Книга: Философский экспресс. Уроки жизни от великих мыслителей
Назад: 4. Видеть, как Торо
Дальше: Часть вторая. День

5. Слушать, как Шопенгауэр

Время: 14 часов 32 минуты. Поезд Deutsche Bahn № 151, следующий из Гамбурга во Франкфурт.
Поезда издают почти те же звуки, что и люди. Локомотивы умеют пыхтеть, свистеть, а иногда будто страдают отрыжкой. Вагоны стонут, визжат, спорят.
Но немецкая железнодорожная компания Deutsche Bahn эти звуки решительно приглушает. Здесь «тихий вагон» не требуется. Здесь все вагоны тихие. Все в поезде шепчет об умеренности. Не только спокойная обстановка, но и деревянная внутренняя обшивка вагонов, и то, что кофе подают в настоящих чашках, а не в пластиковых стаканчиках.
Потягивая кофе, я изучаю столь недооцененную знатоками германскую сельскую местность. Проходит встречный поезд — его свисток вспарывает тишину. Звук резко усиливается с приближением поезда, затем ослабевает, когда поезд удаляется. Или не ослабевает?
На самом деле громкость свистка не меняется. Это звуковая иллюзия, так называемый эффект Доплера. Из-за движения поезда мой чувствительный мозг решил, будто свисток зазвучал иначе. Я неверно воспринял реальность.
А вдруг и все в жизни так? Что, если весь мир — сплошная иллюзия? Около 2400 лет назад точно таким же вопросом задавался Платон. В своем мифе о пещере, изложенном в «Государстве», он просит читателя представить себе пленников, прикованных в пещере лицом к стене. В таком положении они находятся с самого рождения, не могут двигаться и не могут поэтому видеть друг друга и даже самих себя. Все, что им видно, — это тени на стене. Они не понимают, что смотрят на тени. Тени — единственная известная им реальность.
Философия, предполагает Платон, позволяет нам покинуть мир теней и понять их источник — свет. Мы не всегда видим свет. Иногда мы слышим его.
* * *
Я просыпаюсь от неожиданной тишины. Долгое путешествие на поезде меня утомило, и так и хочется остаться под одеялом — как Марку. Но, собрав волю в кулак, я все же встаю и направляюсь завтракать. Потом, подобно Руссо, я прогуливаюсь, осмысливая каждый шаг, — только чтобы понять, что улицы Франкфурта, несмотря на будний день, пустынны. Вернувшись в отель, я, подобно Сократу, начинаю задавать вопросы.
— А где все?
— Так национальный праздник, — отвечает портье. — Вы не знали?
Я так и слышу, как осуждает меня Торо. Смотри! Наблюдай! Изучай мир глазами ребенка и разумом мудреца. Открой, черт побери, глаза!
Мне нужно придумать новый план. Я собирался в архив Шопенгауэра. Очевидно, он закрыт, но должны же быть открыты другие места.
Похоже, нет. У европейцев уж если праздник, так праздник. Я прохожу мимо запертых наглухо магазинов и кафе — должно быть, прохожу целую милю, пока наконец не обнаруживаю отщепенца: открытую кофейню. И хорошую, судя по тому, что здесь кофе из экзотических краев, а у бариста серьезные лица настоящих трудяг.
Я заказываю суматранский пуровер, и его готовят с такой тщательностью, с какой обычно организуют нейрохирургические операции и свадьбы. Когда я прошу молоко, бариста поджимает губы и замечает (сдержанно, разумеется), что добавлять молоко к этому кофе эксклюзивной обжарки, естественно без кислоты, идеально сбалансированному Напитку богов — значит оскорбить все доброе и прекрасное в этом мире.
— Да, да, конечно, — говорю я. — Ни в коем случае.
Жду, пока он уйдет, — возможно, чтобы прочесть лекцию еще одному посетителю, — и лью в кофе молоко. Нахожу столик на улице и прочитываю первую страницу избранных сочинений Шопенгауэра.
Надвигается тьма, и это, похоже, надолго. Пессимизмом пронизана каждая страница, каждое слово, примерно как мой кофе — привкусом шоколада, только пессимизм горше. Шопенгауэр даже не пытается скрывать свою мрачность. Взять хотя бы названия: «О страдании мира» или, скажем, «О самоубийстве».
В его пессимизме вряд ли следует винить философию. Столь мрачный взгляд на жизнь он демонстрировал и совсем молодым, задолго до знакомства с Платоном или Декартом. В семнадцать лет во время поездки по Европе с родителями он заключил: «Этот мир не мог быть сотворен вселюбящим существом, скорее, дьяволом, который создал все живое, чтобы находить удовольствие в его страданиях». Несколько лет спустя, начав философские штудии, он пишет другу: «Жизнь — премерзкая затея. Я решил потратить ее на попытки ее понять».
И с возрастом пессимизм его не смягчился. Напротив — он возрастал, сгущаясь в черную дыру отчаяния. «Сегодня плохо, и день за днем все будет лишь хуже — пока не придет самый ужасный из дней», — пишет он. Все мы вниз головой падаем в бездну «полного, неизбежного, непоправимого крушения». Откладываю книгу, вздыхаю. День будет долгий. Заказываю еще одну чашку суматранского кофе и решительно продолжаю чтение.
