Книга: Цивилизация
Назад: 9. Право на счастье
Дальше: 11. Культ природы

10. Улыбка разума

Бюсты ведущих драматургов XVIII века украшают фойе «Комеди Франсез» – французского национального театра, который, как ни странно это прозвучит, целых сто лет усердно прививал людям здравомыслие и гуманизм. Сколько ума и тонкой иронии в этих лицах! И самый умный, самый ироничный среди них – Вольтер. Скажу больше: в определенном смысле он один из самых умных людей в истории. Вольтер улыбается улыбкой разума. От кого пошел этот особый склад ума? Возможно, от французского мыслителя Фонтенеля, чуть-чуть не дожившего до ста лет: его фигура олицетворяет живую связь веков, XVII и XVIII – мира Ньютона и мира Вольтера. Долгое время он занимал пост бессменного секретаря Французской академии. Однажды в беседе с кем-то он сказал, что никогда не переходит на бег и не теряет самообладания. «А вы когда-нибудь смеетесь?» – спросили его и в ответ услышали: «Если вы имеете в виду ха-ха-ха, то нет, никогда». Он только улыбался, как и другие выдающиеся писатели, философы, драматурги и хозяйки светских салонов XVIII века: Кребийон, Дидро, Мариво, Д’Аламбер.
Нам этого мало – все равно как зайти в воду по щиколотку. Мы вот уже пятьдесят лет никакой глубины не боимся. Нам хочется больше страсти, бескомпромиссности, «идейности», переходя на современный политический жаргон. Вероятно, французскую светскую улыбку XVIII века можно причислить к тем факторам, которые дискредитируют в наших глазах понятие цивилизации. При этом мы забываем, что XVII столетие наряду с блестящими достижениями в искусстве и науке было отмечено бессмысленными преследованиями инакомыслящих и беспрецедентными по жестокости войнами. На рубеже XVII и XVIII веков у людей назрела потребность немного успокоиться и отстраниться от бурных перипетий эпохи. В улыбке разума кому-то чудится равнодушие к серьезным человеческим переживаниям. Но эта улыбка не мешала искренней вере – в естественный закон, в справедливость, в искупление. Не так уж мало. Философы-просветители подняли европейскую цивилизацию на несколько ступеней вверх, и завоеванные ими позиции, если не на практике, то в теории, сохранились и упрочились в следующем, XIX веке. Вплоть до 1930-х годов считалось, что люди не должны живьем сжигать ведьм и других представителей неугодных меньшинств, не должны вырывать признания под пытками, не должны чинить препятствия правосудию, не должны садиться в тюрьму за слово правды. (Разумеется, гуманные правила не распространялись на военное время.) Всем этим мы обязаны движению Просвещения, и прежде всего Вольтеру.
Хотя победа разума и терпимости была одержана во Франции, ее предпосылки сложились в Англии, и французские философы никогда не отрицали, что они в долгу у страны, которая за два десятка лет подарила миру Ньютона, Локка и Бескровную революцию. Они даже склонны были преувеличивать степень политической свободы в Англии и общественное влияние английских писателей. Но верно и то, что к 1720-м годам, когда Монтескье и Вольтер посетили Англию, там уже пятьдесят лет шла интенсивная интеллектуальная жизнь, и хотя Свифт, Поуп, Стил и Аддисон получали увесистые тумаки в прессе, их сатирические выпады против истеблишмента не угрожали им физической расправой: высокородные мерзавцы не подсылали к ним наемных громил и не упекали за решетку (за исключением Дефо, которому пришлось побывать в каземате). А вот Вольтер изведал и того и другого – после чего и укрылся в Англии в 1726 году.
Это был золотой век английской усадьбы. В 1722 году в имении Бленхейм завершилось строительство самого роскошного загородного дворца в тогдашней Англии. Имение принадлежало генералу Мальборо, одержавшему победу над родной страной Вольтера, но это обстоятельство ни в коем случае не могло беспокоить французского вольнодумца, поскольку любая война была для него бессмысленной тратой человеческих жизней и сил. Увидев Бленхеймский дворец герцога Мальборо, Вольтер ужаснулся: «Груда камней – ни шарма, ни вкуса». И кажется, я понимаю, чем вызвана такая реакция. Всякого, кто вырос на образцах Мансара и Перро, Бленхейм должен был неприятно поражать отклонениями от строгой соразмерности и уместности. Несмотря на ряд эффектных решений, сочетание их не всегда удачно. Причина, возможно, в том, что автор проекта Джон Ванбру был, в сущности, архитектор-любитель, а по складу души – романтик: увлекался строительством замков и ни в грош не ставил хороший вкус и декорум.
