Как-то на старый Новый год позвонил – чёрт из табакерки! – старинный сожитель, приятель-вражина Юрка, Курицын Сын. Гуревич удивился: они не то чтобы дружили, хотя изредка, ещё со школы перезванивались. Всё же обще-жилое детство с его играми и драками насмерть оставляет по себе тлеющую нутряную привязанность. Юрка стал бугаём, очень толковым и хватким мужиком-хозяином. Он, конечно, окончил, как было принято, нечто инженерно-техническое, но после института ушёл в какое-то полугосударственное, полукооперативное (в детали он не вдавался и многое умалчивал) охранное агентство и там, судя по всему, преуспел. Но главное, оказался Юрка гением жилищного предпринимательства: тонким чутьём учуял зарождение эры Приватизации Недвижимости.
Об этом, собственно, и разговор зашёл – старый Новый год был поводом к горделивому показу нового-старого дома. «Уж тебе-то, хрыч, будет интересно глянуть: что там на месте нашего ржавого унитаза стоит! Помнишь, у нас вместо разбитой груши висела на цепке двухсотграммовая гирька, спёртая моей мамашей из «Продтоваров»?»
Юрка, оказывается, выкупил целиком их родную коммуналку на Петроградке, – тем более что Полина Витальевна, святая старушенция их детства, разнимательница драк, кудесница пирогов, убийца цыплят, лет десять как отошла к ею убиенным (цып-цып-цып!). А тех, кто вселился в комнаты вместо неё и Гуревичей, вкупе с собственными родителями, Юрка всячески ублажил и удалил с доплатой и увеличением площади. Бандитом он не был.
«Так что давай, Сенька-психованный, подваливай с супругой, тем боле у меня к тебе некоторое дельце».
«А что, и пойдём», – сказала на это Катя, уже одуревшая от своей материнской доли: торчать взаперти с младенцем на двадцати шести метрах. Она оживилась, воскресла, подровняла в соседней парикмахерской стрижку паж, расставила на груди нарядное платьице. А Мишку они подкинули родителям: мама отлично с ним управлялась, называя «прохвостом и законченным подлецом», при этом балуя, как считала Катя, ужасно.
И Гуревич – не пацан уже, а взрослый человек, супруг очаровательной жены и отец отменного басовитого младенца – впервые за много лет переступил порог своей малой родины.
Ничего не ощутил.
Возможно, потому, что, когда они явились, всюду с рюмками-бокалами бродили и дивились на представленный объект совершенно незнакомые мужики и девушки.
Всё было чужое, решительно и стильно перекроенное, иностранно оснащённое… – и где только он всё это добыл в наше убогое время? Лишь вечно-могучий стол по-прежнему стоял в центре комнаты на резных своих слоновьих ногах. Значит, даже Юрка с места его сдвинуть не смог, чтобы наконец выкинуть старьё?
«Ты что, балда, – возразил Юрка, – это ж Франция, начало XIX века. Дуб, тонкая столярная работа, а резьба какая! – проверял у экспертов».
Юрка порушил и переставил все стены; он говорил «перекидал» – и Гуревич представил старинного циркового атлета в трусах на подтяжках, перекидывающего гири с плеча на плечо – ага, чуть не все стены перекидал.
В зале – в их замечательной комнате с двумя высокими окнами – Юрка соорудил те самые антресоли, которые давно сюда просились: тоже дубовые, резные, в пандан к столу, ишь ты! Всё явно под управлением дизайнера, и не худшего.
В комнате Полины Витальевны устроил роскошную кухню с витражом, а из кухни – столь же просторную ванную с биде, душевой кабиной и прочей модной начинкой, так что Гуревич в этом храме зеркал и керамики поначалу стеснялся ширинку расстегнуть: со всех сторон за этим нехитрым процессом наблюдала дюжина отстранённых во всех ракурсах гуревичей.
Слава богам, Юрка оставил нетронутой их печь-царицу! Зря Сеня беспокоился: Юрка и тут подстраховал себя мнением специалистов, а печь – та вообще оказалась какой-то особо ценной умницей, и слава богу, и на здоровье. Даже корону не перекрасили, а медная её заслонка так жарко горела, будто радовалась. И было чему: окружала её соответствующая красота и нега – это вам не скромный быт Гуревичей с раскладным диваном и креслом-кроватью.
