Когда-то он был главным инженером Ижорского судостроительного завода. Да представляете ли вы всю мощь и славу данного гиганта отечественной промышленности, поставлявшего для военно-морского флота СССР множество кораблей! В семидесятых-восьмидесятых годах ижорцы сдали двадцать семь кораблей для родного ВМФ и поставили судна для Ирака, Ливии, Сирии, Кубы, Индии.
В общем, в одной из командировок в эти прогрессивные страны Эрнест Миронович подцепил сифилис.
Болезнь, как говорится, на слуху, но не каждый представляет себе последствия. Нелеченый сифилис постепенно переходит во вторичную, а затем и в третичную стадию, поражая головной мозг. Говоря проще: человек становится слабоумным. Есть тому в истории знаменитые примеры: Фридрих Ницше, Иван Грозный, Ги де Мопассан… отвлекаться на них не станем.
Эрнест Миронович Качка сидел в своей палате, на голове у него была корона из фольги, на груди висела картонка: «Повелитель мира».
К Гуревичу он испытывал особую симпатию («Как и прочие сумасшедшие», – добавляла тут обычно Катя).
Когда по утрам Гуревич заходил на отделение (это произносилось именно так и точно с таким выражением, с каким актёры произносят «на театре») – когда он заходил поздороваться с больными, Эрнест Миронович сидел у входа на табурете и терпеливо его ожидал. И вручал Гуревичу письмо с видом, с каким Бонапарт, возможно, вручал письменные распоряжения своим генералам. Гуревич брал это письмо с лёгким поклоном («потому что ты – шут гороховый», и это снова Катя), удалялся в свой кабинет и там читал послание:
«Подателю сего Гуревичу Семёну Марковичу дарую все сокровища морского дна».
Податель сего аккуратно складывал письма в тонкую папочку и оставлял её в среднем ящике письменного стола. Не потому, что надеялся когда-то предъявить дарственную к оплате; просто комические эти каракули бывшего мощного мужика, умницы, острослова и гениального организатора гигантского производства, казались ему трагическим напоминанием о бренности всего сущего.
Так вот где таилась погибель моя, – сказал бы здесь папа, – мне смертию кость угрожала!
Как-то грустно ему было.
Болезнь Мироныча, третичный сифилис, прогрессировала. Дары его, увековеченные в ценных бумагах, становились всё скромнее, почерк – всё ужаснее: «Подателю сего Гуревичу Семёну Марковичу я дарую все стада быков в аргентинских пампасах. Повелитель мира…» – и росчерк. Уверенный росчерк главного инженера крупнейшего в стране предприятия…
Последний письменно удостоверенный дар, который Эрнест Миронович вручил Гуревичу перед тем как помереть, звучал так: «Подателю сего (неразборчиво) дарую две пачки чая и банку сайры». Подпись отсутствовала. Да и личность отсутствовала давно и безвозвратно.
Гуревич принёс домой папку с письмами Мироныча. Ночью поднялся (не спалось чего-то), ушёл на кухню и сидел там, курил, перебирал свидетельства всех даров морского дна, аргентинских пампасов, а также пачки чая, банки сайры…
Из мёртвой главы гробовая змея шипя между тем выползала…
– Мать твою, Гуревич! – привалившись плечом к косяку, в дверях стояла Катя в ночнушке и наброшенном поверх халатике. – Ты сам хочешь в психа превратиться!
Вот тогда она впервые вдруг произнесла: «Давай уедем!» – фразу, неожиданную для русской жены. Давай уедем… Куда? Где можно спрятаться от безумия этого мира? Гуревич лишь усмехнулся.
А сдался гораздо позже, после совсем другого случая…
Разумеется, он знал, что психиатрия в СССР – наука политическая. Разумеется, ему было известно, что существуют специальные психиатрические больницы закрытого типа. Разумеется, он отлично себе представлял, что за пациенты и примерно за какие провинности в эти заведения попадают… и, как правило, пропадают.
«Психиатрия – орудие государственного террора, – говорила мама ещё в его школьные годы, причём на коммунальной кухне и не слишком заморачиваясь, что там о её высказываниях думают соседи. – Это Железный Феликс подсудобил, это с него пошли все тюремно-психиатрические заведения: если ты противостоишь системе, значит, ты – преступный безумец».
«Знаешь что, – вполголоса возражал папа на её выпады, и не на кухне, а в комнате, – знаешь, что я скажу тебе, моя дорогая: политика политикой, но как ты назовёшь человека, допустим, на самокате, лихо прущего, допустим, на танк? Конечно, безумцем!».