Вообще Англия XVIII века – рай для любителей. Под этим словом я разумею людей определенного положения и достатка, которые могли позволить себе заниматься чем хочется, если обладали нужными знаниями. Одним из таких приятных занятий была архитектура. Рен тоже начинал как одаренный дилетант и, хотя со временем вырос в профессионала, сохранил любительскую свободу в подходе к решению сложных задач. И обоих главных его преемников нельзя охарактеризовать иначе как «любители». Сэр Джон Ванбру сочинял пьесы, а лорд Бёрлингтон заслужил репутацию знатока, коллекционера и законодателя вкуса – репутацию, которую в наши дни сочли бы сомнительной. Дилетантизм не помешал ему построить среди прочего маленький шедевр – виллу Чизвик-хаус. Когда видишь, как остроумно он связал наружную лестницу с портиком, остается только гадать, многие ли из нынешних профессиональных архитекторов сумеют предложить столь мастерское решение. Конечно, это всего лишь «малая форма». Все здание размером с дом приходского священника, да оно и не было предназначено для постоянного проживания, а использовалось для светских приемов, бесед, интрижек, политических сплетен и время от времени для музицирования.
В определенном смысле привилегированные любители XVIII века были наследниками ренессансного идеала универсального человека. Вспомним, что и Леон Баттиста Альберти, типичный универсальный человек эпохи Возрождения, тоже был архитектором, и если мы все еще можем рассматривать архитектуру как искусство социальное – направленное на то, чтобы человек полнее реализовал себя, – то, вероятно, мы вправе ожидать, что архитектор должен хорошо представлять себе разные стороны жизни и не довольствоваться узкой специализацией.
В XVIII веке любительство проникло повсюду – в химию, философию, ботанику, естественную историю. Благодаря любительству появились люди вроде неутомимого натуралиста Джозефа Бэнкса (он, к слову, отказался принять участие во втором кругосветном плавании капитана Кука, поскольку ему не позволили взять с собой двух музыкантов, чтобы те услаждали его слух во время трапезы).
Этих людей отличала свобода и свежесть ума, которых подчас недостает профессионалам, погрязшим в жестких классификациях. А еще они были независимы – со всеми плюсами и минусами этого обстоятельства для общего блага. Они не вписались бы в нашу современную утопию. Недавно я слышал по телевизору, как профессор социологии заявил: «Что не запрещено, то должно быть для всех обязательно». Вряд ли этот тезис был бы поддержан нашими французскими гостями, Вольтером и Руссо, столь высоко чтившими нашу тогдашнюю философию, наши общественные институты и нашу терпимость.
Но как водится, у блестящей медали была оборотная сторона, и о ней необычайно живо свидетельствует творчество Хогарта. Сам я не большой поклонник Хогарта, потому что на его картинах всегда царит неразбериха. По-моему, он напрочь лишен чувства пространства, в отличие от любого, даже самого посредственного голландского художника XVII века. Однако ему не откажешь в повествовательной изобретательности, а на склоне лет он исполнил серию картин на тему парламентских выборов, которые скомпонованы лучше, чем гравюры его знаменитой серии «История распутника», и очень убедительно раскрывают пороки нашей далекой от совершенства политической системы. Чего стоит избирательный участок, где полоумных и полуживых уговаривают поставить галочку в бюллетене! Победившего кандидата – жирного каплуна в напудренном парике – несут на плечах его подручные, которые не забывают по пути сводить счеты с соперниками… И наконец, честно признаюсь: мое предубеждение против Хогарта пасует перед фигурой слепого скрипача – проницательной находкой, выбивающейся из обычного набора приемов его морализаторского журнализма.

 

Уильям Хогарт. Современная полуночная беседа. 1733

 

Суть, как мне представляется, в том, что в Англии XVIII века по итогам буржуазной революции сформировалось не одно, а сразу два общества, очень слабо связанных между собой. Одно – общество скромных «сельских джентльменов», мелкопоместных дворян, чьим летописцем в живописи стал некто Артур Дэвис, запечатлевший их в виде комически застывших манекенов посреди холодных, неуютных интерьеров. Другое – городское общество, которое хорошо знакомо нам по работам Хогарта и пьесам его друга Филдинга: от этого, городского, веет здоровым звериным духом, но совсем не тем, что хотя бы с натяжкой можно назвать цивилизацией. Надеюсь, меня не заподозрят в желании слишком упростить проблему, если я сравню гравюру Хогарта «Современная полуночная беседа» с картиной «Чтение Мольера», написанной в то же десятилетие французским художником де Труа. В этом телевизионном проекте я все время пытаюсь преодолеть узкий смысл определения «цивилизованный», который часто сводят к таким эпитетам, как «воспитанный, культурный, образованный». Хотя и в узком смысле есть своя ценность: невозможно отрицать, что на картине де Труа представлен пример цивилизованной жизни. Здесь даже обстановка сочетает в себе красоту и удобство. Общее впечатление цивилизованности не в последнюю очередь складывается оттого, что, в отличие от сугубо мужской компании на хогартовской гравюре, пять из семи персонажей де Труа – женщины.

