Русские врачи, как цыгане, болтались по городам и весям Израиля. Стада этих бизонов наводили ужас на малолюдную, семейно-уютную израильскую медицину, в которой не было предусмотрено лишних ставок, и никто не собирался в ближайшие годы в срочном порядке менять штатное расписание в поликлиниках и больницах.
Местные политики, известные своими цыганскими предсказаниями, как-то не ожидали, что далёкий и грозный Союз внезапно треснет по швам и даст такую течь, сквозь которую золотым водопадом хлынет сюда неудержимое израильское счастье. Особенным счастьем это пока не считали; наоборот, считали большим геморроем.
Врачей на работу принимали с условием, что, набираясь опыта и зарабатывая себе местную репутацию, они пока будут вкалывать за здорово живёшь. Или же – по нищенской стипендии Грусса – они получали сущие копейки за полный рабочий месяц, плюс четыре дежурства в адском пекле приёмного покоя.
Время было такое, такой период в истории Великой Алии, когда общество и государство, по заведённому здесь обычаю, использовало людей по-чёрному. Сначала поработай, потом мы о тебе вспомним. И советские врачи были счастливы, что они при деле. При своём, понимаешь ли, деле; а удивляться и, тем более, возмущаться как-то некрасиво, надо же осознавать: странишка с гулькин нос, два на три кэмэ, а ввалилась сюда огромная толпень матёрых врачуг в сапогах и с топорами…
Короче: это эмиграция, сынок.
Когда Гуревич наконец успешно сдал государственный аттестационный экзамен на право работать по профессии, он ринулся искать работу по всем больницам страны. Влился в толпу бродячих менестрелей-конокрадов, рассылающих свои резюме по всем возможным направлениям. Попутно он продолжал работать на русской скорой, а заодно на полставки в доме престарелых.
Спустя месяца три этой массированной посевной кампании на резюме Гуревича откликнулась одна психиатрическая больница где-то в Иерусалимских горах. У них образовалась, возникла, материализовалась… словом, была спущена Гуревичу с облака ставка психиатра. Завотделением была там женщина, тоже «русская», но из давних, приехавших сюда ещё в семидесятые годы.
…Что-что, а виды здесь потрясающие, думал Гуревич, поднимаясь по сосново-кипарисовому серпантину Иерусалимского коридора. Дорога вилась, взбираясь меж лесистых склонов, и дряхлый мотор его бессмертной «субару» вытягивал эти виражи с какой-то поскуливающей натугой. Пока неясно было, приживётся ли он на этой первой достойной работе, и, если придётся там ко двору, то: менять ли машину? перевозить ли семью в Иерусалим? Таскаться ли каждый день сюда из Беэр-Шевы?
Эти сосновые перелески нежили и усмиряли его питерскую душу. Дорога раскатывалась вниз, взлетала вверх к синеве небес, вновь скатывалась по крутому склону. Одна горка сменяла другую.
Потом на повороте вынырнул деревенский дощатый указатель, и метров через двести Гуревич уже въезжал на парковку – по сути, просто большую поляну – перед двухэтажным зданием, облицованным, как и всё в этом известняковом регионе, желтоватым иерусалимским камнем.
Больничные корпуса были разбросаны по довольно обширной территории. Две симметричные клумбы перед входом в административный корпус, обложенные всё тем же камнем, веселили глаз яркой и молодой (недавно прошли дожди) красной геранью. Всю территорию больницы, напоминавшую пионерский лагерь в Вырице, окружали сосны. А воздух! А высоченное шёлковое небо! А голубоватые холмы на горизонте, катящиеся волнами аж до Средиземного моря… Свет над темно-зелёными горами был раскалён и пропитан звенящей синевой небес.
Выбравшись из бренных останков своего росинанта, Гуревич запер двери и пошёл на розыски будущего начальства.
…Начальство его обескуражило.
Заведующая отделением оказалась засушенной девицей лет пятидесяти из какого-то романа Джейн Остин: длинная бархатная юбка, блуза с допотопными рюшами по вороту и манжетам; широкополая шляпа с целым каскадом крашеных пёрышек на соломенной тулье. Она вообще могла оказаться не врачом, а пациенткой данного заведения.
