Книга: Маньяк Гуревич
Назад: «Эта чёрная телега…»
Дальше: Баночки из-под йогурта и библейский потоп

Часть четвёртая. Лимонное деревце во дворе

Девяностый год двадцатого столетия…

Спустя треть века в самой цифре этой, во всём том времени ему чудилось нечто лысое, уродливое и истощённое; большеголовое, на тонкой ножке. И безысходное, как стылая тоска.

Миллион народу встал на крыло и перелетел в другой ареал обитания. Такое случается в природе с птицами, животными или насекомыми; с людьми это происходит в периоды мировых катаклизмов и общественных потрясений… Или по воле какой-то непостижимой силы. В апокалиптической стае, заполонившей небеса, неслась в неизвестное и семья Гуревичей.

В Беэр-Шеву их принесло в самый канун Судного дня.



Через ушлого маклера Славика, который в стране ошивался аж четыре месяца и потому знал тут, по его словам, «всё буквально-досконально», сняли двухкомнатную квартиру в районе странноватой застройки: окрестные дома, похожие на коробки из-под обуви, но глиняные на вид, стояли на хлипких столбах и непонятно как держались: Гуревич сразу решил, что в них даже входить опасно, а уж когда тряханёт (он прочитал брошюру о местных перспективах на землетрясение и был серьёзно впечатлен), все мы будем погребены под горой обломков.

Славик энергично пресёк попытки Гуревичей отвертеться от данного монплезира и «посмотреть хоть что-то ещё получше».

– Шо смотреть, шо ещё вам смотреть?! – весело и задиристо кричал он, и видно было, что сам чёрт ему не брат, а о человеках уж и разговору нет. – Ленинский шалаш?! Это я могу устроить. А раскинуть мозгами и понять, шо вас таких милльён припёрло и каждому надо «шо-та получше!»? Вы тут имеете шикарную квартиру: дверь есть? Окно выглянуть? Унитаз настоящий, журчит – шо вам ещё?! Ну, район религиозный, да, ну, эфиопы здесь живут. А эфиопы вам – не люди?

– Нет, что вы, люди, конечно! – торопливо заверил его Гуревич. Обвинение в ксенофобии он всегда считал самым оскорбительным. – Мы согласны…

…но после подписания договора на коленке у Славика и передачи ему денег всё же спросил, ибо просто в голове не укладывалось: почему – эфиопы, откуда эфиопы? Разве Эфиопия не в Африке?

– А здесь, по-твоему, – шо? – удивился Славик и заржал: – Здесь, братан, такая Африка, шо ты скоро сам на пальму полезешь.

С тем и сняли эту первую квартиру.



Тем же вечером стояли рядышком у окна, взявшись за руки, и таращились на то, как по улице плавно и торжественно шествуют куда-то вдаль чернокожие семьи: все – в белых одеяниях, как тени в преисподней; все почему-то в домашних тапочках или резиновых калошах. Время от времени чей-то задушенный вопль пропарывал густой пустынный воздух середины сентября.

– Гуревич… – задумчиво проговорила Катя (она не плакала, и это было ещё страшнее), – помнишь те два рояля с инфарктом?

Он вспомнил… История давняя была и диковатая, произошла в бытность его работы на скорой. Вызов как-то поступил с Васильевского, с Третьей линии. Странно обречённый женский голос прошептал в трубку: «У нас инфаркт…». «Что значит – у нас?» – пробурчал Гуревич, садясь в машину.

Он вошёл в прихожую квартиры в старом петербургском доме и отшатнулся: обнявшись, вернее, вцепившись друг в друга, словно боясь свалиться, перед ним качались мужчина и женщина, оба коричневые, а лиц не разглядеть…

– Где здесь свет? – в замешательстве спросил Гуревич. – Я ничего не вижу… Что… что с вами?

– У нас инфаркт! – твёрдо, в отчаянии повторила женщина.

Самое дикое, что у них и белки глаз были коричневыми, с каким-то странным волнисто-древесным рисунком. Гуревич отослал фельдшера Леню в машину и твёрдо пообещал хранить медицинскую тайну.

Эта пожилая пара много лет работала на фабрике «Красный Октябрь», бывшей Беккера, на Итальянской. Она – технологом по материалам, он – настройщиком. Вся жизнь, вся жизнь там…

– Новую морилку получили, из ГДР… – бормотал муж, нервно облизывая коричневые губы коричневым языком. – Понимаете, выглядела в точности как шоколадный ликёр, и бутылка такая завлекательная, а запах вообще божественный… И кондитерский вкус! Мы сначала только лизнули, в шутку, – вкусно! – ну а потом по стакану налили – попробовать, у нас вчера юбилей совместной жизни, сорок годков…

Они стояли перед ним – два пожилых рояля, приятно выкрашенных под тёмный орех.

