Второй сын Гуревичей, дитя тревог и смутного времени, – времени одичалых улиц, опустелых магазинов, перелома эпох, перестрелок и разгула общества «Память», – родился полузадушенным пуповиной и долго не дышал. Потом он долго витал между жизнью и не-жизнью, которую Гуревич представлял себе сизым облаком, куда улетает сизая и зыбкая младенческая душа. «Надо назвать, – задыхаясь, говорила Катя, которая сутками стояла, просто столбом стояла возле дверей палаты недоношенных, не отходя ни на шаг даже ночью, – он не может умереть безымянным!»
Гуревич всю жизнь помнил, как в один из этих стылых безумных дней не-жизни поздно вечером они с мамой возвращались в троллейбусе из роддома, и оба молча плакали, держась за руки, как в его детстве. Он видел в тёмном окне троллейбуса залитое слезами мамино лицо, и то, что плачет его сильная властная мама, было для психиатра Гуревича сокрушительным ударом…
И потом много лет возвращение своего сына к жизни он считал необъяснимым чудом. Ведь даже мама, повидавшая в своей практике тысячи новорождённых, его оплакивала.
Катя нарекла сына Дмитрием, в честь какого-то своего двоюродного деда Демьяна, якобы могучего мужика, кузнеца-цыгана, и звала его: Дымчик – был тот правда какой-то ангел дымчатый, тихий-тихий, в отличие от буйного здоровяка Мишки. Гуревич до полугода боялся брать его на руки – веса не чуял, боялся – улетит ребёнок.
А потом сломалась жизнь.
Она сломалась на родителях, ушедших друг за другом так, будто их смерч унёс, какой-нибудь тайфун «Джуди»; будто они улетели, держась друг за друга, чтобы не потеряться там, куда, в конце концов, улетают все…
Если излагать сухо и событийно: мама просто упала в своём кабинете на пациентку, простёртую перед ней в гинекологическом кресле. И когда на вопли этой женщины сбежался персонал поликлиники, мама была уже абсолютно и окончательно нежива. Кажется, в народе это называют счастливой смертью. Интересно: для кого – счастливой?
А папа…
О, это как раз была иллюстрация навязшего в зубах литературного штампа: «он не пережил её смерти».
Нет, папа пережил мамину смерть; он даже, как говорила их бывшая соседка тётя Надя Курицына: «Произнёс такую красивую речь на похоронах!». Хотя назвать это папиной речью было некоторой натяжкой: верный себе, папа читал Пушкина. Он просто читал и читал Пушкина своим звучным голосом, заваливая свежую мамину могилу стихами, как цветами. И когда Катя, не отводившая взгляда от лица мужа, с силой сжимала его ладонь, он понимал, что ужасно морщится, не вынося этого «пушкинского юбилея», совершенно не вынося!
Неделя, которую Гуревич провёл с отцом после маминых похорон у них в квартире, впечаталась в его память день за днём и час за часом именно запредельным его раздражением. Его раздражало всё: то, что нельзя было бриться, и, как обычно, ужасно чесалось лицо; то, что надо сидеть на низком стульчике, принесённом из прихожей. По закону полагается сидеть на полу, отозвался папа. «По какому закону?!» – вскрикивал сын. «По еврейскому», – спокойно отзывался папа. А ещё раздражало огромное количество людей, которые за эту неделю приходили выразить соболезнование… И папа следил, чтобы на столе стояли бутылки с вином и тарелки с угощением, с какими-то вафлями, печеньем… Что это за траур такой, кипятился про себя Гуревич, что это за вечеринки!
Папа же был странно спокоен, очень предупредителен с друзьями, соседями и родственниками, с мамиными сослуживцами и даже старинными мамиными пациентками, но слегка… отстранён; и все говорили, что он «держится как английский лорд и не даёт горю себя сломить».