– Вы из Ленинграда, – проговорила, надменно подняв бровь в ответ на его протянутую руку, своей руки в ответ не подавая. – А я по соседству. Почти. Литва. Город Друскеники. Знаете такой?
– О да, – ответил Гуревич, опуская руку. Опять сплоховал, подумал с досадой. По шляпе должен был опознать её религиозную принадлежность и руки не распускать. Он всё время забывал, что религиозная женщина пожимать мужчине разные части тела, даже руку, как бы невинно это ни выглядело, не может категорически. Во избежание возбуждения! Гуревич только не помнил: мужского или женского. Неважно! Пора бы выучить их гребаный этикет, подумал он, болван ты, Гуревич!
Вообще, о дикой сексуальной активности евреев он узнал, можно сказать, только на Святой земле. Всеблагой Господь, да святится имя Его, настолько опасался неконтролируемых проявлений животного начала в избранном им народе, что на всякий случай выкатил целый свод правил, условий, запретов, и строжайших запретов. Похоже, Он считал, что этому неуправляемому стаду требуется суровая сбруя. Там не то что чью-то задницу помацать – там просто ничего не смей никого не касайся сука мы тебя знаем!
Гуревич, конечно же, был в курсе этих религиозных строгостей, но в данном случае их не учёл. Попутало русское происхождение Геулы (да-да, её звали Геула, что на иврите означает «освобождение». На родине она, скорее всего, была просто Галиной).
– Друскеники – дивное место, – заметил он, твёрдо намереваясь получить здесь работу.
Друскеники прошелестели в его памяти сизой тучей над ледяным Неманом. Как не помнить их с мамой закаливающие процедуры, тягучие органные концерты в местном костёле, молочные кафе и ползающую по спине осу?! Как не помнить уложенные штабелями в мамином чемодане сиреневые, лиловые, синие и розовые трикотажные панталоны?! «Та божечки! Шо той жызни, – сказала в его голове Тося из Ростова, повелительница рейтуз в тамошнем универмаге, – берите ещё голубые, они же ж такие нежные!» Тося из Ростова, голубка дряхлая (наверняка уже!) моя. Как там она говорила: «Да, мы хамоватые, но мы с юмором»…
Повезло: едва переступив порог клиники, Гуревич нос к носу столкнулся в коридоре с Сергеем Темякиным, бывшим сокурсником. Тот приехал в Израиль в начале девяностого, экзамен сдавать и не собирался, решил, сказал он, снизить претензии и отдать себя голубым волнам знойного горизонта. Так что просто устроился здесь медбратом и в ус не дует. У Серёжи были добрые карие глаза, очень крупные зубы и бурливый басовитый смех, которым он взрывался по малейшему поводу. Гуревич, столкнувшись с ним в коридоре, собственно, и вспомнил Сергея по этим зубам и по этому переливистому ржанию. Тот мог бы исполнять лошадь за кулисами театра. Кажется, и исполнял в каком-то студенческом КВН.
Они обнялись, хотя в институте только кивали друг другу. Но Гуревич, сбитый с толку необычным обликом своего непосредственного начальства, так обрадовался встрече, что готов был обнять и даже целовать земляка, сокурсника, душу родную. Они договорились посидеть где-то после работы, выпить и поболтать. Теперь всё наладится, успокоился Гуревич. Серёжа введёт его в курс здешнего обихода, познакомит со здешними порядками.
После суетного и трудного для Гуревича первого дня работы они с Сергеем засели в пивнухе на улице Агриппас, в районе рынка. Это была богатая на ароматы цветов-фруктов и овощей, на духовитую вонь сыров, солений и вяленого мяса, на сладковатый запашок марихуаны улица. Время самое приятное: ранний вечер конца сентября, черепичные крыши ещё горят на солнце, тротуары уже в синеватой тени. Из сумрака бара дверь распахнута в снующую толпу, где чёрные шляпы хасидов плывут в волнах последнего солнца. Взгромоздились на высокие табуреты за стойкой, взяли по кружке Goldstar. Гуревич угощал.