Сам Гуревич не то чтоб не задумывался о таких вещах. Просто он подозревал, что подобное – что бы там ни писали на разных уровнях пропаганды в разных печатных изданиях, включая Скрижали Завета, – примерно в том же виде существовало всюду и всегда. К тому же, будучи психиатром, он вообще не слишком верил в существование абсолютно нормальных людей (и скажите мне, ради бога, что вы имеете в виду под термином «нормальность»? Вагнер, например, – великий композитор, призывавший к уничтожению целого народа, идеолог фашизма, вдохновитель Гитлера – он был нормален?).
Короче, как и многие его коллеги, Гуревич знал: покопайся как следует в корешках да вершках любого субъекта – в семейной его истории, в детстве, в любовном опыте, ну и прочем-таком-разном, – ты этому самому субъекту непременно пропишешь пусть лёгкое, но лечение.
Вопрос в другом: есть ли в истории болезни пациента какая-то политическая подоплёка, или это дело сшито на живульку, – но то уже вопрос совести врача и его собственного страха перед системой.
Однако многие психиатры, и Гуревич не был исключением, были убеждены, что все эти пассионарии, бесстрашно восстающие на систему, которая своротит любого, даже не заметив его, просто сдует лёгким чихом, – люди психически неуравновешенные, а часто просто больные люди; ибо чувство реальности и здоровый страх за жизнь свою и своих близких присущи как раз здоровому человеку.
Гуревич был человеком наблюдательным, умным, чувствующим состояние своих пациентов. Он лечил острые и хронические психозы разной этимологии, депрессии, неврозы, психопатии, реактивные состояния, органические поражения ЦНС, эпилепсию и все виды врождённого и приобретённого слабоумия… А ещё он и сам был человеком сложной внутренней жизни, мгновенных импульсов, легко воспламеняющегося воображения и не всегда объяснимых поступков; и потому был весьма далёк от социальных протестов, в чём бы те ни выражались: в обличительных речах на публике, в антисоветских высказываниях, самиздатских подпольных бестселлерах, в демонстрациях горстки отчаянных и, конечно же, психически неуравновешенных людей.
Всё это его как-то не увлекало. Безумству храбрых поём мы славу, но избавьте нас от их назойливого присутствия. Гуревич и так проводил слишком много времени в их компании и считал, что для его единственной жизни найдётся применение более… разумное, что ли, более вдохновляющее; наполненное трудом, хорошими книгами, семьёй и любовью.
Но как-то, ещё в ординатуре, ему пришлось присутствовать на одном переосвидетельствовании. (Вот же слово, ё-моё! Заставьте иностранца такое выговорить. Да что там иностранец, попробуйте сами покувыркаться, только чёткой скороговоркой и с первого раза, и не мухлевать!)
Клиника имени академика И. П. Павлова, где на кафедре психиатрии он проходил ординатуру, курировала одно спецзаведение в Ленинградской области. По закону, каждый год больным, обитателям тюремно-психиатрической больницы, должны были ставить диагноз заново, и доверяли это не областным эскулапам, а ленинградским врачам, профессуре, светилам отечественной психиатрии.
В некий апрельский, солнечный такой денёк привезли больного для переосвидетельствования. Завкафедрой профессор Нестеренко, помнится, выразил желание, чтобы на данном событии присутствовали и ординаторы последнего года; их было четверо, включая Гуревича.
Гуревич не рассчитывал на участие в этом спектакле, о распоряжении начальства узнал в последнюю минуту, буквально перед дежурством на скорой; мчал оттуда на всех парах, как безумный: попутку поймал, а она, как назло, по пути сломалась, так что последние два квартала Гуревич одолевал бегом и в парадные двери клиники ворвался вихрем, взмыл, задыхаясь, по лестнице, надеясь, что успел. Но не успел, и, когда влетел в конференц-зал, на ходу выхаркивая извинения, там уже сидели профессор, два доцента и все ординаторы, кроме него.
– Ну вот… Теперь, когда доктор Гуревич почтил нас своим присутствием, мы можем начинать.
Завкафедрой профессор Нестеренко – хлёсткий и жёлчный человек, а для ординаторов – просто бог Саваоф, уж не ниже рангом, – бывал подчас довольно остроумен; только остроумие его распространялось исключительно на подчинённых.
Санитары ввели и посадили на стул невысокого щуплого человека лет тридцати семи: жёсткий ёжик на голове, глубокие морщины вдоль рта, растянутого в застывшей усмешке.