Гуревич Юрку уже не слушал: одним глазом поглядывал за слишком ярыми ухаживаниями за Катей какого-то накачанного хмыря.
Хмыри здесь все были с Юркиной работы, и почему-то все – каскадёры, вернее, бывшие каскадёры с «Ленфильма». «Все израненные, – заметил Юрка вполголоса, – все обожжённые-переломанные. Как думаешь – чем достаются все эти трюки на экране? Ты что, старик, эти бедолаги – все сплошь инвалиды! Ну я их и пригрел в своей фирме. Кто учреждения охраняет, кто в будочке у ворот по разным имениям да теремкам сидит, кто санитарствует в особо опасных отделениях, а кто и шишек развозит, – они ж, знаешь, тачку могут поставить на два колеса, и любой самосвал обвяжут, как старушка крючком, и в любой пункт назначения прибудут вовремя, хоть и по воздуху».
Эти весёлые отчаянные парни, выпив по первой-второй, пустились в воспоминания о каких-то своих смертельных случаях на съёмках: перед Катей выеживаются, думал Гуревич, маньяк ревнивый. При каждом циркаче вообще-то было своё женсопровождение, но их всех Гуревич в упор не видел. Зато лица у могучих инвалидов были и вправду рельефные – рубец на рубце и шрам на шраме, будто скульптор набросал глину, а сгладить шпателем забыл. Это Гуревича слегка успокоило: в те первые годы брака ему казалось, что при виде его жены любая мужская особь становится на дыбы и издаёт жеребцовое ржание. Гуревич, драчун со стажем, ежеминутно готов был к бою, и Катя знала это, уже видела раза три идиотские сражения, и потому тоже приглядывала за ним, упреждала. Любой выход в свет в ту первую сложную декаду их брака был чреват разборками – либо на местности, «с объектами», либо уже дома друг с другом.
Описание трюков, трагедий, ранений и смертей витали над праздничным столом, как заздравные тосты, и Гуревич, тоже прилично принявший, не выдержал этого мартиролога и заявил, что сам покажет сейчас смертельный трюк. И на глазах изумлённой своей жены он залез под скатерть и вынырнул оттуда с тремя окаменелыми, как кораллы, конфетами «золотой ключик» и с двумя оловянными солдатиками. Это был его детский НЗ, спрятанный в лабиринтах столового брюха и забытый при переезде.
Юрка покинул всеобщий хохот, ушёл на кухню, как сказал он – греть пироги, и Гуревич не успел удивиться, с чего тот сам занялся пирогами при таком обилие баб, как Юрка его оттуда громко позвал по имени-отчеству: мол, «помочь-поднести». Гуревич пожал плечами на недоуменный Катин взгляд и пошёл, путаясь в новой топографии коридоров и дверей, удивляясь памяти тела, ведомого детской навигацией.
На кухне Юрка и правда стоял над блюдом, заваленным аппетитными кусками жареной утки, но в руках держал какую-то школьную тетрадку.
– Ножками шевели, – сказал Гуревичу негромко. – Подь сюда, я орать не буду. Потом вот понесёшь на стол чудо-утку, якобы я сам унести не в силах.
– А что такое? – тоже почему-то понизив голос, спросил Гуревич, уставясь на серую тетрадку в Юркиных руках. – Ты чего? Это что за…?
– Тебе привет от Шелягина, знаешь такого? Просил это передать, когда узнал, что я с доктором Гуревичем по-соседски рядом на горшке сидел. Не смог отказать, хотя огрести могу капитально, по гроб жизни. Коля её в тумбочке держал, под полкой мякишем приклеивал. Не знаю, тебе это нужно или нет. Там вроде стихи, я в этом ни фига… А спрашивать ничего не стоит, все равно не скажу. Там своих стукачей в белых халатах достаточно. Спрячь-ка, придумай – куда. Ну и я пошёл с пирогом, а ты за мной, значит, дичь понёс моим гладиаторам…
Гуревича как тряханули; будто по затылку съездили. Всё он разом вспомнил, каждую фразу того гнусного переосвидетельствования. И лицо парня вспомнил. И фамилию: да-да, Шелягин, Николай… Тоска накатила такая посреди праздника жизни!