– Помнишь сдвоенный пивной ларёк на другой стороне Фонтанки, если от цирка? – мечтательно спросил Серёжа. – Там пустырь, стена дома почти без окон. И вплотную к стене – два пивных богатыря плечом к плечу…
– …и зимой хозяйка спрашивала: вам подогреть? Там два краника были, холодный и горячий.
– Это ж не просто – пивка выпить, а? – с энтузиазмом и неуловимой грустью подхватил Сергей. – Это клуб типа британского. Такой вот уличный клуб. Новости, хохмы, диспуты…
– Драки… – вставил Гуревич.
– Ну, драки! Думаешь, в английских клубах не дерутся?!
– Короче, – сказал Гуревич, которому сегодня ещё до Беэр-Шевы было пилить и пилить. – Давай к делу и прямо мордой об стол: что за гадюшник там у вас с главной этой коброй?
И Сергей рассказал. Не с первой кружки, конечно, но со второй.
Главный порядок был там, оказывается, вот таков.
Каждого нового больного принимали всем медицинским кагалом.
– Представляешь, старик, – рассказывал Сергей, слегка прогуливая по барной стойке свою пивную кружку, – это такая фантазия нашей мымры. В конференц-зале собираются все – от самой Галки до последнего санитара и араба-уборщика. И даже если ты, больной, бьёшься в конвульсиях и тебе невыносимо видеть лицо собственной мамы, все равно перед тобой выстроится полк гусар, как на Марсовом поле в день тезоименитства. Изволь знакомиться.
– Зачем? – спросил Гуревич.
– Да так. Это её теория. Спроси дуру – зачем. Каждый больной должен чувствовать себя уютно. Типа: отныне все мы – твоя семья, хочешь ты этого, блять, или не хочешь. Каждый встаёт, представляется. Демократичный такой круг, кто как уселся: ты, санитар Дуду, завхоз Ахмад… словом, по кругу. Да что там говорить! Ты её шляпу видел?
Гуревич помрачнел. Против шляп у Гуревича было предубеждение.
Дело в том, что до нашей эры – в смысле, до Кати, до того счастливого утра с писающим мальчиком в электричке, – Гуревич месяца три ухаживал за одной студенткой ЛГИТМиКа. Мама называла её «шляпной фифой» – а той и правда шляпы были к лицу, и, зная это, она носила их, чёрные и красные, даже в помещениях, буквально не снимая, – самые разные шляпы, но почему-то с невероятно твёрдыми полями. Поля её широкополых шляп напоминали бумеранг, врезающийся то в глаз, то в лоб, то в переносицу – когда неловкий Гуревич при встрече наклонялся фифу поцеловать. Это был какой-то шляпный террор. Те три месяца он ходил с физиономией, усеянной синяками. Бабушка Роза была уверена, что её внука методично избивают. Однажды деликатно поинтересовалась – не антисемитка ли, часом, его избранница?
Нет, просто она была будущей актрисой и впоследствии, что называется, «осуществилась»: сыграла две второстепенные роли в каких-то сериалах про бандитов и, если не изменяет память, даже там фигурировала в роскошных широкополых шляпах, которые Кате очень нравились – на экране. (В жизни Катя носила мягкую беретку на одно ухо, как радистка Кэт. В помещениях она сворачивала её блинком и совала в карман, и оттого берет всегда был мятым, а карман оттопырен.)
Так вот, у Геулы Кацен тоже было несколько шляп, характерных усложнённым дизайном. Одна, широкополая-соломенная, была оперена таким количеством крашеных перьев, что напоминала давно нечищенный насест на птицеферме, где выращивается экзотическая порода курочек. Вторая, темно-синяя с обвислыми полями, вся была усеяна то ли брошками, то ли медалями; она погружала лицо и глаза начальницы в таинственную сень, исключая из диалога, в связи с чем никогда невозможно было предугадать её реакцию на слова собеседника. Третья шляпа, с высокой остроконечной тульей, была увита тоннами то ли шёлка, то ли кисеи и походила на вершину Фудзи в плотных облаках.