 

Жан Франсуа де Труа. Чтение Мольера. Ок. 1730

 

Рассуждая о XII и XIII веках, я говорил, каким важным цивилизационным достижением того времени было внезапное осознание ценности женских качеств. То же самое можно сказать и о Франции XVIII века. Вообще, на мой взгляд, неотъемлемым признаком цивилизации является равновесие мужского и женского начал. Во Франции XVIII века наблюдалось несомненное и в целом благотворное влияние женщин, благодаря чему возник необычный социальный институт, ставший характерной чертой эпохи. Речь о так называемых салонах. Небольшие собрания умнейших мужчин и женщин, съезжавшихся со всей Европы, устраивались в апартаментах гостеприимных и щедро одаренных талантами хозяек, вроде мадам Дюдеффан или мадам Жофрен, и на протяжении сорока лет служили главными очагами европейской цивилизации. По сравнению с двором урбинского герцога в них было меньше поэзии, но куда больше интеллектуального блеска. Дамы – устроительницы салонов не могли похвастаться ни свежестью юности, ни сказочным богатством; мы доподлинно знаем, как они выглядели, потому что французские художники, например Перроно и Морис Кантен де Латур, изображали их без всякой лести, но с чутким пониманием души и характера модели. Только в высокоцивилизованном обществе дамы способны предпочесть такой тип портрета глянцевым поделкам модных портретистов.
Чем же подкупали эти женщины? Участливостью, тактом, умением создать непринужденную атмосферу. Несомненно, поэт и философ нуждаются в одиночестве, но подчас плодотворные идеи рождаются в разговоре, а настоящий разговор возможен только в компании, где никто не ставит себя выше других. При дворе это условие невыполнимо, и успеху парижских салонов во многом способствовал тот факт, что французский двор и министры обосновались не в Париже, а в Версале. То был отдельный мир, придворные называли его не иначе как cepays-ci – «наша страна». Я и поныне вступаю на гигантский, неприветливый двор Версаля, замирая от тоски и страха, как будто заново переживаю свой первый день в школе. Справедливости ради я должен сказать, что даже в XVIII веке, когда пора его интеллектуальной славы миновала, замкнутый мирок Версаля создавал подчас изумительные произведения архитектуры и декоративного искусства. Малый Трианон, построенный великим Жак-Анжем Габриэлем по приказу Людовика XV, – творение совершенное, если совершенство достижимо. И хотя само это слово подразумевает некий предел, оно также предполагает стремление к идеалу. Все, чем прекрасен фасад Малого Трианона, – необычайный такт, самоконтроль, ювелирная точность каждого элемента – в сумме неповторимо, несмотря на бесчисленные попытки создать «нечто подобное»: стоит отклониться буквально на волосок – получишь банальность, а чуть усилишь акцент – скатишься в пошлость.
Однако если забыть о декоративности и вспомнить об игре ума, то тут Версаль XVIII века ничего существенного предложить не мог, и парижскому обществу повезло, что ему не было нужды участвовать в отупляющих придворных ритуалах и повседневной мышиной возне политиков. Другая причина, избавлявшая тогдашние салоны от помпы и пресмыкательства, заключалась в том, что французские высшие классы не были отягощены чрезмерным богатством. Финансовый крах, спровоцированный «финансовым чародеем», шотландцем по имени Джон Лоу, изрядно их потрепал. Определенный уровень благосостояния идет на пользу цивилизации, но по какой-то неведомой причине большое богатство ей только вредит. Думаю, пышность в конечном счете антигуманна, тогда как осознание некоторой ограниченности создает условия для того, что принято считать хорошим вкусом.