Он уже знал кое-что о закрытых «отделениях КГБ»: считалось, там лечатся сотрудники данной службы, слетевшие с катушек. Располагались они обычно на верхних этажах, пользовались особым статусом и охранялись – будь здоров: рядовых врачей дальше первой двери не пускали. Даже во время ночных обходов дежурный по больнице врач делал запись в журнале, стоя между первой и второй запертыми дверьми. Ну и были, конечно, свои стукачи, кто писал отчёты о том, что там внутри происходит, в этой тюряге.
Гуревич стоял, смотрел в окно, и не витраж видел, а вечно-снежное, заполошное окно его детства в уютной комнате Полины… Открыл тетрадку. Почерк колючий, пиковый, похож на кардиограмму; но читается свободно:
Так вот горе-злосчастье, Адель,
Накатило: с той самой минуты
Ни подпольный обком, ни бордель
Не прельщают меня почему-то…
…закрыл, стал судорожно вытаскивать из брюк рубаху, чтобы затолкать тетрадь за брючный ремень.
– Твой Гуревич… – нёсся из столовой Юркин бас, – эт он сейчас психиатр, а тогда сам был конченым психом. Он мне в глаз нассал, в правый… прикинь? В замочную скважину целился… – и Катин голос в общем хохоте невнятно отвечал что-то о пользе уринотерапии.
Гуревич заправил рубаху, подхватил блюдо с жареной уткой и пошёл на голоса. Ещё парочка порций спиртного, и он в этих хоромах не отыскал бы родную комнату.
…Ночью, пьяный, сидел у себя на кухне, читал стихи в тетради; переворачивал лист, возвращался и снова читал те же строки.
Валяй, калечь мою судьбу,
Руби мою лозу!
…но после смерти я в гробу
Отсюда уползу.
В Земле проделаю дыру
Незримый, как ЧК.
И если весь я не умру,
То знай, что здесь я не умру.
Прощай же
Тчк…
Почему мимолётно им встреченный Николай Шелягин решил отдать тетрадь своих стихов незнакомому человеку, да ещё из той же системы советской психиатрии? Неужели только потому, что Гуревич похвалил стихи или – смешно! – предложил ему сигарету? И чего он этим добивался? Ждал, что рядовой психиатр Гуревич одолеет чудовищную мощь карательной власти могучей державы? А может, чуя абсолютную беспросветность своего существования, просто выпускал стихи, как голубей выпускают на волю, чтобы не пропали они в его вековечной тюрьме?
Но что же он, Гуревич, может сделать с ними – кроме как хранить в верхнем ящике письменного стола, старого, папиного, подаренного сыну на окончание института, в торжественном сопровождении каких-то пушкинских строк?
Гуревич сидел, вчитывался в островерхий шпилевый почерк, трезвея и чувствуя, что на него взвален какой-то особенный и хрупкий груз, типа старинного фортепиано, которое надо не просто бережно тащить на собственном горбу на пятый этаж, но осмотрительно ступать на каждую ступень, дабы не сверзиться вниз вместе со всей этой халабудой…
Все это было так похоже на его тревожные сны.
…Ему приснилась вдруг столовая
На станции «Москва – товарная»,
Нельзя сказать, чтобы урловая,
Но приблатнённая – весьма.
Там подают борщи лиловые,
В них звёзды плавают коварные…
…Недели через две измученный бессонницей Гуревич позвонил одному человечку.
Тот работал в журнале «Аврора» – то ли редактором, то ли ответсекретарём. Гуревич лечил его юную дочь – сложную девочку с психотической формой депрессии. Считал, повезло: поставил правильный диагноз, назначил лечение… и девочка постепенно ожила.
Отец воспитывал её один, совсем обезумел за те месяцы, пока дочь лежала в больнице, а когда её выписали, явился к Гуревичу с цветами, как к даме сердца; клялся, что будет помнить всё, что сделал для них доктор.