Гуревич глянул на безмятежную и безадресную улыбку Серёжи, направленную в проём двери из полутёмного бара, где плавал свет уходящего дня, ползли бело-красные автобусы «Эгеда», возникали на миг и пропадали презабавнейшие, чуть ли не кукольные иерусалимские персонажи…
Он хотел сказать, что психопатку Геулу можно легко привести в порядок сочетанием азалептина с литием… но в последнюю минуту язык прикусил: кто знает, каким капельным или воздушным путём перенесутся твои слова. «Когда ты поумнеешь?» – говорит, бывало, Катя. Видать, немного и поумнел.
В конце концов, лобызать свою начальницу Гуревич не собирался. Ему дела не было до её шляп, тем более что беда поджидала его с совсем другой стороны её гардероба.
В церемонии торжественной встречи «свежачка» Гуревичу довелось поучаствовать спустя примерно неделю после вступления в должность.
Весь коллектив – независимо от степени занятости – побросал свои насущные дела и срочно собрался в конференц-зале на первом этаже. Во главе стола с надменным лицом под очередной шляпой сидела Геула. Гуревичу опять нестерпимо захотелось приподнять на ней эту неподъёмную капитель и увидеть – какого цвета у неё волосы, да и существуют ли они.
В эту минуту дверь отворилась, и в неё втиснулся – боковыми танцевальными шажками – некий человек.
Существуют определённые внешние приметы и обстоятельства, по которым врач оценивает состояние пациента: внешний вид, соответствие ситуации в одежде и поведении, дружелюбие или напряжённость во взгляде, жесты – их темп, выразительность или скованность, свободное или замедленное речевое изъяснение… Словом, опытный врач довольно быстро считывает адекватность человека в поведении и эмоциях.
Гуревич, например, во многом полагался на запах, он вообще был чувствителен к ярким запахам – и приятным, и отвратительным. Своего пациента мог определить с закрытыми глазами, просто находясь от него на расстоянии двух-трёх метров. Психопатология, как правило, сопровождалась тоскливыми запахами болезни: немытого тела, нелеченных зубов, давно не стиранной одежды, дешёвых папирос… Это был запах бедности: крошечной пенсии, плохой еды. А ещё свою компоненту добавлял запах потной, лоснящейся – от нейролептиков – кожи, обильный телесный жир.
Словом, в Союзе Гуревичу доставало одного взгляда на нового пациента и на сопровождавших его личностей – родственников или соседей, многие из которых выглядели не менее болезненно, чем сам больной, – чтобы сразу понять состояние человека.
Сейчас, глядя на то, как просачивается в комнату его будущий пациент, Гуревич понял, что здесь, в новых условиях бытования, ему, видимо, следует пересмотреть некоторые свои ощущения и установки.
Мужчина среднего возраста был полным дамской пухлявой полнотой. Такими, в ямочках и перетяжках, бывают упитанные крупные младенцы. Вид у него был самый летний и отрадный, самый пляжно-отпускной: гавайская рубаха с ярко-зелёными пальмами, красные шорты, сланцы на босу ногу. Сам себе он улыбался счастливой улыбкой, ибо на поясе у него висел плеер, а уши были заткнуты наушниками… Он медленно вплывал в комнату под музыку, которую никто из присутствующих слышать не мог. По движениям «свежачка» можно было предположить, что мотив весёлый, возможно, джазовый: он вилял бёдрами, двигал локтями и ритмично кивал в такт синкопическому движению мелодии. В общем, мужик был растворён в сиропе абсолютного счастья; то есть пребывал в маниакальном состоянии.
Приговаривая: «хеэло-оу… хэло-оу…», он шмякнулся на свободный стул, продолжая на нём приплясывать. Всё тело участвовало в этом зажигательном танце. Вовне музыка доносилась лёгким жужжанием и приглушёнными взрывами барабанных соло.