Мы живем в «наихудшем из возможных миров», извещает меня идеолог пессимизма. Еще чуть хуже — и такого мира просто не было бы. Что, в общем-то, было бы неплохо. «Жизнь радостнее всего, когда мы меньше всего воспринимаем ее», — пишет он.
Делаю паузу: мне нужно немного воздуха и света. Их нет. Клянусь, я так и чувствую, как на меня надвигается черная тень Шопенгауэра. Присмотревшись, я различаю, что это пожилая дама в мешковатых мятых штанах. Зубов у нее больше выпало, чем осталось. Она явно бездомная или вроде того. Указывая на второй стул за моим столиком, она говорит что-то по-немецки. В ее словах нет ни одного из тех четырех, что я знаю. Первое, что приходит в голову, — это что она спрашивает, можно ли взять стул. «Ja, bitte», — отвечаю я, используя — определенно с апломбом — два из моих четырех немецких слов.
Делать допущения на родном языке — не всегда разумно. Делать допущения на незнакомом иностранном языке откровенно глупо. Не просила она стул. Она спросила, можно ли ей присесть и поговорить со мной. Выговориться. И вот она говорит и говорит, я киваю и киваю, время от времени выдавая «ja, ja».
Разговор односторонний. Я из него понимаю мизерные крохи. Она — Oma, то есть бабушка (мое третье слово на немецком). Остальное — звуковой шум.
Я надеюсь, что она скоро выдохнется, но она даже темпа не сбавляет. Что бы сделал на моем месте Сократ? Разумеется, стал бы общаться, но как?
Официант приносит ей кофе — за счет заведения, конечно же. Она многословно благодарит. Благодарность — язык универсальный, его выражают глазами, всем телом гораздо больше, чем словами.
Шопенгауэр, философ пессимизма, не чурался благодарности — и сочувствия. Нам кажется, что мир состоит из обособленных сущностей, но, как считал Шопенгауэр вслед за восточными мистиками, такое восприятие — иллюзия. Мир един. Помогая другому, мы помогаем себе самим. Чужую боль можно чувствовать так же, как боль в собственном пальце. Не как что-то чуждое, а как часть самого себя.
Моя гостья продолжает говорить, даже когда ей приносят кофе. Я решаю послушать. Я ничего не понимаю, но слушать я могу.
Для Шопенгауэра слушать было очень важно. Слушать музыку, этот, как он говорил, «универсальный язык сердца». И другие вещи тоже. Слушать свою интуицию, поднявшись выше шума и трезвона окружающего мира. Слушать голоса других, говорить на иностранных языках — ведь никогда не знаешь, откуда выглянет мудрость. И да — слушать тех, кто страдает. Будучи мизантропом и хроническим брюзгой, он тем не менее высоко ценил сочувствие, проявляя его даже не столько к людям, сколько к животным.
Слушание — акт сочувствия, акт любви. Соглашаясь слушать, мы тем самым дарим свое сердце. Уметь хорошо слушать — такой же навык, как уметь и хорошо видеть; как любому навыку, этому можно научиться.
Женщина, похоже, оценила мою внимательность, судя по улыбке ее беззубого рта. И вот она встает, собираясь уходить. Мы прощаемся — говорим друг другу tschüss — до свидания. Мое четвертое немецкое слово!
* * *
Шопенгауэр не первый и не последний философ-пессимист, но он в своем роде уникален. Его отличает от других не столько хмурость настроений, сколько та система философских взглядов, метафизика несчастья, которую он возвел, чтобы объяснить ее. Философов пессимистического настроя немало, но подлинный философ пессимизма — лишь он один.
Все изложено в его работе «Мир как воля и представление» — такое название могло понравиться только философу. Он написал ее, когда ему не было и тридцати лет, и «то, что она должна сообщить, заключается в одной-единственной мысли». Эту самую мысль он изложил на 1156 страницах. Не будем к Артуру слишком строги. Вот такая большая у него была мысль. Уже первое предложение сногсшибательно: «Мир есть мое представление».
Конкретно в этом случае мы не имеем дело с высокомерием Шопенгауэра. Такова его философия. Он не утверждает, будто он создатель всего мира: он говорит, что каждый из нас в своем уме формирует реальность. Его мир — его представление, ваш мир — ваше.
Шопенгауэр был идеалистом. В философском смысле идеалист — это не человек с высокими идеалами. Это тот, кто считает, что все наши ощущения суть психическая репрезентация мира, а не сам мир. Физические объекты существуют, лишь когда мы их воспринимаем. Мир — это моя идея, мое представление.
Я понимаю, что это звучит странно, возможно бредово, и все же это не так уж далеко от реальности. Современный философ Найджел Уорбертон прибегает к образу огромного кинозала, где все смотрят один и тот же фильм из разных просмотровых комнат. «Уйти нельзя — снаружи нет ничего, — говорит он. — Фильмы и есть наша реальность. Когда никто не смотрит на экран, свет проектора выключается, но фильм в проекторе все еще идет».