Аркадий Янович, симпатичный мужик, да…
Глупость, конечно, твердил себе Гуревич, набирая номер, он тоже ничего не сможет, только в неловкое положение поставишь. Но хоть узнать, что думает профессионал… Трубку сняли, и встрепенулись, когда Гуревич назвался: «Да-да, конечно, – проверка? Мне приехать с Ниночкой? Вообще-то у нас всё в порядке».
– Да нет, – помявшись, проговорил Гуревич, – я по личному делу, Аркадий Янович. Можем мы пересечься… где-то в центре?
И они договорились о встрече.
В те нежные времена ранней кооперации там и сям возникали соблазнительные едальни. Скромно-денежный Гуревич перебирал варианты – всё сплошь кошмарные по тратам. На Белинского, куда после работы удобно добраться и ему, и Аркадию Яновичу, было три заведения. «Воды Лагидзе» – прохладный зал с низкими потолками, витражами и винно-грузинской атрибутикой. Там, конечно, очаровательно, на стойке – ряд цветных конусов с сиропами: нарзан, дюшес, тархун… Но из еды только лаваш дают, а когда спросишь, что бы поесть, смотрят неодобрительно. И лимонад, зараза, как шашлык стоит: рупь с чем-то за стакан. Да ну их к чёрту!
Слева от «Лагидзе» – опять грузинское кафе, «Сачино», и уж там-то жратва настоящая: выносят тарелку с благоуханной бараниной, плавающей в густом соусе с кинзой (соус потом можно подобрать лавашем, отдельный бонус); и аджабсандал, тушёные баклажаны, готовят обалденно… Нет, прочь, подбери слюни, доктор! У Кати сломался замок на её древней, ещё студенческих времён сумочке; пора уже новую купить, – позорник ты, Гуревич, а не муж!
Выбрал он наконец двухэтажную столовую на Белинского – её недавно переделали в Десерт-холл. Полная фигня, но кофе неплохой и к нему кое-какие бутерброды. Тоже обдираловка, по семьдесят копеек, хотя красная им цена – двадцать две. Но вид уж очень хорош через высокие просторные окна – на Симеоновскую барочную церковь.
…На неё Гуревич и смотрел, пока Аркадий Янович, поднимая мохнатые чёрные брови над очень светлыми, как бы выгоревшими глазами, читал стихи в тетрадке. Гуревич-то уже всю тетрадку наизусть выучил; он, можно сказать, под эти стихи жил последние недели: дежурил, принимал и осматривал пациентов, с Мишкой гулял, лук и картошку чистил. Он полагал, что Аркадий Янович точно так же, как он, зависнет над каждым стихотворением, каждой строкой – горькой, прекрасной, безотрадной…
Но тот, пробежав глазами первую страницу, тетрадку закрыл и молча уставился на Гуревича.
– Я понимаю, – заторопился Гуревич, – не всё возможно опубликовать, но… там дальше есть и лирическое. Мне кажется, что…
– Семён Маркович, – мягко перебил редактор, – откуда у вас стихи Шелягина? И во что вы собрались ринуться? То есть неважно, я не это хотел… Я вам за Ниночку благодарен по гроб жизни, что называется… Но вы ж понимаете: за эту публикацию мы оба с вами рухнем в тартарары с чадами и домочадцами.
– Но ведь стихи замечательные! – воскликнул Гуревич. – И что такого в этом: «борщи лиловые!» Сильные образные стихи, и… – он подвинул к себе тетрадь:
– Покуда на грядках растёт сельдерей
И девки приходят в малинник,
И души усопших стоят у дверей
Своих даровых поликлиник… –
ну что, что здесь крамольного?!
– И тени живущих, как тени секунд,
Ложатся на землю родную, –
мягко, наизусть подхватил Аркадий Янович, которому, как выяснилось, стихи Шелягина давно были знакомы:
– Их дома секут. И на службе секут.