И доказательство тому – Шарден, величайший из французских живописцев середины XVIII века. Никто не сравнится с ним по части вкуса, говорим ли мы о цветовой гамме или о композиции. Каждый участок холста, каждый интервал, каждый тон рождают уверенность, что здесь все на своем месте, ни прибавить, ни убавить. Между тем Шарден не пытался изображать высшие слои общества, а королевский двор и подавно. Иногда он черпал сюжеты в кругу неприметных буржуа (скажем, мать, одевающая или раздевающая ребенка), а иногда в среде рабочего класса, где, сдается мне, он чувствовал себя вольготнее всего, не только потому, что ему по душе были эти люди: он обожал чаны и бочки. Есть в этих предметах какое-то исконное благородство формы, присущее вещам, которые, почти не меняя своего вида, веками служили человеку. Живопись Шардена убеждает в том, что благие качества, воспетые в бессмертных стихах Лафонтена и пьесах Мольера, – здравомыслие, добросердечие, простота и чуткость – можно было наблюдать в середине XVIII века, как и сейчас еще можно наблюдать в сельских районах Франции: ими во все времена пронизано традиционное народное ремесло – то, что французы называют l’artisanat.
В салонах, куда стекались лучшие умы Франции, обстановка была пошикарнее, но все же не ослепительно-роскошная. Комнаты нормальных размеров, а декор (в те времена люди не мыслили жилья без декора) не настолько богатый, чтобы провоцировать чопорность. Словом, в салоне люди могли чувствовать себя и общаться друг с другом естественно. Мы располагаем подробными свидетельствами о том, как жили люди во Франции середины XVIII века: несмотря на отсутствие больших художников (не считая Шардена), тогда имелось множество малых – вроде Моро Младшего, – которые, не мудрствуя лукаво, «описывали» современную им действительность как она есть и потому до сих пор, двести лет спустя, все еще интересны нам на зависть художникам, желающим лишь «выразить себя»: о них никто не вспомнит. Художники-бытописатели показывают нам, к примеру, из чего состоял один расписанный по часам день из жизни молодой дамы: вот она надевает чулки перед камином; навещает приятельницу, которая ждет ребенка («N’ayez pas peur, ma bonne amie»); угощает детей смоченным в кофе кусочком сахара; увлеченно болтает и мешает другим слушать музыку («Un peu de silence s’il vous plait»); получает любовную записку от молодого поклонника; потом, разодетая в пух и прах, посещает оперу и, наконец, падая с ног, отправляется спать. Каково? Думаю, только брюзга и лицемер не согласятся, что такой образ жизни весьма приятен. Почему же у многих из нас, у большинства он вызывает инстинктивный протест? Потому что в основе его лежит эксплуатация? Неужели мы копаем так глубоко? Но ведь это примерно то же самое, что жалеть животных, не будучи вегетарианцем. Все наше общество построено на эксплуатации, той или иной. А может, мы свято верим, что такая жизнь ничтожна? Тогда мы заблуждаемся. Люди, которые наслаждались ею, были отнюдь не дураки. Талейран говаривал, что только тот, кто изведал жизнь французского общества XVIII века, знает сладость жизни, la douceur de la vie, а Талейран – один из умнейших политиков в истории. Завсегдатаи французских салонов не просто поддались модному поветрию, желая не отстать от других беспечных прожигателей жизни, нет, это все были выдающиеся философы и ученые. Они мечтали опубликовать свои радикальные воззрения на религию. Мечтали ограничить власть любого нерадивого короля и безответственного правительства. Мечтали преобразить общество. В конце концов общество преобразилось сильнее, чем они рассчитывали, но такова судьба успешных реформаторов.

 

Жан Мишель Моро-мл. N’ayez pas peur, ma bonne amie («Не бойтесь, друг мой»). 1776. Гравюра

 

Завсегдатаи салонов мадам Дюдеффан и мадам Жофрен затеяли великое дело – издание «Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремесел» с целью усовершенствовать человечество через победу над невежеством. (Идею опять-таки заимствовали из Англии, где в 1728 году вышла в свет «Циклопедия» Чемберса.) Столь грандиозное предприятие – в итоге было издано двадцать восемь томов ин-фолио – требовало большого числа участников, но движущей силой проекта всегда оставался Дидро. Он улыбается нам улыбкой разума с портрета Ванлоо. Портрет разозлил энциклопедиста: по его словам, художник сделал из него старую кокотку, которая тщится понравиться. Дидро был разносторонний, недюжинного ума человек – романист, философ и художественный критик, большой почитатель Шардена. Для «Энциклопедии» он писал статьи обо всем на свете, от Аристотеля до изготовления искусственных цветов. В нем подкупает то, что ты никогда не знаешь, чего от него ждать в следующую минуту. Почитайте Дидро, и любое обобщение относительно XVIII века разлетится вдребезги.