– Вы нас должны увезти? – мужественно спросил мужчина. – Составить бумагу? Хищение государственного имущества? Переливание крови? Мы ко всему готовы…

Никуда он их, конечно, не увёз. Жизнь и так становилась безумной, незачем усугублять. Хотя, конечно, проще было отвезти их в больницу: капельница – это долго, на час, а вызовов полно, и диспетчер торопит. Опять же, две истории писать, тоже морока…

Но никуда он их не отвёз. Поставил физраствор плюс мочегонное для диуреза. Чаю попил, заодно выслушал очередную богатую ленинградскую судьбу, с блокадой в центре души и памяти. Он любил бывать в таких домах, где желтоватые обои, старая деревянная вешалка с загрустившим на ней осенним пальто, мутное стекло старых рюмочек в буфете, пальмы в кадушках…

Когда, провожая его к дверям, женщина спросила – что же с ними теперь будет, – Гуревич, не задумываясь, отпустил им все грехи. Он чувствовал себя святым угодником великой скорой церкви. «Пройдёт, – сказал, – постепенно поменяете окрас с ореха на сосну, потом на берёзу…»

Во дворе, перед тем как сесть в машину, поднял голову к их окнам: из-за синей тяжёлой шторы ему благодарно махали две коричневых руки.



Теперь сам Гуревич стоял с женой у окна, за которым шли и шли куда-то вдаль группы людей, выкрашенных под тёмный орех… «Мы два рояля… – думал он, – у нас инфаркт…»

Картины за окном напоминали коридоры и палаты столь поспешно покинутой им родной психиатрической больницы № 6.

* * *

Ничего, пообмялись, пообвыклись!

Это по первому разу впечатление убойное. Потом уже начинаешь понемногу врубаться, что к чему. Во-первых, Судный день. Думаете, зря он вошёл в культуру и эпос многих народов мира – хотя изобретение, понятно, еврейское? Это день такой покаянный, такая тягомотная интермедия, добросовестно поставленная и оформленная подходящими костюмами и декорациями: тут тебе и белые одежды, типа «помыслы наши чисты перед Тобой», и сиротская обувка, не кожаная ни в коем случае, на радость Обществу защиты животных; и смирение, и трепет перед гневливостью и худым приговором вселенского Главрежа. А музыкальное сопровождение, пронзительный визг и хрип бараньего рога, шофара то есть, уже не пугает, не дёргает тебя немедля звонить в полицию с воплем: «тут кого-то убивают!». Нет, ты уже понимаешь: покаялся – год свободен; встал, отряхнулся – пошёл перегонять свои стада, ибо изначально мы – народ скотоводческий. А эта пионерская зорька в бараний рог – всего лишь пустынный антураж, традиция с глубокой пастушьей древности, атавизм такой, – как, впрочем, и «эфиопы», тоже странные еврейские рояли, потемневшие в тон окружающей среде.

Всё это с течением времени перестаёт быть истошным и диким, культурный шок ослабевает, и панорама лиц, деталей и житейский обиход постепенно въедаются в тебя, в твои дни и ночи, в твой быт и в твои праздники, пусть ты и не молишься, как накрученный, пусть бога поминаешь примерно в том ключе, в каком его поминала продавщица Тося в отделе прибалтийского трикотажа. Въедается в тебя вся эта камарилья, как тот же климат – хамсин дурманный или сухая жарь; как пыльная взвесь пустырей, голубая кромка Иорданских гор или морская даль – ребристая, как стиральная доска бабушки Розы.

И неважно, что пастушьи стада уплыли в тысячелетия, а вместо них вокруг зеркалят небоскрёбы хай-тека. Глянешь в чье-то загорелое лицо, всмотришься в глаза под выгоревшими бровями и думаешь: Игорь Петрович, а что вы делали у себя в Харькове все эти минувшие века?

* * *

В Израиль к тому времени перебрались двое-трое бывших сокурсников Гуревича, в их числе – Илюша Гонтбухер.

С Илюшей они были знакомы с детства по линии гинекологической: их мамы много лет отработали бок о бок в соседних кабинетах женской консультации № 18 и были даже немного схожи суровым нравом и отрывистой манерой выражать свои мысли.

Однажды в детстве они вчетвером провели совместное оздоровительное лето в Друскениках. Тощие бледные мальчики, Сеня с Илюшей, терпеливо поджидали мам в трикотажном отделе местного универмага, пока те закупали качественные рейтузы под руководством продавщицы Тоси. «Та божечки, – причитала Тося, – шо той жызни! Не жмитесь, дамы, берите рейтузы впрок, пока я добрая на трикотаж!»

Так вот, Илюша с мамой бросили якорь в старом городе Беэр-Шевы. Они снимали домик, вернее, сарай-пристройку в полторы комнаты с выходом во двор. Сам дворик крошечный, с банную шайку, зато с лимонным деревом, которое плодоносило круглогодично и круглосуточно: лимонный рай под тугой парусиной синего неба.