И вьюги поют отходную…
– Рассказать вам, как его «лечат»? – спросил Гуревич. – В случаях неповиновения, а он, судя по всему, в этом из первых, наказывают «Сульфозиновым крестом». Сульфозин – это взвесь серы в персиковом масле, внутримышечно. Вызывает пирогенный эффект: резко повышается температура, до сорока градусов. Ну и страшная боль в местах инъекций… Весьма эффективное средство укрощения: в туалет потом по стеночке ползёшь, тебе уж не до восстаний… А крест – тот похлеще: четыре инъекции сразу: под лопатки и в ягодицы. Представили? И всё же есть ещё кое-что похуже: когда «сульфа» идёт с галоперидолом без корректора. Милый такой букет ощущений: температура и боль от сульфазина на фоне чудовищных судорог от галоперидола…
Аркадий Янович молчал, только отодвинул тарелку, вместо неё положив на скатерть обе руки: кулаки сжаты, костяшки побелели.
– Вы читали «Историю инквизиции» Льоренте? – спросил он. И когда Гуревич помотал головой, сдавленно произнёс: – Почитайте при случае. Познавательно… для ознакомления с родом человеческим.
И стал рассказывать давние, ещё университетские истории про Николая, человека мятежного, непрогибистого ни при каких начальниках, ни при каких властях. Они с Шелягиным знакомы были ещё с университета и потом всяко-разно пересекались в жизни. «В какой-то период, более мягкий, мы даже сверстали подборку наиболее вегетарианских его стихов, – говорил он, – пока Коля не рванул… в сторону заградительных барьеров. Ну а это уж, сами понимаете, Семён Маркович…»
Потом оба молча смотрели в окно на устремлённую ввысь, погружённую в сумерки барочную церковь Симеона и Анны, острошпилевую, как почерк ежедневно убиваемого поэта Николая Шелягина.
И если весь я не умру,
То знай, что здесь я не умру…
Да нет, Коля, умер ты именно здесь, на больничной койке, – правда, уже не в тюремной психиатрической больнице, а в обычной городской. И выписали тебя не из сострадания, и не под занавес, и не по ходатайству (вернее, бесплодным метаниям) мелкой сошки молодого психиатра Гуревича С. М., который, как говорила его истерзанная жена Катя, «ходил по лезвию ножа, спятив на этом поэтическом сюжете». Освободили тебя, как и полтора миллиона других узников психиатрических застенков, по Указу Президиума Верховного Совета СССР от 5 января 1988 года, согласно которому «использование психиатрии в качестве инструмента внесудебного преследования граждан по политическим мотивам» отныне исключалось.
Собственно, ты и без Указа, Коля, весьма скоро бы освободился – плашмя и навечно.
…Но тем вечером, когда в дверь квартиры Гуревичей позвонили долгим звонком, будто гость надавил на кнопку, да так и забыл там палец, Гуревич об Указе ничего ещё знать не мог. Он только что вернулся с дежурства и ел на кухне борщ со сметаной, с чесноком и бородинским хлебом.
Великим кулинаром Катя не была. Она вообще считала, что тратить время на какие-то изысканные блюда или кондитерские экзерсисы – это бездарная растрата единственной жизни. Но семья, считала, должна быть сыта и довольна, как свинья у рачительного хозяина. И потому готовила «конкретную еду», простую-общенародную, зато и привычно вкусную: гречневую или рисовую каши, жареную картошку, тушёную капусту. Ну, куриный суп. Ну, вот ещё – борщ.
Вот борщ был её личным шедевром, коронкой, средоточием любви и наследным достоянием.
Она называла его «цыганской похлёбкой» и говорила, что варить его научилась у тёти Малани, бабкиной по матери сестры, настоящей цыганки, хотя и оседлой. Секрет цыганской похлёбки заключался в том, что, кроме обычных борщевых ингредиентов, Катя вдохновенно бросала в кастрюлю все, что в холодильнике уже вызывало сомнения: кусок деревянной колбасы, оставшуюся сосиску, вялую помидорину… И все это почему-то претворялось во вкусовое и обонятельное торжество! Наваристая гущина пахла на всю квартиру, а когда открывали дверь на площадку, зовущий этот запах будоражил соседей и валил с ног гостей.