Цели, которые ставила перед собой «Энциклопедия», кажутся нам вполне безобидными. Но авторитарная власть словари не жалует. Она держится на подтасовках и туманных абстракциях и потому не может допустить, чтобы смысл слов прояснился раз и навсегда. «Энциклопедию» запрещали дважды, но ее конечный триумф означал, что встречи в элегантных парижских салонах были предвестниками революционных преобразований – и эры науки. В иллюстрированном приложении к энциклопедическим статьям наглядно представлены разнообразные технические процессы, в большинстве своем, прямо скажем, мало изменившиеся с эпохи Возрождения. В последней четверти XVIII столетия наука была в моде, и ее, как свидетельствует творчество Райта из Дерби, окутывал романтический флер. Его картина, на которой показан опыт с воздушным (вакуумным) насосом, переносит нас в то время – время научного изобретательства.
Это яркий пример повествовательной живописи: длинноволосый натурфилософ поглощен экспериментом; девочки не в силах смотреть на гибель несчастного какаду; рассудительный господин в летах объясняет им, что наука требует жертв; а задумчиво склонивший голову мужчина справа спрашивает себя, на пользу ли человечеству подобные опыты. Все действующие лица относятся к происходящему серьезно, и тем не менее тогдашняя наука – это отчасти лишь способ провести вечерний досуг, как игра на фортепиано в следующем, XIX веке. Даже Вольтер, потративший уйму времени на взвешивание образцов расплавленного металла и препарирование червей, был всего-навсего дилетантом. Ему не хватало педантичного, приземленного реализма настоящего экспериментатора, но, может быть, въедливое упорство развивается только там, где это качество ценят больше, чем острый быстрый ум.
В XVIII веке таким местом оказалась Шотландия – страна, в которой цивилизация еще не растеряла энергию новизны. Шотландский характер (а я сам шотландец) удивительным образом сочетает в себе трезвый реализм и безумную сентиментальность. Сантименты перекочевали в фольклор – предмет гордости шотландцев. Где еще, кроме Эдинбурга, романтический пейзаж вторгается прямо в центр города? Но реализм явно перевешивает, он-то и превратил Шотландию XVIII века – бедную, провинциальную, полуварварскую страну – в движущую силу европейской цивилизации. Я просто напомню вам имена некоторых шотландцев – мыслителей и ученых того времени: Адам Смит, Дэвид Юм, Джозеф Блэк и Джеймс Уатт. То, что эти люди после 1760 года изменили весь ход европейской мысли и жизни, – непреложный исторический факт. Джозеф Блэк и Джеймс Уатт установили, что теплота, в особенности теплота пара, может служить источником энергии. Излишне распространяться о том, как это открытие изменило мир. В «Богатстве народов» Адам Смит сформулировал принципы политической экономии и разработал теорию общественного развития, которая дожила до эпохи Карла Маркса – и пережила ее. В «Трактате о человеческой природе» Юм доказал, что опыт и разум не обязательно связаны друг с другом. Нет такого явления, как разумная вера. По собственному признанию Юма, он отличался открытым, общительным и веселым нравом, и дамы в парижских салонах были им очарованы. Полагаю, они просто не читали его книжицы, которая до сих пор приводит философов в замешательство.
Все вышеперечисленные великие шотландцы жили в мрачных, узких домах Старого Эдинбурга, теснившихся позади замка на склоне холма. Но еще при их жизни шотландские архитекторы братья Адам разработали один из лучших в Европе планов городской застройки – Новый Эдинбург. Кроме того, они взяли на вооружение – может, правильнее было бы сказать изобрели – строгий, чистый классицизм, который оказал влияние на всю европейскую архитектуру, проникнув даже в Россию, где этот стиль с большим успехом практиковал другой шотландец, Чарльз Камерон. Ну и нельзя не вспомнить такого шотландского популяризатора неоклассицизма, как Вальтер Скотт: обратившись к сюжетам из готического Средневековья, он на сто лет вперед пленил воображение романтически настроенных читателей. Прибавьте к этому списку Джеймса Босуэлла, автора одной из самых занимательных книг на английском языке; Роберта Бёрнса, первого подлинно народного лирика; Генри Реберна, самобытного и смелого художника, создавшего портретную галерею замечательных представителей своего века, – и вы согласитесь, что в очерке о европейской цивилизации Шотландию нельзя обойти вниманием. Стараниями прагматичного гения шотландцев и англичан представленные в «Энциклопедии» Дидро технические схемы быстро устарели, и еще прежде, чем Америку и Францию сотрясли политические революции, началось гораздо более глубокое и катастрофическое преобразование мира, впоследствии названное промышленной революцией.