Завотделением Геула Кацен сообщила гостю, что она – завотделением Геула Кацен; обвела взглядом подчинённых и кивнула: по этому её сигналу каждый стал подниматься и представляться больному, называя своё имя и должность. Мужик продолжал наслаждаться музыкой, полуприкрыв глаза, прищёлкивая и слегка дирижируя грязноватыми пальцами босых ног. Гуревич – а что поделаешь! – тоже приподнялся, назвался и сел.
Он очень хотел остаться тут работать…
Катя уже придумала, как обустроить съёмную квартиру (более просторную, и с двориком, и в хорошем районе; а может, замахнёмся на коттедж, а, Гуревич?), чтобы разместить там свои частные ясли. Сейчас она снимала помещение, и это было очень невыгодно. На иврите Катя щебетала, как щегол, – лепя поговорки, словесные штампы, строчки популярных песен и детских стишков, – всё подряд, так же как готовила свою замечательную цыганскую похлёбку. «Да, Гуревич, – повторяла она, – не Гегель и не Кант, но родители малышни почему-то приходят в восторг от этой белиберды и мгновенно проникаются несокрушимой верой в мои педагогические возможности». Она сама готовила завтраки и обеды для своих оглоедов – их уже набежало четверо клопов, – а нанять помощницу пока никак не получалось: бухгалтерия проклятая не позволяла, настраивая дебет против кредита. Катя сама и переодевала детей, и забавляла, таскала на горбу, застирывала обгаженное бельишко… Провожая последнего упирающегося дневного постояльца, волоком утаскиваемого родителем, стояла у заборчика и долго весело махала вслед. После чего приплеталась в спальню и – бледная, с руками, повисшими как плети, – ничком валилась на тахту. «Ничего, Гуревич, – едва шевелила губами, – мы отдохнём, мы ещё увидим небо в алмазах…»
В отличие от мужа Катя была бесстрашным человеком. Кроме того, она была женщиной, матерью троих родных душ, из которых особую тревогу вызывал сам Гуревич. В общем, покойная свекровь её была права: крепенькой она была девчушкой…
Процедура торжественного приёма нового пациента продолжалась. Сергей сидел рядом с Гуревичем. Он тоже представился лёгким приятным голосом, приподнявшись и галантно отклячив зад. Вообще, Сергей, подумал Гуревич, гораздо более гармонично воспринимает жизнь. Тот уже объяснял свою позицию: надо просто внутренне отделиться от назойливого мира. Разграничить тело и сознание.
– Ну а теперь, пожалуйста, представьтесь нам вы! – повысила голос завотделением.
Больной продолжал приплясывать, щёлкать пальцами и подбородком выводить замысловатый пунктир ритма.
– Будьте любезны себя представить!!!
Тот подкрутил что-то в плеере, прибавляя громкость звука; музыку теперь слышали все присутствующие. Это был Армстронг, «Хэллоу, Долли!». Вот почему он всех приветствовал этим самым «хэллоу». Не такой уж он и сумасшедший. Эх, Гуревич и сам бы сейчас пустился притоптывать под виражи саксофона. Разграничить, блин, тело и сознание… Он ведь так любил потного симпатягу Армстронга.
– Я прошу! вас! представить! себя!!!
Кажется, она крикнула это в третий раз, ритмично прихлопывая ладонью по столу каждое слово. Если отвлечься от ситуации, можно было вообразить, что она отбивает ритм саксофону и через мгновение поднимется и сама ломано заскользит в своей длинной юбке, в своей фруктовой шляпе вокруг будущего пациента в хриплых волнах гениального Луи…
Всё-таки интересно – до каких децибел можно повысить голос?
Гуревич сказал Серёже, не поворачивая головы:
– Сейчас он грянет…
– Кто? – спросил тот.
Гуревич хотел ответить простым народным словом трындец, только в подлинном его звучании, но в последний момент заменил другим, тоже красивым и высоким словом.
– Катарсис, – серьёзно ответил он.
Сказал, потому что так почувствовал. Он всегда чувствовал приближение взрыва; в прошлой жизни это несколько раз его спасало.