Идеалисты не склонны считать, будто существует лишь наше сознание (такое видение называют солипсизмом). Мир, говорят они, существует, но в виде психического конструкта и лишь тогда, когда мы его воспринимаем. Вот другая аналогия: возьмем лампочку в холодильнике. Она горит, когда вы открываете дверцу. Может показаться, что она горит всегда, но это не так. Вы не знаете, что происходит, когда дверца закрывается. Точно так же нам неизвестно, что происходит за пределами способностей нашего разума к восприятию.
Каждый день своей жизни мы ощущаем психически сконструированный, или феноменальный, мир. Он реален — подобно тому, как реальна поверхность озера. Но точно так же, как блестящая поверхность не является всем озером, феноменологический мир — лишь часть реальности. Глубин он не охватывает.
Глубины эти, по мнению таких идеалистов, как Иммануил Кант, лежат за пределами чувственного восприятия, но абсолютно так же реальны, как невидимое глазу дно озера. И даже более реальны, чем зыбкие явления чувственного мира, с которыми мы обычно имеем дело. Эту невидимую глазу реальность философы называли по-разному. Кант — ноуменом, вещью в себе. Платон — миром идей. Индийские философы — брахманом. Названия разные, суть одна: уровень существования, недоступный нам, пока мы бежим на работу, залипаем в «Нетфликс» и вообще живем своей жизнью в мире теней.
Шопенгауэр разделял точку зрения о существовании этого мира-за-пределами-мира, но добавлял свой собственный, интригующий и, разумеется, мрачный нюанс. В отличие от Канта, он считал, что вещь в себе — это единая сущность, которой мы можем, хоть и не напрямую, достичь. Сущность эта включает в себя всех людей и животных, и даже неодушевленные объекты. Она не имеет целей и стремлений, а кроме того, она безжалостно, бесцеремонно зла.
Эту силу Шопенгауэр называл «Волей». Не самое удачное название, как мне кажется. Под «Волей» он подразумевал не силу воли, а скорее определенную силу как энергию. Вроде гравитации, но более злонамеренную. Вот как он пишет:
Ее желания беспредельны, ее притязания неисчерпаемы, и каждое удовлетворенное желание рождает новое. Нет в мире такого удовлетворения, которое могло бы утишить ее порывы, положить конец ее вожделениям и заполнить бездонную пропасть ее сердца.
Два замечания. Во-первых, Воля ужасно напоминает мне девушку, с которой я встречался в колледже. Во-вторых, света в конце этого тоннеля не видать.
Воля — бесконечная жажда. Это желание, не находящее удовлетворения. Тизер без фильма. Секс без оргазма. Именно Воля заставляет заказывать третий виски, когда двух явно было достаточно. Именно Воля издает этот скрежещущий звук в голове; иногда его удается приглушить, но полностью он никогда не замолкает, даже после четырех порций виски.
Становится только хуже. Воля обречена на то, чтобы вредить самой себе. «В сущности, — говорит Шопенгауэр, — это происходит от того, что воля должна пожирать самое себя, ибо кроме нее нет ничего, и она есть голодная воля». Лев, вонзая зубы в тело газели, ранит при этом собственную шкуру.
Однажды Шопенгауэр, зоолог-любитель, услышал о том, что в Австралии открыли новый род муравьев. Австралийские муравьи-бульдоги, или Myrmecia, заслуженно пользуются репутацией злонравных существ. Вцепившись в жертву мощными челюстями, муравей несколько раз жалит ее смертельным ядом. Если разрезать такого муравья пополам, голова вступает в смертельную схватку с жалящим хвостом. «Борьба обыкновенно продолжается около получаса, пока части не замрут или пока их не оттащат другие муравьи», — отмечает Шопенгауэр.
Пожирать самого себя муравья побуждает не злоба, не мазохизм — но Воля. Он не более способен сопротивляться ей, думал Шопенгауэр, чем чашка кофе в моей руке смогла бы сопротивляться гравитации, разожми я пальцы. Подобно муравьям-бульдогам, мы сами — и автор и читатель собственной жестокости, и жертва и агрессор. Мы обречены пожирать самих себя, претерпев перед этим много страданий.
Но не отчаивайтесь, пишет нам мрачный философ. Черной дыры под названием «Воля» можно избежать, если «избавиться от мира». Это можно сделать двумя способами. Вариант первый: вести жизнь аскета, поститься по многу дней подряд, часами медитировать, придерживаться целибата. Перейду-ка я сразу ко второму варианту: искусство. Это будет получше. Искусство, говорит он, не только приносит радость. Оно освобождает. Оно дает передышку от бесконечного стремления и страдания, воплощаемых Волей.
Добивается этого искусство, по сути вышвыривая нас прочь из самих себя. Создавая произведение искусства или любуясь им, мы утрачиваем чувство разобщенности, которое, по Шопенгауэру (а также по Будде), лежит в основе всякого страдания. Искусство, говорит Шопенгауэр, «рассеивает туман». Рассеивается иллюзия индивидуальности, и «мы не можем больше отделить созерцающего от созерцания, но оба сливаются в одно целое, ибо все сознание совершенно наполнено и объято единым созерцаемым образом».