Если практическая сторона жизни тогдашнего западного мира заставляет нас обратить взгляд на Шотландию, то для понимания моральной стороны необходимо вернуться во Францию, но не в Париж, а на границу с Швейцарией. Там, буквально в паре миль от границы, на долгие годы обосновался Вольтер. После череды злоключений ему хотелось пожить в тиши, подальше от властей. Добровольное изгнание его вполне устраивало. Благодаря финансовым спекуляциям он сколотил приличное состояние, и его последняя, отнюдь не тесная «нора», Шато-Ферне, представляла собой просторную, комфортабельную усадьбу. По его распоряжению возле дома появились великолепная каштановая аллея и тенистый «туннель» из подстриженных буков, где даже в жаркий день философ мог совершить променад. Говорят, в ожидании важных женевских дам он устраивался на скамейке в конце зеленого коридора и с интересом наблюдал, как извиваются на ходу его гостьи, чтобы не зацепиться за ветки своими высоченными модными прическами. Его это забавляло. Вероятно, теперь каштаны сильно вытянулись вверх, да и буковый туннель уже не представляет опасности для сколь угодно высокой башни из волос, но в целом Ферне примерно такой, каким оставил его Вольтер. Посреди этого благолепия он обдумывал разящие наповал остроты, призванные изничтожить его врагов.
Вольтер из тех писателей, чье величие неотделимо от стиля, а настоящий стиль непереводим. Недаром он говаривал, что одно неуместное слово убивает самую прекрасную мысль. Цитировать его в переводе – значит убивать иронию и сарказм, без которых его дар немыслим; даже на краю могилы он не мог удержаться от насмешки. Несравненное остроумие Вольтера до сих пор вызывает улыбку – улыбку разума. Однако был предмет, к которому он относился со всей серьезностью: справедливость. Многие – и при жизни Вольтера, и после – сравнивали его с обезьяной. Но, сражаясь с несправедливостью, он дрался как бульдог и вгрызался в обидчика мертвой хваткой. Вольтер поднимал на ноги всех друзей, строчил памфлет за памфлетом и не раз предоставлял жертвам произвола бесплатный кров и хлеб у себя в Ферне. Мало-помалу мир изменил свое мнение о нем: в общественном сознании он из отпетого либертина превратился в патриарха-мудреца. Наконец в 1778 году Вольтер решился вернуться в Париж. Ему было тогда восемьдесят четыре. Ни одного полководца, добывшего победу в бою, ни одного пилота, в одиночку совершившего перелет через океан, не встречали с таким неистовым восторгом. Его провозгласили «универсальным гением эпохи» и «другом человечества». Люди всех классов и сословий осаждали его дом, и где бы ни появилась его карета, вокруг тотчас собиралась густая толпа. Его носили на руках. В довершение всего на сцене «Комеди Франсез» бюст Вольтера под гром рукоплесканий был увенчан лаврами. Естественно, старик всего этого не выдержал и умер – но умер триумфатором.
Самая замечательная черта фривольного XVIII века – его серьезность. Во многом он наследовал ренессансному гуманизму, однако было одно существенное отличие. Ренессанс никогда не покидал лона Церкви. Гуманисты разрешали себе отдельные проявления скептицизма, но никто не выказывал сомнений в христианской вере как таковой. Непреложность веры позволяла быть в ладу с собой, не поступаясь нравственной свободой. Но к середине XVIII века серьезные, думающие люди осознали, что Церковь давно попала в зависимость от таких приземленных вещей, как собственность и статус, а для защиты своих интересов использует притеснения и несправедливость. Никто не принимал это так близко к сердцу, как Вольтер. «Écrasez l’infâme» – опять-таки непереводимо! Ну пусть будет «раздавите гадину». Этот призыв стал девизом последнего периода жизни Вольтера и был воспринят его последователями как духовное завещание фернейского патриарха. Помню, как Г. Дж. Уэллс – своего рода Вольтер XX века – говорил, что не рискует ездить по Франции за рулем автомобиля: слишком велико было бы искушение раздавить священника. Однако Вольтер не вполне порвал с верой в отличие от некоторых энциклопедистов – те были законченные материалисты и не сомневались, что наши моральные и интеллектуальные качества есть не более чем случайная комбинация нервов и тканей. Для 1770 года это очень смелое утверждение, но цивилизацию на нем не построишь – и тем более не удержишь. Итак, XVIII век оказался перед лицом тяжелой необходимости выработать новую мораль, в которой больше не будет места откровению и которой не требуется одобрение Церкви.