Илюша загнивал в этом раю в глубокой депрессии: он завалил аттестационный экзамен по первому кругу и теперь готовился ко второму. Сидел перед открытым окном, зубрил учебник; на столе лежали старые советские конспекты, новенький русско-ивритский словарь и стояла бутылка коньяка, из которой Илюша доливал себе в стакан, приподнимался, протягивал руку в окно, срывал лимон с дерева, разрезал его надвое и закусывал с перекошенным от кислятины лицом.

Из ресторана, где он мыл посуду за пять шекелей в час, его турнули, не заплатив ни гроша. «Кстати, – обронил Илюша, едва Гуревич переступил порог: «грош» на иврите так и будет: «груш». Нет у меня за душой ни груши, ни яблока. Зато вот, лимоны есть. Присаживайся, странник, и зубы вонзай».

Гуревич явился с познавательным визитом и угодил в самый разгар Илюшиного скандала с мамой. Вернее, скандалила мама, сын вяло огрызался. Не было у него сил даже говорить в полный голос.

Илюшина мама была женщиной с активной позицией. Гинекологи просто не могут другую позицию занимать: им надо детей на белый свет тягать, иногда и силой.

– Ты просто тррряпка, Илья! – чеканила мама тем же грозным голосом, каким кричала «тужься, тужься!» потным и красным роженицам. – Нельзя сдаваться, нельзя! Сколько они зажилили?

– Двести шекелей… – вяло отвечал Илюша. – Брось, мама. Ты не знаешь этих жлобов…

Мама вышла из комнаты, хлопнув дверью, а Гуревич с Илюшей продолжали пить коньяк, зажевывая его лимоном. Кривясь от кислоты, Илья рассказывал ужасы про местные порядки, одновременно советуя, как обойти их некоторыми трюками. Кстати, «трюк», вставил он, так и будет на иврите – «трик».

«Язык начинает проясняться», – подумал Гуревич.

Но пребывал он в омертвелой прострации – эмоция на первых этапах переселения душ известная. Душа его который уже день болталась вне тела, застряв на уровне нимба над головами святых; она не принимала огорчений и тягот и не хотела резких движений. Душа готова была принять только этот дворик в тени сквозного облака и лимонное дерево с темно-зелеными блестящими листиками.



Минут через сорок посреди их растерянного застолья распахнулась дверь, в комнату влетела разгорячённая мама, прошагала к столу и швырнула на него две мятые бумажки по сто шекелей. Мальчики разом смолкли и уставились на эти безумные деньги.

– Мама… как?! – шепнул сын.

– А вот так! – рявкнула мама. – Я вошла и сказала главному там, пузатому, что сейчас разрежу его сверху донизу, если не отдаст мне ту хандрит шекель. И показала – чем разрежу. Я вот с собой прихватила: – Она продемонстрировала ошарашенным мальчикам какую-то загибистую железяку. – Он весь позеленел и как миленький карманы вывернул. Бросил в меня две сотни и побежал прятаться в туалет. Я подняла их и ушла! Не понимаю, Илья, как можно было там работать: эти грязные стойки, пластиковые столы…

– Стойки?! Там нет стоек, – удивился Илюша. – Мама! Ты где, собственно, была?

– Там, где ты объяснил. От бензоколонки – направо.

Илюша схватился за голову и застонал, раскачиваясь.

– Налево! – промычал он. – От бензоколонки – на-ле-во!

– Один чёрт! – отчеканила Илюшина мама и вышла.

Гуревич смотрел ей вслед и видел железный стакан с веером вагинальных палочек, изготовленных лично им, Сеней Гуревичем; а ещё представлял маму свою, что со скальпелем в руке гоняла по перрону станции «Петроградская» раздетую до исподнего воспиталку, обидчицу сыночка.

– Ты инструмент видал? – спросил Илья, отнимая ладони от лица. – Зажим вагинальный изогнутый. Страшная вещь!

Он приподнялся, протянул руку в окно и сорвал с ветки лимон:

– Лови! – и бросил Гуревичу.

Тот поймал желто-золотистый крупный плод, продолговатый, как головка новорождённого, вытер его о рубашку, поднёс к лицу. Глубоко вдохнул терпкий и тонкий запах и сунул в карман – отнести домой Кате и детям. «Когда-нибудь, – подумал, – я тоже посажу во дворе своего дома лимонное дерево».

«Ой, ли-ли-ли-ли-лимо-ончики да расцвели в моём саду-у…» – песенку такую напевала Курицына мать на их коммунальной кухне, выглаживая красный пионерский галстук своего отпрыска Юрки, Курицына Сына.



А лимонных деревьев у Гуревича росло потом во дворе целых три. Из-за них он, собственно, и купил именно тот дом, а не другой, что продавался дальше по той же улице. «Выйду утром в сад босиком, – сказал жене с мечтательной слезою в голосе, – сорву лимон с дерева…»

«С твоей изжогой только лимоны жрать на голодный желудок!» – отозвалась Катя.

Та божечки… Шо той жызни…

Назад: «Эта чёрная телега…»
Дальше: Баночки из-под йогурта и библейский потоп