Такое слияние субъекта с объектом, по мнению Шопенгауэра, происходит без помощи разума (или кураторов). Эстетический восторг не обязательно возникает лишь в музее или концертном зале. Он может застигнуть человека где угодно. Проходя по знакомой улице, вы видите что-то, что видели уже много раз, повседневный предмет вроде почтового ящика или пожарного гидранта. Но в этот раз вы смотрите на них иначе. Философ Брайан Мэджи объясняет это так: «Словно бы время остановилось и остался существовать лишь этот предмет. Он стоит перед нами, не искаженный связями с чем-либо еще. Он просто есть, абсолютно и уникально, сам по себе; странным, особым образом вещный».
В такие моменты эстетического изумления мы не грустны, но и не счастливы. Стираются сами различия между счастьем или грустью. Мы стряхиваем с себя мир, а вместе с ним и эти ложные дихотомии. Мы становимся отражением предмета искусства, или, как называет это Шопенгауэр, «ясным оком мира».
Конечно, здесь легко угодить в ловушку. Такие эстетические моменты зыбки, хрупки. Стоит нам осознать, что мы застигли такой момент, как в наше сознание вновь проникает Воля — и «волшебству конец».
* * *
При жизни Шопенгауэр не получил большого признания, да и после смерти его не слишком уважают. У него нет музея. Имущество его хранится в местном университете и никуда не выставляется. Я написал куратору, выразив свой интерес к забытому жителю Франкфурта.
Через несколько дней мне пришел ответ от человека по имени Штефен Рёпер. Он вежлив, доброжелателен и явно изрядно удивлен: мало кто интересуется в наши дни Артуром.
На следующее утро (погода подходящая — дождливая и мрачная) я прохожу несколько кварталов до университета. Вхожу в тускло-желтоватое, совершенно обычное здание — и тут же теряюсь. Подхожу к молодой женщине за стойкой.
«Шопенгауэр?» — произношу я, точнее спрашиваю, будто в самом имени содержится метафизический вопрос. Она сурово кивает. Само упоминание идеолога пессимизма испортило ей настроение — ну или мне так показалось. Сложно понять, когда немец в дурном, а когда в хорошем расположении духа. Я уверен: у них еле заметно меняется мимика, движения глаз; но чужестранцу вроде меня это не видно.
Я нажимаю на кнопку звонка, и через несколько секунд появляется худощавый, приятный, застенчивый мужчина. У Штефена Рёпера усы, небольшие залысины, ясные голубые глаза и розоватый цвет лица, словно у поддатого херувима.
Мы входим в большой кабинет. Здесь пахнет старыми книгами и антисептиком. Проходим по комнате, со стен на нас взирает Шопенгауэр. Портретами его завешан каждый квадратный сантиметр, есть даже пара фотографий. Философ показан в разные годы жизни — от 15-летнего юноши в Гамбурге до 75-летнего старца во Франкфурте.
Для человека, смело заявлявшего «мир есть мое представление», Артур Шопенгауэр чувствовал себя в нем явно не в своей тарелке. Подобно Руссо, он считал себя бездомным, даже находясь дома. Пария от философии, он был живым доказательством тому, что хуже критики может быть только игнор. При жизни Шопенгауэра его книг никто не читал, его идей не разделяли. Даже будучи единственным претендентом на датскую премию в области философии, он ее не получил. Лишь в последние годы жизни удостоился он толики признания.
По иронии судьбы (среди многих других иронических выходок его жизни) Шопенгауэр, чьи философские воззрения впоследствии повлияли на Фрейда, детство имел будто скроенное по лекалам фрейдизма. Многое объясняется отношениями с матерью. У Иоганны Шопенгауэр были большие амбиции в литературе и светской жизни, и воспитание маленького ребенка в ее планы вписывалось плохо. По ее словам, она быстро устала от «новой игрушки» и на протяжении почти всего детства Артура либо игнорировала, либо отталкивала его. «Очень плохая мать», — писал позже Шопенгауэр.
Отец его, успешный коммерсант, был не сильно лучше. В одном из писем он требует от сына улучшить почерк — правильно выводить прописные буквы и не увлекаться росчерками и завитушками. В другом письме у отца появляются претензии к осанке Артура. «И мать, и я — мы оба ожидаем, что ты будешь без напоминаний ходить с прямой спиной, как подобает благовоспитанному человеку», — пишет он, добивая сына безжалостным «и сердечный привет тебе от нее».
Шопенгауэр-старший рассчитывал, что сын унаследует его бизнес. Даже имя «Артур» он выбрал потому, что оно хорошо звучит на всех языках. Но самому Артуру явно недоставало навыков общения, и отца это сердило. «Очень жаль, что ты не научился быть приятным в общении», — замечает он в одном из писем.