Эта новая мораль опиралась на два основания: во-первых, на доктрину естественного закона, а во-вторых, на этику стоицизма республиканского Древнего Рима. О философии природы в лице главного ее представителя Жан-Жака Руссо речь пойдет в следующей главе, однако для понимания новой морали Просвещения необходимо принять во внимание хотя бы один из главных ее постулатов: в нравственном отношении наивная добродетель естественного человека превыше искусственной добродетели человека культурного и образованного. Дополнительным аргументом в пользу этой обаятельной, но иллюзорной идеи служил идеал добродетели, заимствованный главным образом у Плутарха. В XVIII веке его «Сравнительными жизнеописаниями» зачитывались точно так же, как в XV веке – «Романом о Розе»; и точно так же воспринимали героев как пример для подражания. Непреклонные, беспорочные герои Римской республики, готовые жертвовать собой и своими близкими ради блага государства, были взяты за образец гражданского поведения при новом политическом укладе, и укоренить этот высокий эталон в общественном сознании помогло творчество Жака Луи Давида.
Художник исключительно одаренный, Давид мог бы играючи сделать себе имя и состояние на портретах светских красавиц и лощеных господ – своих современников, но избрал стезю моралиста. Своему юному ученику, будущему барону Гро, Давид не уставал повторять: «При вашей любви к искусству негоже растрачивать себя на пустячные сюжеты. Не теряйте времени, мой друг, перелистайте вашего Плутарха». Первое программное полотно Давида «Клятва Горациев» (1784) произвело фурор, который могут лишь отдаленно представить себе те из нас, кто помнит первое появление «Герники» Пикассо. В «Клятве Горациев» революционный порыв получил совершенное художественное воплощение, и дело тут не только в выборе сюжета, но и в его трактовке. Из живописи решительно изгнаны все «тающие» контуры и влажные, чувственные следы неотвязной тени Фрагонара: вместо них – твердо очерченные формы, декларация воли. Вскинутые в едином, тоталитарном жесте руки братьев, словно спицы вращающегося колеса, создают гипнотизирующий кинетический эффект. Даже архитектура выражает настойчивый протест против засилья изысканно-орнаментального стиля эпохи. Простые тосканские колонны, в том же XVIII веке заново открытые при раскопках храма в Пестуме, зримо утверждают превосходство бесхитростной добродетели. Вскоре Давид напишет еще более суровую картину по мотивам Плутарха, на которой ликторы приносят в дом Брута тела его сыновей, осужденных им на казнь за государственную измену. И хотя подобные эпизоды из римской истории не находят у нас большого сочувствия, они были созвучны настроениям предреволюционной Франции. Это помогает нам понять многое из того, что случилось в последующие годы. Вкус к «сладости жизни» европейцы утратили за несколько лет до 1789-го. Что касается мира за пределами Европы, то там новая мораль уже привела к революции.
Нам снова придется сменить настроенный на историческую преемственность фокус цивилизации и приглядеться к молодой малонаселенной стране, где цивилизованная жизнь еще не утратила свежести нового и чреватого опасностями созидания. Приглядимся к Америке. Здесь на границе с индейской территорией молодой виргинский адвокат облюбовал место для строительства дома. Звали адвоката Томас Джефферсон, а своему дому он дал имя Монтичелло – «горка». Выросшая посреди дикого пейзажа, его усадьба производила, должно быть, фантастическое впечатление. Джефферсон спроектировал ее, воспользовавшись книгой знаменитого ренессансного архитектора Палладио (по слухам, единственным в Америке экземпляром). Разумеется, многое пришлось придумывать самостоятельно, и Джефферсон проявил чудеса изобретательности. Двери, которые сами перед тобой раскрываются; часы, показывающие дни недели; кровать, поставленная таким образом, что, вставши с нее, оказываешься либо в одной, либо в другой комнате, – все указывает на буйную творческую фантазию изобретателя-одиночки, работавшего в отрыве от какой-либо устоявшейся традиции.
Из этого не следует, будто Джефферсон был не от мира сего. Нет, это типичный для XVIII века универсальный талант: лингвист, ученый, агроном, просветитель, градостроитель, архитектор – почти что второй Леон Баттиста Альберти, вплоть до увлечения музыкой, умения отлично держаться в седле и того, что у человека менее значительного можно было бы принять за налет самодовольства. Как архитектор, Джефферсон до Альберти недотягивал, но ведь он был еще и президентом Соединенных Штатов, да и в качестве архитектора все же не ударил в грязь лицом. Усадьба Монтичелло положила начало тому простоватому, почти сельскому классицизму, который распространился с юга на север по всему Восточному побережью и продержался почти сто лет. Так в Америке возникла своя цивилизованная архитектура, которую не стыдно предъявить миру.