Кстати, в эту скорбную неделю траура папа был невероятно красив – белоснежно седой, с высокими бровями, с молодой выправкой… Правда, время от времени он куда-нибудь отлучался – на кухню или в спальню – и там что-то неостановимо бормотал. Стихи читает, с неизвестно откуда взявшейся яростью говорил себе Гуревич. Репетирует на годовщину её смерти…
Однако наблюдать, как папа на мамину годовщину читает Пушкина на Преображенском кладбище, Гуревичу не довелось по той причине, что папа умер спустя три недели после маминых похорон. Его шарахнул инсульт; он успел позвонить сыну и слабым голосом пролепетать, что, вот, мама пришла с работы, сидит в уголке дивана и молчит, не желает с ним разговаривать, видно, сердится…
Гуревич сорвался – благо был на дежурстве, – врубил сирену и мчал как безумный, и ещё застал папу в живых. Он сам отвёз его в больницу, сам бегом катил его в приёмный покой, задыхаясь и глядя уходящему папе в лицо… Вдруг тот открыл глаза, невнятно пытаясь что-то выговорить: «…знаешь… знаешь…»
– Что?! Папа, что?! – крикнул сын, припав грудью к каталке. Едва ворочая языком, папа выговорил: «Но знаешь… эта чёрная телега… имеет право всюду разъезжать…»
Неплохо для предсмертных слов члена Пушкинского общества.
Доктор Гуревич взвыл и опустился на пол рядом с каталкой…
…Жизнь сломалась, и уже никогда не срослась полностью; то есть, конечно, срослась, но в месте перелома продолжала ныть и пульсировать горячей болью, почему-то не остывающей с годами… А та поминальная неделя с отцом, который так раздражал Гуревича своим спокойствием и дурацкими правилами, «давно протухшими в жизни современного человека», осталась в его памяти совершенно отдельным драгоценным достоянием, бездонным хранилищем последних жестов, взглядов и слов. И воспоминаний, которые Гуревич продолжал перебирать многие годы.
Бог знает, откуда папа извлекал давние и дикие случаи выплесков неистовой силы характера своей покойной жены!
– Помнишь, как она отомстила той гадине-воспиталке, которая тебя опозорила перед детьми?
– Честно говоря, не помню, – буркнул Гуревич. Но он помнил. Конечно, помнил.
Сейчас он уже понимал, что их воспитательница Татьяна Константиновна была психически неуравновешенным человеком, больным она была человеком. Сейчас он бы её вылечил. А тогда… Мосластая, вертлявая, с лисьей вытянутой вперёд мордочкой, она будто всё время что-то вынюхивала – боже мой, как же они все её боялись!
В тихий час она имела привычку подстерегать тех, кто посмел открыть глаза и просто изучать потолок. Налетала, откидывала одеяло, выдёргивала ребёнка за руку и утаскивала в раздевалку. А там лупила по заднице тяжёлой хлёсткой ладонью, спустив с ребёнка трусы и положив его животом на своё колено, жёсткое, как скамья. Это было так необъяснимо стыдно и так больно, что никто, притащившись босиком с эшафота, просто не мог рассказать про это ни ребятам, ни дома, родителям.
А уж та памятная экзекуция, та его гражданская казнь…
Гуревич уже и не помнил, чем так досадил воспитательнице. После тихого часа все дети молча поднялись, оделись, скатали постельное бельё и убрали за собой деревянные раскладушки. Ах, да: он что-то громко и увлечённо рассказывал другу Тимке, кажется, киношку, которую они накануне смотрели с дедом Саней. Эта сволочь вообще не терпела детских голосов; все должны были ходить по струнке и разговаривать чуть ли не шёпотом. Возможно, он не успел понизить голос или в пылу пересказа погони за индейцами просто не обратил на её окрик внимания…
Она налетела на него с каким-то вороньим восторгом! С упоением! Сказала, что сейчас «знатно его накажет, чтобы неповадно было ни-ко-му…» Загнала на подоконник, стянула с него рубашку, колготки и трусы, и так он, голый, стоял перед всей группой целый час…
Не только перед детьми. День был зимний, снаружи мело-заметало сугробы. Окно в помещении их группы было большим, полукруглым, и он думал только о том, что с улицы его тоже видно, а как стыднее стоять к глазам прохожих – писькой или попой – решить не мог. Он плакал не переставая – от позора и от ужаса: ему казалось, что стоит он целый день и стоять будет всю жизнь; сердце колотилось в горле, он задыхался, от рыданий его писюн сморщился и трясся… Но из детей никто не смеялся, и никто на него не смотрел. Все ходили пришибленные, опустив глаза в пол, втянув головы в плечи – страшно ведь: и с тобой такое же могут сделать. То было бессловесное восстание слабых.