Тот и правда так и не научился. Почти от каждого нового знакомого Шопенгауэр в итоге отчуждался. При желании он мог быть очарователен, но желание у него появлялось редко. На всю жизнь он остался холостяком, и даже настоящих друзей у него не было, не считая краткого периода дружбы с Гёте. Был лишь любимый пес, пудель по кличке Атман, что на санскрите значит «душа». К Атману Шопенгауэр относился с той теплотой, какой никогда не испытывал к людям. «Что же вы, сударь», — любя журил он пса, если тот плохо себя вел.
Отношения между людьми Шопенгауэр иллюстрировал образом еще одного животного — дикобраза. Представьте себе, что в холодный зимний день несколько дикобразов сбились в кучку. Они стоят рядом, греясь друг о друга, чтобы не замерзнуть насмерть. Но если подойти слишком близко — уколешься об иглы. «Из одной печальной крайности в другую», — поясняет Шопенгауэр. Животные подходят ближе и отодвигаются снова и снова, пока не улягутся «на умеренном расстоянии друг от друга, при котором они с наибольшим удобством могли переносить холод».
Сегодня эту метафору называют «дилеммой дикобразов», но она подходит и для людей. Другие люди нужны нам для выживания, но они могут причинить нам боль. В отношениях требуется постоянно корректировать курс, и даже самые опытные кормчие то и дело натыкаются на иглы.
* * *
Штефен Рёпер достает из большой прямоугольной коробки тронутые ржавчиной вилку и ложку. Вместе с чашкой для питья Шопенгауэр всегда носил их с собой, собираясь принимать пищу вне дома. Он не доверял чистоте в ресторанах и вообще где-либо. Он не любил ходить к цирюльникам, боясь, что они его зарежут. Он страдал приступами тревожности и паническими атаками.
Из другой коробки Штефен извлекает цилиндрический объект. Это флейта из слоновой кости. Подарок Шопенгауэра-старшего сыну. Я беру ее в руки. Ощущаю ее приятную тяжесть, плотность, а также то странное чувство, когда держишь в руках вещь, принадлежавшую умершему человеку. Трогать ее — словно куда-то вторгаться, нарушать границы. Я почти слышу, как Шопенгауэр возмущенно ворчит на меня: «Убери свои грязные лапы от моей флейты!»
Флейта сопровождала Шопенгауэра все его взрослые годы, в моменты печали и глубокой печали. Каждый день около полудня он садился и играл на ней — con amore, то есть с любовью. Шопенгауэр любил Моцарта, но по-настоящему обожал лишь Россини — когда упоминали имя этого итальянского композитора, он всякий раз возводил глаза к небу. У него была вся музыка Россини в переложении для флейты.
Светлые звуки флейты Шопенгауэра заставили его почитателя, а затем критика Фридриха Ницше усомниться в его пессимизме. Как может человек, играющий каждый день на флейте с такой радостью, с такой любовью, быть пессимистом? Но Шопенгауэр не видел противоречий. Мир все еще юдоль страданий, колоссальная ошибка; но в нем есть светлые моменты. Проблески радости.
И больше всего радости приносит искусство. Искусство — подлинное — это не выражение эмоций, считал Шопенгауэр. Художник не передает то или иное чувство; он передает знание. Приоткрывает окно в истинную природу реальности. Это знание за пределами «чистых понятий», а значит — и слов.
Подлинное искусство также лежит за пределами страстей. Все, что вызывает желание, усиливает страдания. Что уменьшает желание — уменьшает волю, то есть, по Шопенгауэру, облегчает страдания. Любуясь произведением искусства, мы не испытываем других желаний. Поэтому-то порнография — это не искусство, а его прямая противоположность. Единственная ее цель — подхлестывать желание. Если этого не происходит, значит, цель не достигнута. У искусства более высокая цель. Если натюрморт с миской вишен вызывает у нас исключительно голод, значит, художник не справился со своей задачей.
Шопенгауэр составил иерархию искусств. Ниже всех расположена архитектура, выше всех — театр (в особенности, разумеется, трагедия). Музыки на этой схеме нет. Она — в отдельной категории.
Все прочие виды искусства заняты тенями, считает Шопенгауэр. Музыка обращается к сути, к вещи в себе, тем самым она «всюду выражает только квинтэссенцию жизни и ее событий». Есть ли в раю картины и статуи? Может быть. Но музыка, даже в представлении атеистов, там безусловно присутствует.
Язык — изобретение человека, музыка же существует отдельно от человеческой мысли, словно гравитация или гроза. Звук трубы в лесу будет слышен, даже если рядом никого нет. Музыка была бы, если бы и мир не существовал, сказал как-то Шопенгауэр.
Она субъективна в том смысле, какой неприменим к другим видам искусства. У вас может не быть любимой картины, но любимая песня, скорее всего, есть. Моя 13-летняя дочь сейчас экспериментирует с разными жанрами музыки, чтобы понять, что ей нравится, а что нет. Тем самым она формирует не свои музыкальные вкусы, а всю свою личность. Музыка, которую мы выбираем, говорит о нас больше, чем наша одежда, машины и предпочитаемые вина.