Завотделением выскочила из-за стола, бросилась к больному и заорала, потрясая кулаками:
– Немедленно выньте из ушей свои дурацкие наушники и извольте отвечать!!! Встаньте!!! Здесь сидят люди, которым вы обязаны своим…
Психиатр не обязательно умнее своих пациентов, говорил папа. Это просто человек; человек со своим характером и своими причудами…
Любитель джаза выключил плеер, снял наушники и внимательно посмотрел на досадно кричащую женщину. В этот миг он и сам был похож на заботливого психиатра, принимавшего новенькую больную. (Да, мелькнуло у Гуревича, в здешнем антураже придётся многое профессионально пересмотреть.)
Затем он не спеша поднялся со стула, обеими руками бережно взялся за поля Геуловой шляпы и резким движением вниз натянул на неё шляпу до плеч…
Всех присутствующих парализовало; хотя, казалось бы, в подобном заведении каждый обязан предвидеть и уметь предотвратить подобные эскапады нездоровых людей. Разумеется, уже через два-три мгновения все кинулись успокаивать больного и вызволять из шляпы бедную, но всё же вздорную и всё же, согласитесь, напросившуюся бабу.
Но в первый миг все оцепенели.
И в этой капсуле злосчастной тишины Сергей Темякин загоготал своим фирменным конским ржанием, какое можно услышать только на лугу, в загоне, в пору жеребцовой охоты. Оно заполнило комнату и толчками рвалось в открытые окна. Больной с интересом обернулся и замер, рассматривая источник громоподобного веселья. Сергей, к сожалению, не мог остановиться; казалось, внутри него работает какая-то мощная помпа. Он съехал под стол и гоготал, грохотал… – видимо, не в силах по собственной воле перекрыть это спастическое извержение воздуха из грудной клетки. Возможно, его нервная система таким образом избавлялась от напряжения, накопленного годами. Видать, не до конца удалось ему отстраниться от реальности, снизить претензии и отдать себя голубым волнам знойного горизонта…
Гуревич сидел рядом с каменным лицом.
Когда бережные руки подчинённых выпростали начальство из её бездонной шляпы (кстати, волосы у неё были, но неинтересные, цвета гашёной извести, правильно она делала, что жила под прикрытием); когда нового пациента увели под его музыку подальше от греха, когда Геула оправилась, она, конечно, сразу правильно рассудила: медбрат Сергей просто так гоготать бы не стал. Что тут смешного: нападение на врача! Мы все время от времени подвергаемся такой опасности. Нет, это новенький: он что-то тихо произнёс. Доктор Гуревич, да; считает себя интеллектуалом, у него каждое замечание несёт какой-нибудь этакий смысл, типа вы все болваны, а я умнее всех вас.
И Геула возненавидела Гуревича так, как только один человек может возненавидеть другого, как начальница может возненавидеть подчинённого.
Психиатр – это обычный человек, со своими пристрастиями, душевными травмами и грузом своей памяти, говорил папа, он не поумнел от того, что выучил данный курс медицинского института… Ах, папа, тебе понадобилось умереть, чтобы сын стал перебирать твои вполне банальные умозаключения, то и дело молча с ними соглашаясь.
И все два месяца, пока страдалец Гуревич ещё работал в тамошней клинике, завотделением Геула Кацен изо дня в день искала повод его уволить. Гуревич сопротивлялся этому, как лев: он стал подобострастен, хмыкал в ответ на её идиотские шутки, не оспаривал поставленных ею диагнозов и был весьма близок к тому, чтоб по утрам приносить ей в кабинет свежесваренный кофе, – чего не сделаешь ради благополучия жены и детей!
Но всё оказалось напрасным: такой повод скоро подвернулся.
Что происходило с девочкой Галей в её советско-литовском детстве, какому остракизму подвергалась её душа со стороны сверстников, если даже здесь, на земле своего народа, придя, скажем высоким слогом, к единению с Богом (то есть нащупав, чёрт побери, правильный адрес для душевных петиций и эмоциональной занятости!) Геула Кацен продолжала неутомимо искать единения со своим рабочим коллективом.