– Здравствуйте, здравствуйте, – благожелательно произнёс профессор Нестеренко, просматривая сопроводительные бумаги больного. – Представьтесь нам, пожалуйста: кто вы, как вас зовут…
По сжатым губам пациента пробежало нечто вроде судороги. Казалось, он слова не выдавит. Но вдруг – будто переключили его в другой режим – стал говорить легко, причём языком грамотным и свободным.
Гуревич, который до этого рассматривал в окне набухшие почки на тополе, заинтересованно обернулся на звук этого голоса: речь была выразительная, звучная, оформленная. Так мог говорить актёр драматического театра, писатель или хороший учитель русского языка и литературы.
– Не имею понятия, что вас может заинтересовать в моей давно описанной биографии, которая, кстати, лежит перед вами, уж не знаю – в каких категориях запечатлённая…
Больной оказался бывшим аспирантом философского факультета Ленинградского университета.
– Так-так… Понятно, понятно, – столь же доброжелательно и ровно проговорил профессор, глядя в историю болезни перед собой. – И как в настоящий момент вы себя чувствуете?
– Ну как я могу себя чувствовать, когда за пять лет мне сделали – я подсчитал – две с половиной тысячи инъекций галоперидола – ужасных, разрушающих здоровье, сознание и просто личность человека, – спокойно произнёс больной, будто говорил о чём-то отвлечённом.
– Понимаю вас, понимаю вас… – пробормотал профессор. А Гуревич подумал: зачем он, как болванчик, дважды повторяет слова – его равнодушие так и прёт из этой шарманки! – А ваше отношение к реальности, которая вас окружает, изменилось ли оно? К нашим… э-э… людям, вашим соотечественникам, к событиям, что происходят в стране?
И вновь с каким-то обречённым и в то же время ироничным спокойствием больной произнёс:
– А как, по-вашему, я могу относиться к стране, которая заперла меня в сумасшедшем доме, отняла семью и обрекла на тупое небытие?
– Дорогой мой, но вы пытались перейти советско-финскую границу!
– Ну и что? Это вовсе не значит, что я ненормален. Не вижу логики в ваших построениях. Я хотел перейти советско-финскую границу, видимо, потому, что хотел бы жить по ту сторону этой самой границы. Меня поймали, посадили почему-то в дурдом, а точнее, в особо изуверскую тюрьму, где закалывают мертвящими пыточными препаратами. Попробуйте сохранить память и ум, когда вас распинают на «сульфозиновом кресте».
– Понятно-понятно… – вежливо перебил профессор Нестеренко. – Я вас понимаю. Я вас понимаю, – и кивнул санитарам: – Можете увести… э-э… больного.
Ни то, что пациент говорил, ни сама краткость так называемого переосвидетельствования не поразили Гуревича так, как поразило обречённое спокойствие философа. Тот не пытался цепляться ни за продолжение этого шутовского «собеседования», ни за якобы доброжелательный тон профессора. Не пытался никому понравиться, ни расположить к себе; не удивлялся небрежной мимолётности, оскорбительной неосновательности контакта. При первом же движении к нему санитаров легко поднялся и, не прощаясь, двинулся к выходу из конференц-зала. Спина его запомнилась: узкая жилистая спина Арлекина.
После чего началось обсуждение.
– Ну что ж, дадим слово молодняку, – с улыбкой проговорил профессор. – Кто хочет высказаться?
Когда потом на кухне Гуревич пересказывал Кате ту сцену, он трижды назвал себя идиотом, и Катя трижды молча целовала его в плечо. Он рассказал, как потом в коридоре Чувашин, парторг, гребаный стукач гэбэшный, слегка прижав его к стене, немного брезгливо сказал: «И чего ты добился, парень? Развыступался! Ты кто такой, собственно? Ты никто пока – салага, пшют. Вот твой отец – он умный, Гуревич, а сам ты, Гуревич, – мудак».
Катя его жалела, конечно. Но как прикажете называть человека, скажем, на самокате, лихо прущего, скажем, на танк?
– Разрешите? – Гуревич вскочил и слишком торопливо, возможно, слишком запальчиво начал:
– Как мы знаем из теории Блейлера, у больного шизофренией должны присутствовать три главных симптома: бредовое расстройство, галлюцинации и эмоциональное притупление. В данном случае я не вижу ни одного из этих симптомов. Я вижу человека живого, активного, с нормальной эмоциональной сферой, с неповреждённой логикой, с критическим взглядом на реальность и на свои действия, изложенные, кстати, прекрасным языком. И то, что он просто не желает жить в этой стране, вовсе не означает…
– Спасибо, доктор Гуревич, спасибо, – перебил профессор Нестеренко, иронически и как-то гадковато улыбаясь. – Ваше мнение мне чрезвычайно интересно.