Музыка проникает в нас, когда ничто другое не может. Это луч света в темном царстве. Писатель Уильям Стайрон, рассказывая о перенесенной им депрессии в книге «Зримая тьма», описывает, как он размышлял о самоубийстве и вдруг услышал поразительный отрывок из Брамса: «Звук, к которому, как и к любой музыке, да и как к любому удовольствию, я был глух уже много месяцев, вдруг пронзил мое сердце словно клинок, и в потоке обрывочных воспоминаний ко мне вернулись бесчисленные радости, которые знал этот дом: топот детских ножек по комнатам, праздники, любовь, труд».
Музыка исцеляет. Именно она помогает восстановить когнитивные функции после инсульта, что подтверждается рядом исследований. Когда пациентам в состоянии минимального сознания или даже в вегетативном состоянии включали любимые песни, активность их мозга существенно повышалась.
Я готов признать пользу от музыки на уровне разума, но на более глубокий уровень понимания перейти, кажется, пока не готов. У меня что-то вроде музыкальной апатии. Подростком я не собирал альбомов, не записывал сборников любимых песен. Я редко бывал на концертах — только когда друзья тащили меня с собой. По сей день мне совершенно незнакомы многие музыкальные жанры. Я не против музыки. Мне нравится слушать, если ее включат, хотя хороший шотландский виски или добротная сумка мне доставляют больше радости. Такая невосприимчивость к музыке всегда казалась мне странной, учитывая то, как я люблю звуки и устную речь.
Есть такая старая шутка, бытовавшая у нас на NPR.
— Почему радио лучше телевидения?
— Там картинка лучше.
В устном повествовании есть что-то первозданное. Люди слушали истории гораздо раньше, чем научились их читать. Звук — это важно. Письменная речь успешно передает информацию, но устная передает смыслы. Письменное слово инертно, произнесенное — живо и близко душе. Услышать голос человека — значит узнать его. Тем и объясняется популярность радио, подкастов и аудиокниг. Кроме того, это объясняет, почему моя мама предпочитает созвоны по телефону каждый понедельник, а не электронные письма.
Работая на радио иностранным корреспондентом, я научился ценить богатую, разнообразную текстуру звука. Мелодичные оклики уличных торговцев в Дели, гвалт в японском игровом салоне патинко. Но больше всего меня зачаровывало звучание устной речи. Голос человека — изобретенный самой природой детектор лжи. Я быстро научился за считаные секунды определять, искренен ли говорящий. Хуже всего с этим у политиков — не только из-за никчемного подбора слов, но и из-за тембра голоса. Он у них вкрадчивый, неестественно высокий. Даже ребенок способен по голосу понять, что человек пытается что-то продать. Особенно ребенок.
Почему же я не могу перенести это интуитивное понимание звука в мир музыки? Быть может, я недостаточно разбираюсь в музыке; возможно, меня сбивает с толку то немногое, что я все же знаю, и мешает слышать этот универсальный язык сердца.
Мой друг Джон Листер любит и классическую музыку, и немецкую философию. При этом он живет в Багдаде — оказывает помощь людям, попавшим в беду. Из соображений безопасности Джон иногда вынужден сидеть у себя в отеле днями напролет. И времени у него предостаточно. Идеальный товарищ по переписке.
Включив ноутбук, я пишу ему письмо с вопросом: помогают ли его познания в музыке наслаждаться ею или мешают? Как мне научиться ценить музыку? И нажимаю «отправить».
Через несколько часов мне приходит длиннющий ответ. Просмотрев письмо Джона, занимающее несколько страниц, я про себя благодарю его как за эрудицию, так и за достаточное количество свободного времени.
«Ты задаешь сложные вопросы», — констатирует Джон, а затем начинает разбирать их запросто, будто ничего сложного в них нет. «Зная музыку, — пишет он, — определенно получаешь от нее больше удовольствия. Вероятно, у тебя появятся озарения, которых иначе не было бы; а может быть, удастся избежать ловушки красоты звуков, когда музыка для тебя — чисто эстетический опыт».
У музыки нет единственного пристанища. Она «между двух миров». (Я так и слышу одобрение Шопенгауэра.) Разные виды музыки, продолжает Джон, слушать нужно по-разному. Вагнер — это легко: «Его музыка настолько заряжена эмоциями, что почти напоминает наркотический приход». Бетховен, Малер, Брамс — они сложнее: «Чувствуешь, что пытаешься понять то, что другой хочет сказать именно тебе. Вагнер говорит тебе о чем-то. Бетховен, Малер и Брамс разговаривают с тобой. Вот в чем разница».
Есть и другая, более практическая причина разбираться в структуре музыки, объясняет Джон. Это дисциплинирует слух. Ты начинаешь понимать, ради чего слушаешь, и разум перестает блуждать.
Шопенгауэр много размышлял о блужданиях разума. Мы смотрим на мир расчетливо, корыстливо, говорил он. Амстердамский биржевой брокер, намеренный заключить сделку, забывает обо всем мире вокруг себя; шахматист не заметит, как изящно выточены китайские шахматные фигурки; генерал, составляя план сражения, не обратит внимания на пейзаж.