Ещё одной установленной ею в отделении традицией был совместный обеденный перерыв. В столовую – та размещалась в одноэтажном корпусе и походила на все виданные Гуревичем общекибуцные пищевые блоки – весь медицинский состав отделения должен был ходить дружной стайкой юных пионеров. Собирались на холме, в деревянной беседке, поджидали опоздавших. Оттуда, чуть ли не взявшись по двое за руки (всё-таки недаром в первый день он вспомнил пионерлагерь в Вырице!), возглавляемые Геулой врачи, медсёстры и медбратья шли в столовую поглощать свои котлеты и утопленную в обильном масле куриную расчлененку, столь ненавидимую Гуревичем.
И вот, на холме, в беседке неловкий Гуревич случайно наступил на подол юбки своей начальницы.
Эти её юбки… Ей-богу, их тоже стоит описать. Да они просто опасны! Вспомним, как погибла Айседора Дункан, задушенная собственным шарфом, попавшим в спицы автомобильного колеса? А сколько подолов и запашных пол попадало между колёсами экипажа, между дверьми трамваев, троллейбусов и вагонов поезда, губя жизни и души юных модниц! Когда, обращаясь к Геуле, Гуревич опускал взгляд и видел стелющийся по земле подол, ему всегда хотелось обеими руками подтянуть на ней юбку, просто подкатать её на поясе; и всякий раз он, конечно, удерживался от столь интимного порыва. Резинка у неё там слабая, что ли, волновался он. Так недолго споткнуться, упасть и, не дай бог, переломать руки-ноги, да и головой удариться будь здоров! Гуревич был беспокойным и заботливым человеком, независимо от того, кто перед ним: друг или не слишком симпатичная ему личность. Тем более – женщина! Женщины для Гуревича были святы. При мысли, что какой-то мерзавец может обидеть Катю, нагрубить ей или, того хуже, наступить на подол её юбки…
Словом, Гуревич наступил на подол юбки этой стервы Геулы. Обернувшись к кому-то из коллег и что-то рассказывая, он наступил – да, чёрт побери! – нечаянно наступил на вечно валявшийся под ногами подол её идиотской, её допотопной деревенской юбки!!!
Он стоял на её юбке и с кем-то трепался…
– Ну что, – бодро воскликнула начальница, – все здесь? Пошли!
Она шагнула, и юбка упала к её ногам.
Гуревич продолжал заливать своё, а когда, ощутив под ногами странные трепыхания почвы, обернулся и увидел начальство в синих панталонах своего каникулярного детства, когда увидел, как багровая Геула Кацен молча дёргает свою юбку, пытаясь вырвать её из-под пяты супостата… в глазах у него потемнело, далёкая Тося из детства воскликнула: «Ой, божечки!»
…и он подпрыгнул, отпрыгнул, поджал почему-то одну ногу, как цапля, и выдохнул:
– Простите, пожалуйста, пожалуйста, простите! Простите!!!
Ну что тут скажешь… Не задалось!
Катя назвала это производственной аварией и дня за три-четыре убедила Гуревича, что всё сложилось как нельзя лучше: Иерусалим – не ближний свет, за три месяца его забыли дети, да и она сама, считай, почти его забыла (ну, перестань лизаться, как идиот!).
– Эта мракобесная дылда под колпаком всё равно нашла бы повод тебя вытурить, – говорила Катя своим особенным лёгким голосом, какой появлялся у неё в периоды гуревического упадка и уныния.
И ему всегда хотелось схватиться за любимый голос и плыть себе, плыть, закрыв глаза и качаясь на его волнах.
– Но послушай… – пытался втолковать жене Гуревич. – Эти панталоны! Я их знаю, как свои пять пальцев! Это кошмар моего детства: качественный прибалтийский трикотаж. Как ей удалось их добыть?! Откуда они здесь взялись?! Это загадка, знаешь ли! Это страшная тайна Иерусалимских гор…