В Монтичелло Джефферсона и похоронили, согласно его завещанию. Он сам составил свою эпитафию, которую следовало воспроизвести слово в слово – «ни единым более»: «Здесь похоронен Томас Джефферсон, автор Декларации независимости Америки и закона штата Виргиния о свободе вероисповедания, отец-основатель Виргинского университета». Никакого упоминания о президентстве, ничего о Луизианской покупке: это ли не свидетельство его гордыни и независимости, раздражавших – и раздражающих – значительную часть американской общественности? Что касается провозглашения свободы вероисповедания, которым он в свое время обрушил на себя шквал ненависти и проклятий, то для нас это нечто само собой разумеющееся. А вот Виргинский университет до сих пор вызывает удивление. Все здесь построено по проекту Джефферсона, на всем лежит печать его личности. Свой замысел он называл академической деревней. Десять павильонов для десяти профессоров разделены колоннадой, скрывающей студенческие общежития: все под рукой и все обособленно – идеал корпоративного гуманизма. С внешней стороны центрального двора устроены огороженные садики – еще одна дань столь ценимой Джефферсоном приватности. Садики обнесены волнистыми («серпантинными») стенами, которые считаются коньком Джефферсона-архитектора. Волнистая форма позволяет выложить стену в один кирпич и без контрфорсов, что существенно снижает расход материала. Помимо соображений экономии, такая форма согласуется с хогартовской S-образной «линией красоты». Малоэтажность, открытая линейная планировка университетского комплекса, использование крытых галерей между зданиями и большие деревья в каждом миниатюрном садике придают неоклассическому ансамблю странное сходство с японским храмом. Романтизм Джефферсона проявился в отсутствии четвертой наружной стены – задняя часть двора оставлена открытой, чтобы будущие ученые могли любоваться убегающими вдаль горами, в ту пору еще населенными индейцами.
С поразительной для жителей полудикого края уверенностью отцы-основатели Америки взялись отстаивать республиканскую добродетель, на практике применив идеи французского Просвещения. Они даже обратились к Гудону, великому скульптору эпохи Просвещения, с просьбой увековечить их славного главнокомандующего. Статуя Джорджа Вашингтона работы Гудона и сейчас стоит в главном городе Виргинии Ричмонде – в Капитолии, который Томас Джефферсон спроектировал по образцу греческого храма (Мезон Карре) в Ниме. Начав эту главу с гудоновского Вольтера и его улыбки разума, завершить ее можно было бы гудоновским Вашингтоном. С улыбками покончено. Свою новую модель Гудон запечатлел в облике любимого героя республиканского Рима, добропорядочного «сельского джентльмена», взявшегося за оружие, чтобы защитить гражданские свободы. И в минуту оптимизма у кого-то может мелькнуть надежда на то, что под толстым слоем бесстыдства и продажности американской политики еще остаются крохи того первоначального идеала.
Столица, носящая имя первого президента, – тоже дитя, великовозрастное и немного косноязычное дитя французского Просвещения. Генеральный план застройки нового города был разработан американизировавшимся французским инженером Ланфаном под руководством Джефферсона, и это самый грандиозный градостроительный проект со времен Сикста V, затеявшего перестройку Рима. Огромные зеленые газоны, длинные прямые проспекты с неоклассическими айсбергами общественных зданий на пересечениях лучей: эти здания существуют словно бы отдельно от окружающих их жилых домов и магазинов. Кажется, общей картине недостает столь характерной американской витальности. Однако нужно понимать, что для всех прибывавших из Старого Света с багажом самых разных традиций и убеждений Америке требовалось создать новый миф. Он-то и одухотворил беломраморные мемориалы Вашингтона, Линкольна и Джефферсона искренним пафосом, как правило отсутствующим в подобных монументах. «Мы считаем самоочевидными следующие истины: что все люди созданы равными; что они наделены Творцом определенными неотъемлемыми правами, к числу которых относятся право на жизнь, на свободу и на стремление к счастью; что для обеспечения этих прав учреждены правительства». «Самоочевидные истины»… Знакомый голос эпохи Просвещения. Но на противоположной стене мы видим не столь известные высказывания Джефферсона, которые и сегодня задевают нас за живое: «Мне делается страшно за страну при мысли, что Господь справедлив и что справедливость его не может спать вечно. Все отношения между хозяином и рабом есть проявление деспотизма. Ничто не записано в книге судеб с такой определенностью, как то, что эти люди [рабы] должны быть свободными». Благостная картина: воочию представший идеал. Но какие проблемы скрываются за ним – почти неразрешимые! Вернее, совершенно неразрешимые, если уповать только на улыбку разума.
Назад: 9. Право на счастье
Дальше: 11. Культ природы