С музыкой следует иметь другие, не такие деловые отношения. Ее следует воспринимать из беспристрастной позиции. Беспристрастной, но не безучастной — это разные вещи. Если человек безучастен, не интересуется музыкальным произведением — он не почувствует его. Беспристрастность означает отсутствие ожиданий, требований к музыке, но при этом открытость эстетическому наслаждению. Буддист сказал бы, что мы не привязаны к музыке, но и не отрешены от нее. Христианский мистик — что мы относимся к ней в духе «божественного безразличия». Смысл один. Для подлинного восприятия музыки следует на время отказаться от оценок. И если мы слушаем так, не вынося суждений, то, говорит Шопенгауэр, мы «положительно счастливы».
Я читаю это и замираю. Впервые я увидел у Шопенгауэра слово «счастливы». Проблеск света.
Шопенгауэр убеждает, что музыка — не то, чем кажется мне. Она не передает эмоции. Она выражает внутреннюю сущность эмоций, а не их частные проявления. Слушая музыку, мы не воспринимаем конкретную грусть или конкретную радость — лишь грусть или радость сами по себе, их «извлеченную квинтэссенцию», пишет Шопенгауэр. Грусть сама по себе — это не больно. Больно — когда грусть связана с чем-то определенным. Поэтому так приятно смотреть сентиментальные фильмы или слушать Леонарда Коэна. Не будучи вовлечены в драматическую составляющую, мы переживаем чистую, незамутненную эмоцию и способны оценить красоту грусти.
Для Шопенгауэра самая прекрасная грусть заключена в медленной музыке. «Потрясающий вопль» — так он ее называет. Хороший пример такой музыки — «Адажио для струнного оркестра» Сэмюэла Барбера. Я всегда его слушаю, когда грущу. Это не проявление жалости к себе или упоение собственным несчастьем — мне кажется, это что-то более благородное. Музыка совпадает с моим настроением, она «узаконивает» его, но одновременно позволяет дистанцироваться от причины грусти. Я пробую печаль на вкус, но не глотаю — или не даю ей поглотить меня. Я наслаждаюсь ее горьким вкусом.
* * *
Подозреваю, что Шопенгауэр притягивал к себе несчастья, чтобы «узаконить» свой пессимизм. Вся его жизнь — сплошной приступ мазохизма. В Берлине, недолго пробыв университетским профессором, он настаивал, чтобы его лекции ставили на то же время, что и выступления его заклятого врага Гегеля, этого «отвратительного скучного шарлатана, непревзойденного кропателя чуши». Гегель был рок-звездой философии, Шопенгауэра никто не знал. Неудивительно, что и на лекции к нему ходил всего пяток студентов. Больше он никогда не преподавал.
Узнай Шопенгауэр, что его имущество хранится теперь в стенах университета, он бы удивился, а точнее — разгневался бы. Он презирал академический мир с его жесткими правилами и «никчемными философами». Он предпочитал жизнь «дикого» философа; благодаря полученному от отца наследству он мог себе это позволить. Ему не приходилось шлифовать оптические линзы, как Спинозе, или работать домашним учителем, как Канту.
Мне близка меланхолия Шопенгауэра, но не его пессимизм. В его мрачности есть одна крупная нестыковка: она подразумевает точное знание — а оно нам, людям, недоступно. Мы можем лишь подозревать, что живем в «наихудшем из возможных миров», но знаем ли мы это наверняка? Пессимизм требует уверенности, которой у меня нет. И слава богу.
Есть такая притча о китайском крестьянине. Однажды у него убежала лошадь. Вечером к нему зашли соседи, чтобы посочувствовать.
— Как жаль, что убежала твоя лошадь! — сказали они. — Просто ужасно.
— Может быть, — сказал крестьянин. — А может быть, и нет.
На следующий день лошадь вернулась и привела с собой семь диких коней.
— Вот это удача! — сказали соседи. — Теперь у тебя аж восемь лошадей. Как же тебе повезло!
— Может быть, — отвечал крестьянин. — А может быть, и нет.
На следующий день сын крестьянина попытался объездить одну из новых кобыл, упал с нее и сломал ногу.
— Вот так несчастье! — сказали соседи.
— Может быть, — отвечал крестьянин. — А может быть, и нет.
На следующий день в деревню явились вербовщики в солдаты, но сына крестьянина они не взяли из-за сломанной ноги. И все соседи сказали:
— Вот и замечательно!
— Может быть, — сказал крестьянин. — А может быть, и нет.
Наша жизнь похожа на съемку широкоугольного мира длиннофокусным объективом. Всей картинки мы никогда не видим. И единственный разумный выход — это смотреть на вещи подобно тому китайскому крестьянину.
* * *
Хорошие философы всегда умеют слушать. Они прислушиваются к разным голосам, какими бы они ни казались странными, ведь неизвестно, где может скрываться мудрость. Артур Шопенгауэр нашел ее в загадочном древнем тексте.
Шел 1813 год. Шопенгауэр, тогда еще общавшийся с матерью, посетил один из приемов, регулярно проводившихся в ее салоне. Среди гостей был ученый по имени Фридрих Майер. Он специализировался на восточной философии — дело в те времена новое, относились к нему настороженно. Он показал Шопенгауэру странный журнал — The Asiatic — и рассказал о древнеиндийском тексте под названием «Упанишады». Артур был потрясен прочитанным.