Хм… но как же это дошло до мамы? Он никогда бы ни за что не признался! Видимо, Тимка, потрясённый его позором и горем, проговорился дома, а его мать уже позвонила родителям.
– Н-не помню, – повторил он. – Но мама могла и побить.
– Нет, она её не побила, – отрешённо отозвался папа. – Она её раздела.
– Что?! Как раздела, где?!
– В метро, – так же отрешённо проговорил папа. – Взяла день отпуска, дождалась её у выхода из садика – караулила за углом. Потом шла за ней до метро, а там, уже внизу, на перроне, где убегать несподручно, располосовала скальпелем все её шмотки и сорвала их. Та визжала, бегала по перрону, а мама настигала её, взрезала блузку, юбку, рейтузы… – острейшим скальпелем, при этом даже кожи не касаясь. У мамы были потрясающие руки, ты знаешь?
Лифчик и трусы на этой гестаповке оставила, говорила – не решилась идти до конца, глупый бабский тормоз. Просто гоняла её по перрону в лифчике и трусах; та обезумела, визжала, как свинья перед забоем. Представь: и на улицу не выскочишь, и в вагон не вбежишь. От неё пассажиры шарахались, как от чумной. Когда милиционер уже бежал по эскалатору, мама шмыгнула в первый же вагон и – фьють! – умчалась. Ничего не боялась…
Не знаю, как добралась та до дому, но никуда не жаловалась, из садика уволилась по собственному желанию прямо на другой день.
Отец помолчал, добавил задумчиво:
– И не думаю, чтобы ещё когда-то раздевала детей догола…
У Кати же от пережитого, от общего безумия в семье, помноженного на безумие в стране, пропало молоко. С детскими смесями дело обстояло самым тощим образом, кормить прозрачного Дымчика было нечем. Договорились с какой-то кормящей мамашей-одиночкой из соседнего подъезда, но однажды, придя за порцией сцеженного молока, Катя увидела у той на кухонном подоконнике длинный ряд пивных бутылок…
Катя ходила бешеная, с окаменелым лицом, за ребёнка становилось страшно.
Вообще, было страшно за семью. Остановки в их районе были заклеены мерзкими листовками свинцоворожих черносотенных публицистов. Там и тут молва выдыхала вонючий выплеск антисемитской волны, и всё это отравляло воздух далеко вокруг, как засорившаяся канализационная труба изливает мутное содержимое на дорожки парка и детскую площадку, и тогда уже ни запах роз, ни новенькая горка никого не могут порадовать. Великий и прекрасный город на Неве вонял, как разлившийся канализационный коллектор, и наличие в нём Эрмитажа, Ростральных колонн, Медного всадника или Клодтовых коней не успокаивало и не вдохновляло.
Каждый день Катя приносила очередную жуть о нападениях в подъездах, на рынках, у ларьков.
«Маргариту Ефимовну у метро хулиган ударил кулаком в лицо! – встречала она Гуревича в дверях, – очки треснули, и нос сломан!». Или: «Мне сегодня Танька с третьего этажа сказала, что погром назначен уже точно на первое мая и меня с детьми она готова прятать в кладовке».