Незнакомую девушку, которую Гуревич увидел на пороге, запах цыганской похлёбки, похоже, оглушил. Ясно было, что она сражена волной духовитой силы.
– Это у вас борщ… пахнет? – пролепетала в полуобмороке.
– Именно, – сказал Гуревич, приветливо дыша чесноком. И галантно посторонился: – Входите, я вам налью.
Она молча вошла, сразу пошла на запах в кухню, села за стол. Гуревич быстренько опрокинул в глубокую тарелку два половника и поставил перед ней.
Девушка съела две порции, одну за другой. Вторую – вначале отказываясь, стесняясь, затем так же стремительно и хищно проглотив, как и первую. С бородинским хлебом, с чесноком. Гуревич перед ужином всегда очищал целую головку, на всю семью. Катя только в чай чеснок не добавляла. У них даже Мишка жевал чеснок не морщась. И сметаны поверх свекольной и капустной гущи Гуревич бухнул двойную порцию, ибо с первого взгляда на девушку стало ясно, что: во-первых, девушке лет сорок, во-вторых, уж очень она тоща и нервна. Мощи какие-то. Вообще, глядя на прозрачную узкую кисть её руки, в которой ложка ходуном ходила, Гуревич мысленно поставил диагноз «нервное истощение».
Под его взглядом она положила ложку на клеёнку, опустила подрагивающие руки на колени и сказала:
– Я Адель…
Так вот горе-злосчастье, Адель, Накатило…
– Я понял, кто вы, – сказал Гуревич, мечтая, чтобы Катя с Мишкой не успели вернуться от родителей, пока она тут сидит. Катя была врагиней серой тетрадки и метаний Гуревича по каким-то коллегам, которые якобы «работают в той системе и, возможно, при известном понимании и благожелательном отношении…». Катя яростно хотела сберечь семью, маленького сына и дурака мужа, этого «маньяка справедливости».
– А Коля там умирает, – сказала Адель. – Добили его… Почки отказывают, сердце никуда…
И заторопилась:
– Вы не думайте, я пришла просто… – она запнулась, подбирая слова, как-то странно шевеля перед лицом худыми пальцами, словно бы отдельными от всего тела, гибко и самостоятельно живущими, как крабы на песке… – просто благодарность передать. Коля хотел бы сам, но вы же понимаете. Мы знаем от Юры Курицына, что вы всё время старались и пытались помочь. И стихи передали немецкому журналисту…
– …австрийскому.
Она и плакала странно, как икона мироточит: с неподвижным, прозрачным от бледности лицом, с безадресным бездонным взглядом, из которого медленно выкатилось по одной лишь слезе. Теперь пальцы теребили кромку клеёнки. Гуревич смотрел на неё и машинально прикидывал, что бы выписал ей стабилизирующего.
Да, его свели с журналистом «Neue Freie Presse», и они столкнулись на последних минутах у поезда, как было задумано: тот выронил кейс, какие-то бумаги рассыпались… Гуревич предупредительно бросился их подбирать из-под ног отъезжающих-провожающих и вложил в пачку подобранных листов свои. Подал австрийцу, тот пылко и отрывисто его поблагодарил и впрыгнул в вагон, оставив за собой свежий запах дорогого одеколона. Вилли Херман, вихрастый, энергичный такой, элегантный… весёлый Вилли.
Всё, что Гуревич посылал с кем-то за кордон, а таких уже было немало, в его представлении, не доплывало до нужного берега.
Адель, явившись «просто поблагодарить», никуда, конечно, не ушла, а сидела и сидела, прерывистым монотонным голосом рассказывая доктору Гуревичу всю их с Колей историю: они выросли в одном дворе и – она так легко это выговорила – с пятнадцати лет были супругами.
Откуда узнаёт о ситуации там внутри? Сошлась для этого с одним санитаром… Он неплохой парень, иногда передаёт кое-что, и от Коли письмецо иногда…
– В смысле, он… хороший человек? – уточнил Гуревич. – Сочувствует вам и Николаю?
– Да нет, при чём тут сочувствие. Я с ним сплю, – устало и просто объяснила она. – Чем ещё могу… заплатить?
