал. Не хотел портить ей отпуск, хотя гораздо умнее и дальновиднее было отменить эту слишком для них шикарную, в свете новых перспектив, поездку и немедля заняться трудоустройством. Впрочем, все равно он испортил ей вымечтанный отпуск. «Да что это с тобой, – в сердцах говорила Катя, бочком протираясь между воскресными торговыми кибитками на Портобелло, – что ты скалишься, как зомби в сериале? И почему каждую шпильку и каждую прокладку мне нужно выбивать с боем?!»
В результате назло ему купила за триста фунтов бронзовые каминные часы, под которыми Гуревич чуть не отдал богу душу. Часы были украшены вздыбленным конём, похожим на железных аттракционных лошадок, из которых безработный Гуревич вышибал монеты на прокорм детишек. Вдобавок у всадника на коне была глумливая рожа в кудрях – нечто среднее между Петром Первым и самим Гуревичем в юности.
– Зачем нам каминные часы, – бубнил он, волоча эту неподъёмную сволочь сквозь ряды торгующих пледами-килтами-пончо шотландцев, мимо афганцев с их ляпис-лазурью и чеканками по серебру, мимо пакистанцев с коврами, марокканцев, итальянцев и русских с совковой символикой, – зачем, если у нас камина нет?
– Будет! – зло отвечала Катя, – без камина культурному человеку никак нельзя.
Вот как просто, думал унылый Гуревич, поругаться с любимой женой, ради которой ты готов не только гребаные часы купить, но и Биг-Бен тащить до дому на собственном горбу.
…Раскрылся он Кате уже в родном аэропорту – вернее, уже в маршрутке до дому. Просто навалилась, подступила вплотную реальная жизнь: жара была, народу набилось под завязку, каждый готов драть глотку и с места в карьер приступить к боям. Англичан тут не водилось…
Гуревича душили слёзы, которые он с немалым усилием давил в глотке. Сумку с каминными часами, будь они прокляты, он поставил на пол, и кудряво-бронзовая макушка всадника непристойно торчала у него между ног. Ну и под вопли скандальной религиозной семейки он выпалил жене про увольнение.
Катя побледнела, взяла в обе ладони его голову и посмотрела в глаза.
– Бедный мой, – сказала. – Как же ты страдал, и молчал, как последний кретин, чтобы меня не огорчать, не портить мне этот дурацкий Лондон!
Тут Гуревич, само собой, подавился взрыдом, вывернулся из рук жены и отвернулся к окну. И пока за окном тянулись августовские жёлтые поля Негева и шмыгали легковушки и громыхали грузовики, Катя напевным и ласковым голосом, своим фирменным лёгким голосом проклинала завотделением Гитлиха и блатного кактуса, пообещав им кары цыганские, а Гуревичу – всяко счастье разливанное.
– А часы эти идиотские сдадим на цветной металл.
– Ты что! – ужаснулся он. – Эту старинную красоту?! Этого шикарного коня?! У нас будет камин, Катя, я тебе клянусь! Чтоб я сдох, у нас будет камин!
– Да на хера и кому он сдался в этой жаре, – отвечала жена тем же напевным и лёгким голосом, – что за бредовые фантазии у тебя?! От каминов угорают почище, чем от газовой колонки…
И всю дорогу повторяла:
– Не пропадём! Не пропадём, – говорила твёрдо. – Ты когда со мной пропадал, а, Гуревич?! Тебе не стыдно так убиваться?