«А разве это не меня придут громить? – криво усмехаясь, уточнял Гуревич. – Или пусть меня? Или в кладовке тесно?»
Однажды ночью она обняла его, прижалась грудью, животом к его спине и хриплым шёпотом сказала:
– Давай перейдём границу!
Он молчал, чувствуя, что вступает под своды страшного сна с каким-то новым леденящим сюжетом, одолеть который у него просто не будет сил. Кое-что уже знал из писем сокурсников и сослуживцев, перелетевших в Зазеркалье: там надо сдавать сложнейший аттестационный экзамен, да ещё на этом невозможном языке, не похожем ни на какой европейский.
– Сегодня звонила Софа Акчурина, – сдавленно проговорила Катя. – Они с Тимой тоже собираются, но в Штаты… Софке сосед, пьяная морда, сказал вчера, что скоро дадут сигнал к наступлению – ракетой из Петропавловки, – и тогда он лично придёт её резать «за унижение»: она недавно заставила его лужу в подъезде подтереть, которую он же и нассал.
Гуревич не отвечал, ему просто нечего было ответить. Тут надо быть членом Пушкинского общества, чтобы в культурном забытьи, поверх этих пьяных слизняков и нассанных луж, читать и читать километры божественных строк нашего – да-да, русского гения.
– Ты меня слышишь или я должна заорать?
Он молчал…
– Сволочь! – выдохнула Катя. – Если бы я, а не ты, была евреем, ты бы сейчас летел за мной и детьми на собственном пердячем пару, умоляя пустить тебя в самолёт! А я бы не пустила…
Это было самым грубым из всего, что Катя сказала ему в жизни. Гуревича так потрясло отчаяние в её словах, что он сдался. Вернее, это он потом так описывал судьбоносный момент сыновьям; потом, лет двадцать спустя. Катя в такие минуты помалкивала: предоставляла мужу достойную сцену. Уж она-то знала правду. Но не станешь живописать этим насмешливым бугаям, бойцу лётных и бойцу десантных частей одной из лучших армий мира, как в ответ на её грубость папа содрогнулся, крутнулся к ней, обречённо прижался, и…
…ну, в общем…
И поплыла, разгоняясь, карусель, и завертелась центрифуга, и засвистала знакомая многим дурная свистопляска, в вихре которой Катя носилась, билась, металась, выстаивала очереди по разным адресам, конторам и нуждам, внутренне и душевно как-то отдалившись от Гуревича – по техническим, вернее, бытовым, вернее, преддорожным, хотелось ему верить, причинам.
Она записалась на курсы иврита и заполняла там немыслимыми закорюками толстую тетрадь, громко повторяя дома сочетания слогов, напоминавших детскую абракадабру. (Из всех этих слов Гуревич различал только «шалом», потому что в начальной школе у них учился мальчик по имени Игорь Шалом. Почему-то в случае именно этого языка замечательная память Гуревича давала решительный сбой.)
А ещё Катя заполучила где-то свидетельство об окончании курсов для работников детсадов и яслей, и говорила, что всегда мечтала заниматься детьми и откроет там – вот увидишь, Гуревич, ты мне веришь, Гуревич? – частные дорогие ясли. Мы увидим, Гуревич, небо в алмазах. Мы отдохнём!
Катя жила в эти месяцы на каком-то постоянном взводе.
Свою квартиру они должны были, оплатив ремонт, сдать государству, как и паспорта, как и всю прошлую жизнь – навсегда, на свалку. Денег на всё про всё катастрофически не хватало, зарплаты таяли. Люди в подобных случаях продавали мебель, хрусталь, какие-то семейные драгоценности. У Гуревичей ничего подобного не имелось. Выяснилось, что его родители предпочитали (хо-хо!) духовные ценности. Немного поддерживала папина библиотека (всё тот же Пушкин) – её по частям сносили в букинистический.