Гуревич давно не удивлялся тому, что люди, попав в его общество, горячо, торопливо и даже страстно вываливают на него самые сокровенные события своих жизней, самые постыдные деяния и тайные порывы. Мама говорила, что его «безудержная идиотская эмпатия» источает неуловимый запах, вроде ладана, и потому страждущие – как в храме – при виде него рвутся к исповеди.
Мамины шутки всегда целили в яблочко, но разили не стрелами, а тяжёлыми томагавками.
Голос Адели, прерывистый и бледный, как она сама, звучал монотонным шорохом. О самых разных вещах она рассказывала на одинаково тусклой ноте – возможно, так подозреваемый на допросах в седьмой раз рассказывает следователю об одном и том же событии. В какой-то момент Гуревич поймал себя на том, что, уставший после целого дня работы, не то что засыпает, но слегка проваливается в этот ровный белый, как перина, голос.
– Детей нет у нас, это горе моё. Три выкидыша когда-то, а теперь уже и не получится. Но у меня Наденька есть, пока она жива. Вот пока она жива, пока Коля живёт, я человек.
Гуревич тряхнул головой (он что-то пропустил?) и переспросил:
– Наденька? Это?..
– Я же говорю: я нянечкой в детской инфекционной, это на Большом проспекте Васильевского, кирпичные, знаете, корпуса? Увидела её в боксе, через стекло… Маленькая, худенькая, ручки тоненькие… Курточка синяя в мелкий рубчик, юбочка вишнёвая, колготки… и такие печальные сандалики… На голове бант, синий. Сидит на кровати, ручки сложила, как женщина после тяжёлой стирки, и смотрит в окно, а день серый, унылый… Спокойно так смотрит, будто знает чего-то… Меня от боли заморозило. Знаете, как это бывает: стою, как дура, двинуться не могу, смотрю на неё. Сразу поняла, что здесь – самое страшное, и ничего не изменишь… Не знаю, почему её в инфекционной держат, но там она до последних дней останется. Сколько – неизвестно. Мать от неё отказалась, но есть отец, братья. Семья бедная, бьются, как рыбы. Отец неплохой, крутится как может. И забрал бы домой, но доктора настояли оставить под наблюдением. И всё так тихо, отрешённо, все всё понимают, всё приняли… И ждут этих последних «шагов», скрипа этой двери: взять ребёнка за руку и отвести за порог жизни.
Господитыбожемой, думал Гуревич, вот уж у кого психические проблемы, так у этой бедняжки Адели. Этот голос без модуляций, мимика бедная страдальческая… уплощённый аффект. Похоже на депрессивное состояние, доходящее до психотического уровня… Что с ней делать? Что! С ней! Делать?! Хорошо бы положить и понаблюдать. Ну почему всё население этой страны, кроме Кати, кажется сумасшедшим?
– Я, как дура больная, мечусь вечером по дому. Хотела забрать её себе. Просто взять так на руки и отнести ребёнка домой, но нельзя же. Я прихожу к ней, расчёску, зеркальце приношу. Давай, говорю, бант по-новому завяжем. Так мне больно, больно, в животе больно, как вот было при выкидышах! А она, прежде чем ответить, молчит, обдумывает каждое слово… Кожа бледная, ручки тоненькие. Сердце обрывается… И я знаю, она догадывается, что не выйдет оттуда. Этот самый бокс – её последнее место жительства. Говорю с ней и всё ищу, ищу в её глазах какое-то… прощение. Этот милый большой бант… Она меня потом провожает, знаете. Идём так за ручку, она ест банан, который я принесла, шаркает своими маленькими сандаликами… такими беззащитными…
Гуревич слушал Адель и вспоминал того мальчика детдомовского, в их клинической больнице… Как его звали, как-то нежно? Серенький! Хотя он был белый, как Иванушка из сказки. Волосики лёгкие, разлетаются… Так Тимура ждал! Каждый день. Вскакивает, бежит: «Папа пришёл!»… «Вы это зачем? – сурово сказала тётка, которая забирала мальчика. Она была такая худая, с втянутыми щеками, сама была похожа на выросшую детдомовку. – Подарки у него большие дети отнимут. А папой представляться… ну это совсем нехорошо. Они ж себе в головы вбивают, а вы потакаете». Потом они с Тимой, два бывших мальчика, стояли у окна, смотрели, как тётка с Сереньким шли в сторону метро.