После чего Гуревич сел и демонстративно смотрел в окно, хотя уже не видел ни набухших почек, ни набухшего синевой неба, ни набухших сметанных облаков…
Когда высказались все, слово взял сам профессор.
– Ну что ж мы здесь видим… – Он вздохнул, сокрушённо покачивая головой. – У человека под влиянием болезни развилось совершенно негативное отношение к реальности, и абсолютно ясно, что сейчас перед нами он умело разыграл якобы здравость ума, скрывая свои бредовые переживания. Налицо явная диссимуляция… Это подтверждают и его, с позволения сказать, стихи… вот тут… изъятые у него и приложенные к истории болезни. – Профессор отделил листок, нацепил очки, снова снял их, дыхнул на стёкла, протёр платком и надел:
– Это я для любителей прекрасного русского языка. Для вас, в частности, доктор Гуревич: «Собаки не высовывали носа Из будок. Лес гнилой, палеозойский Сжимал своё кольцо вокруг деревни Ещё теснее… Утром на дорогу Сползались полудикие фигуры И спорили: «Приедет? Не приедет?». Лениво перекидывались бранью, Копейкам счёт за пазухой вели. Таких убогих денег не встречал я! Как будто их пускали на растопку, Как будто их прикладывали к язвам, Как будто в ночь на праздник православный Их из могил ногтями вырывали!» Ну и так далее, нет времени на обильные цитаты, тут много этого мрачного бреда, из которого логично проистекает наличие как раз тех самых признаков болезни, которые с ученическим рвением перечислил наш будущий профессор Гуревич.
Нестеренко снял очки и, убрав елейные интонации из голоса, жёстко сказал:
– У меня нет сомнений, что диагноз «шизофрения» в данном случае является единственно возможным.
Гуревич поднялся и вышел. Не демонстративно, просто – вышел. Может человеку приспичить в туалет – особенно после того бешеного утреннего пробега?
Он спустился по лестнице в вестибюль, толкнул дверь и встал на крыльце. Достал пачку сигарет и закурил. На ветке ближайшего тополя сидел голубь цвета сгущённого молока. Сгущённые облака над ним вроде как медлили, выжидая чего-то, а голубь был – как их упущенная капля.
Краем глаза Гуревич отметил, что санитары вывели на крыльцо того самого парня. Он спустился на две ступени, остановился неподалёку от Гуревича, поднял голову, улыбнулся куда-то вверх, в те же сгущённые облака. Зажмурился и с жадной силой вдохнул апрельской сини.
– Давай, Коля, – один из санитаров вполне дружелюбно похлопал его по плечу. – Нам ехать ещё…
– Закурить хотите? – вдруг подался к нему Гуревич, вынимая из кармана халата пачку сигарет.
Тот удивлённо обернулся, покачал головой:
– Не курю. Впрочем, спасибо.
Отвернулся и зашагал к машине в сопровождении санитаров.
– Как ваша фамилия? – крикнул Гуревич, сам не понимая – к чему ему это. Ни к чему. Идиотский бунт против сильных мира сего.
Больной помедлил перед открытой дверцей фургона и не слишком охотно произнёс:
– Шелягин… Николай Шелягин.
– Я доктор Гуревич. У вас отличные стихи, – зачем-то сказал доктор Гуревич, но тот уже вскочил на подножку, пригнулся и нырнул внутрь фургона.
Больного… да какого, к чёрту, больного! – талантливого поэта Николая Шелягина загнали в психоперевозку и повезли обратно, в ту же тюрьму…
…А у Гуревича (признать это стыдно, но из песни слов не выкинешь), у Гуревича случилось нечто вроде срыва. Он принялся вновь штудировать монографии о психических болезнях, написанные ведущими советскими психиатрами. Одна такая монография о вялотекущей шизофрении, на базе которой ставились диагнозы, начиналась так: «Поведение больного, страдающего вялотекущей шизофренией, внешне неотличимо от поведения здорового человека».
Что это значит, спрашивал он себя, и что же получается? Получается, на основании этого циркуляра никто не помешает специалистам легко запихнуть в тюремный медицинский застенок любого человека?