Но в один из этих дней в дверь позвонили, и Катя открыла. Потом этот рассказ она всегда начинала так: «Открываю дверь, на пороге стоит Чудо…»
Как странен этот средний род применительно к одной из самых привлекательных женщин, думал Гуревич, выслушивая в первый вечер возбуждённый рассказ жены. Потому что в дверях квартиры Гуревичей стояла… Эсфирь Бенционовна Могилевская. Она была в хорошей фазе и, переступив порог квартиры и прикрыв за собою дверь, негромко объяснила, что, услышав об отъезде семьи Гуревичей, решила их навестить.
«Да ты что! – восклицала Катя. – Совершенно нормальная благородная дама в умопомрачительном сером итальянском плаще, в сапожках моей мечты и в темно-сером костюме джерси. Я таких и во сне не видала! В ушах гранаты, на шее – гранаты, на пальцах – обалденные старинные гранатовые перстни!!!»
Эти перстни (изумительной красоты алый баварский гранат!) Катя заметила, когда Эсфирь, небрежно щёлкнув замком сумочки, достала и выложила на кухонный стол толстенную пачку сотенных. Рядом с буханкой бородинского хлеба они выглядели как дикая инсталляция художника-модерниста.
Катя слова выговорить не могла. Она поверить не могла, что перед ней та самая психованная баба, ради которой её муж примерял посреди ночи кастрюлю на голове собственной жены; та самая чокнутая баба, чьи драгоценности Катя шутки ради когда-то на себя нацепила! Эта непринуждённая стать, грациозное достоинство в каждом жесте, прекрасно поставленная речь… Какое счастье, что Гуревича дома не оказалось! С него бы сталось не взять эти деньги, пустив семью под откос!
Вечером он бегал перед Катей по комнате, воздевая руки, запуская их в волосы и восклицая:
– Как ты могла?! Как ты посмела?! У моей пациентки?! Я немедленно еду вернуть эту взятку!!!
– Я написала ей расписку! – в отчаянии крикнула Катя (грамотный ход, сказала бы мама, грамотный ход «крепенькой девчушки»). – Расписку написала, понятно, Гуревич, идиот ты конченый? Дала расписку, что мы одолжили и вернём… Частями присылать будем на протяжении трёх… нет, пяти… семи лет! Можешь ты, наконец, успокоиться, дуралей?
Между прочим, нечто такое Катя действительно пробормотала, не отводя взгляда от увесистой пачки денег на столе. Мол, спасибо, мы отдадим, обязательно отдадим, как только встанем там на ноги. Эсфирь Бенционовна накрыла её руку мягкой тёплой рукой, улыбнулась и своим неподражаемым грудным, но и грустным голосом проговорила: «Вздор, Катерина. Не желаю слышать. Это всё вздор, мусор, жалкие бумажки. Вот вы владеете настоящим золотом. Берегите Семёна Марковича…» Поднялась и ушла. И сидела-то минут десять только. Потрясающая женщина! А Катя опустилась на стул и часа полтора, как в гипнозе, смотрела на пачку денег, не в силах приступить к пересчёту; сидела, отщипывая от буханки бородинского кусочки хлеба и нервно их жуя…
Гуревич совсем притих…
Он не мешал Кате покупать идиотские скатерти, простыни, какие-то пижамы или кожаные куртки, но надоел ей до чёртиков своими унылыми сентенциями о том, что эмиграция – это трагедия, а не морской круиз и не прогулки при луне, – почитай, Катя, хороших русских поэтов. Катя раздражённо отвечала, что при луне гуляют только лунатики, а ещё пациенты Гуревича, ряды которых он пополнит, если она, Катя, не увезёт его из этого бардака и кошмара.
За далью даль, думал Гуревич; за бардаком и кошмаром всегда маячат другие кошмар и бардак. Это вечная карусель в том парке аттракционов, в котором мы обречены развлекаться всю жизнь; это вечные лодки-качели, из которых невозможно выбраться, даже если тебя тянет блевать на всех и на всё вокруг…
Он был весьма недалёк от истины.