…Снаружи давно засинела, затем покрылась жёлтыми заплатками окон стена дома напротив. Адель с чашкой чая в руках – кстати, надо бы элегантно отнять, это Катина, с красными маками, – обосновалась здесь навечно. И в конце концов, топая на лестнице сапожками и выкрикивая басом строчки из детской книжки, которую Катя называла «Агниевы конюшни», в дверь вломился трехлетний Мишка со своей строгой мамой. Гуревичу ничего не оставалось, как слегка извиняющимся голосом бегло представить друг другу хозяйку и гостью.
Катя посмотрела на Адель, кивнула и ничего не сказала. Ушла купать и укладывать строптивого и шумливого сына… В кухню доносились воинственные Мишкины вопли, плеск воды и Катин голос – то нежный, то строгий, то смеющийся, то напевавший что-то рифмованное… На фоне монотонного шелеста Адели этот полный жизни голос казался цветастым лужком интонаций и звуков. И Гуревич, как всегда, испытал непреодолимое желание ухватиться за любимый голос и плыть на его певучих волнах прямиком в сон, на чистые простыни.
Когда через час она появилась в кухне, Адель всё ещё сидела с той самой маковой чашкой, обхватив её обеими руками. Гуревичу казалось, что он и сам уже сходит с ума. Адель отрешённо взглянула на хозяйку этого маленького, но такого правильного, духовитого, вкусного и тёплого мира. Сказала Гуревичу:
– Простите, сидела у вас столько часов… как во сне. Как же с вами хорошо!
Гуревич смутился. Он опасался, что Катя сейчас скажет нечто вроде: вообще-то, мне с ним тоже хорошо, подруга, – с Кати бы сталось.
Но когда Адель поднялась и как-то обречённо засобиралась уезжать в свой Кронштадт на ночь глядя, Катя вышла из кухни и через минуту вернулась из кладовки с раскладушкой. Молча отстранив смущённого Гуревича и сдвинув стол вплотную к стене, быстро её расставила, застелила, вынула из комодика в коридоре чистое полотенце и свою ночнушку, вручила Адели и так же молча ушла в спальню.
Чуть позже, в постели Гуревич сграбастал её, горячо шепча:
– Как я тебя люблю! Как я те-бя люб-лю!!!
Катя разняла его руки и суховато отозвалась:
– Не забудь каких-то денег ей сунуть, только не по-медвежьи… психиатр!
– Да у меня пятёрка до зарплаты.
– Вот и отдай её, у меня в кошельке ещё трёшка с мелочью, и полная кастрюля гречки в холодильнике, и картошки навалом, и… пол-селёдки, но надо проверить, не стухла ли.
– Ещё пять яиц…
– Точно. Продержимся…
Рано утром Адель ушла. Деньги приняла как сомнамбула. Перед уходом попросила ещё борща. Ей налили последнюю тарелку.
…Это было в середине декабря, а пятого января приняли то самое «Положение об условиях и порядке оказания психиатрической помощи». С учёта были сняты сотни тысяч психиатрических больных. Одиннадцать больниц закрытого типа, находившихся в ведении МВД СССР, передали Минздраву, пять самых страшных – в том числе и ту, где держали Шелягина, – просто ликвидировали.
Николая Шелягина, умирающего, на последних днях перевели в обычную больницу в Кронштадте, куда ещё недели три – до его смерти – Гуревич приезжал примерно раз в неделю с нелепыми передачами, которые просто сгружал в руки Адели. Вот, собственно, и всё.
А на окне цвели бегонии.
А во дворе собаки гавкали.
Он не проснётся утром в номере,
И я умолкну вместе с ним.
Но, как индейцы с томагавками,
Стоят путейцы за добавками,
И смотрят, как состав плутония
Уходит в Западный Берлин…