Почему бы и не Гуревича…
Катя, доведённая до истерики бесконечными ночными через неё перелезаниями (он выбирался покурить, бессонница замучила, мысли замучили и – не признавался себе, но понимал же, понимал прекрасно – замучил элементарный страх!), Катя в сердцах сказала: «Перечитай «Палату номер шесть». Помнишь, что там с доктором случилось?»
Ему стали сниться омерзительные сны. В сущности, это был один и тот же сон с небольшими вариациями: переосвидетельствование в каком-то гулком огромном зале, похожем на крытый стадион. Гуревич, в белом халате, озирается в поисках больного, бенефициара, так сказать, данного действа, и вдруг обнаруживает справа и слева от себя двух санитаров, настоящих гигантов, тех самых атлантов, которых они с папой всегда навещали в его детстве. Тот миг, когда он понимает, что главный персонаж процедуры, ради которого собрались на этом медицинском стадионе специалисты, это он сам, Семён Маркович Гуревич, – пронизывает его кошмаром такой убойной силы, что впору умереть прямо во сне.
«Представьтесь, пожалуйста, – доброжелательно произносит некто туманный. – Расскажите о себе».
И он принимается суетливо перечислять свои биографические данные, образование, членов семьи. А ещё старается выглядеть чертовски лояльным – и профессору, и доцентам, и даже своему брату-ординатору второго года. Он жалко и подобострастно улыбается, хотя изо всех сил старается не потерять лица. Но не может же он выплеснуть всю ненависть к этой кодле, он должен защитить семью: Катю и того, кто уже в ней растёт… что с ними будет без него?! И Гуревич улыбается, улыбается…
«Но ведь вы намерены перейти границу? – говорит некто доброжелательным голосом профессора Нестеренко. – Вам не нравится жить в своей стране? Тогда полечимся, милый…» А Гуревич, как идиот, да он и есть идиот проклятый, начинает запальчиво и торопливо перечислять три признака шизофрении, хотя понимает же, понимает, что его скрутят сейчас дюжие санитары и уволокут куда-то от Кати, от её большого живота, от её смешного фартучка (такого игривого, с тремя лилиями: две распустились на грудях, третья – там, где сидит некто брыкающийся, уже с характером).
И вот к нему подступают громадные служители безумия; он вырывается из их цепких каменных лап, лягается и рвёт их зубами, и вопит, вопит, вопит…
…Словом, забывшись перед рассветом на часик, Гуревич регулярно просыпался с жутким криком и в холодном поту. Катя выгнала его спать в гостиную на топчан – боялась, что во сне этот псих долбанёт её ногой в живот или покусает, вместо призрачного санитара.
Месяца три это тянулось, пока не догадался родиться Мишка – спаситель-громовержец. Родился Мишка, предъявив себя мятущемуся и мятежному Гуревичу с какой-то безоружной сыновьей властью: у него оказались руки, ноги, согбенная усталая спинка, когда его поднимали к потолку пузом на ладони; у него была смешная мордаха с разными выражениями и намерениями в каждую следующую секунду, даже когда он спал. Возле него хотелось просто сидеть и сидеть целый день, не поднимаясь, и молча смотреть, и хохотать, когда во сне он озадаченно поднимал брови, совсем как папа, член Пушкинского общества, и тогда для полного сходства оставалось водрузить ему на переносицу массивные папины очки. Когда его распеленывали, его крошечный огурчик распрямлялся и выстреливал победоносной дугой, так что потом пришлось переклеивать обои над диваном. Он яростно впивался в материнскую грудь, и Катя стонала, и откидывала голову, и губу закушивала с тем же, что и в любви, истомным выражением; и у Гуревича на глазах выступали идиотские слезы, когда он смотрел на этих двоих, спаянных неразрывной древней властью друг над другом; древней как мир святой глубинной тягой. А в Катю, в эту новую для него женщину, их отныне общую с Мишкой Мать, вообще влюбился безоглядно и безвозвратно…
Хотя времени пялиться на что-то особо не было: он вышел из ординатуры, поступил на работу в городскую психиатрическую – папину! – лечебницу номер шесть, да и дежурства на скорой тоже не бросил: ребёнок требовал чёртову уйму разных вещей, приспособлений, баночек и тюбиков, оплат и проплат, и, как верно понимал Гуревич, всё это было лишь прелюдией к выращиванию этого дорогостоящего фрукта.
Спустя полгода то мерзкое переосвидетельствование стало не то чтобы забываться, но просто отошло, отплыло вместе с холодными страшными сновидениями, затушевалось под напором новой жизни.