Сегодня для нас само собой разумеется, что в восточной философии и религиях заключена великая мудрость, в чем легко убедиться, заглянув в любой книжный магазин; но во времена Шопенгауэра все было иначе. На Западе почти ничего не знали о буддизме и индуизме. Торо в своей уолденской хижине предстояло прочесть Бхагавадгиту лишь тридцатью годами позже. Ученые мало знали о восточной философии, а что знали — то пытались очернить. Вся индийская и арабская литература, по злобному выражению британского политика Томаса Маколея, «равна одной-единственной полке хорошей европейской библиотеки».
Не таков был Шопенгауэр. Он жадно глотал эти учения, очарованный их «сверхчеловеческими идеями». Каждый вечер, без исключения, он прочитывал по несколько отрывков из Упанишад. По его словам, это было «самое вознаграждающее и возвышающее чтение, какое только может существовать; оно было моим утешением в жизни, будет утешением в день моей смерти».
Позже, изучая буддизм, он назовет его величайшей из мировых религий. В своем франкфуртском кабинете он держал статуэтку Будды. Некоторые биографы называют Шопенгауэра «франкфуртским Буддой», однако монахом он не был. Обладая глубоким и при этом уникальным пониманием буддизма, он не практиковал его. Не медитировал. Не отказывался от мирских удовольствий. Любил хорошую кухню, дорогую одежду, всю жизнь сохранял сексуальную активность, заметив как-то, что «гениталии — это настоящий центр мира».
Западная философия, как иногда говорят, близорука — невосприимчива к чужой мудрости. Закрытый клуб мертвых белых (и только белых) мужчин. В этих претензиях есть доля истины, но присмотримся к полотну западной философии — все оно пронизано нитями восточной. Еще во времена Эпикура, в 350 году до нашей эры, между Востоком и Западом уже происходило общение, даже если они не всегда друг друга слушали. Столетиями позже этот разговор возобновился. Участвовали в нем не только Торо и Шопенгауэр, но и другие мыслители. Хорошо знакомы с индийской и китайской мудростью были Ницше, Хайдеггер, Уильям Джеймс. И по их философии это заметно.
* * *
Я оттаиваю к Шопенгауэру. Князь тьмы, философ пессимизма — при этом искуснейший стилист, читать которого — подлинное удовольствие. Его тексты исполнены жизни и яркости, это почти поэзия. Именно его легче всего читать из немецких философов (не спорю, планка у меня невысока; но Шопенгауэр берет ее слету). Ни один другой философ, по словам исследователя Шопенгауэра Брайана Мэджи, не находится «настолько с читателем, что кажется почти осязаемым, присутствующим, когда его читаешь».
Он, безусловно, страдал, быть может — больше других, но здесь различие только количественное. Каждый из нас — немного Шопенгауэр. Все мы страдаем, всех нас ранит жизнь — вопрос только в том, насколько глубоко.
Любить Шопенгауэра нелегко («тяжелый труд», по словам одного из биографов), зато им легко восхищаться. Настоящий ценитель искусства и музыки, он разработал одну из самых глубоких и прекрасных эстетических теорий в философии, повлиявшую на многие поколения художников и писателей. У Толстого и Вагнера его портрет висел в рабочем кабинете. Аргентинский писатель Хорхе Луис Борхес специально выучил немецкий, чтобы читать Шопенгауэра в оригинале. Его любят и авторы комедий, что подтверждает мнение о том, что за любым юмором скрываются боль и уязвимость.
Пока другие философы пытались объяснить мир вокруг, Шопенгауэра больше влек внутренний мир человека. Не познав самого себя, не познаешь мир. Этот факт меня поражает своей невероятной очевидностью. Почему же так много философов — а ведь они умный народ — упускает его из виду? Отчасти, думаю, потому, что внешнее изучать проще. Мы подобны пьянице из анекдота, который ищет ключи на освещенной дорожке.
— Вы их тут потеряли? — спрашивает прохожий.
— Нет. Я их потерял вон там, — отвечает пьяница, указывая на темную парковку.
— Так что же вы ищете здесь?
— А здесь светлее.
Но не таков Шопенгауэр. Он искал там, где темнее всего. Можно не разделять его мрачного взгляда на вещи и видеть несовершенства в его метафизике, но в пристрастии к полумерам его не упрекнешь. Он отдается своему делу полностью. Он — героический философ.
* * *
На каждый фетиш найдется равный по силе жупел; на каждую страсть — соответствующая ей неприязнь. Так же было и у Шопенгауэра. Его страстная любовь к музыке породила ненависть к шуму.
Столь частое проявление шума «в стукотне, вколачивании и заколачивании ежедневно причиняло мне муку в течение всей жизни», — пишет он в своей работе «О трескотне и шуме». Особенно ему не нравилось «поистине адское хлопанье бичом» по спине лошади, «неожиданное, резкое, бьющее по мозгу, нарушающее всякую сообразительность и убивающее мысль щелканье». Интересно, ощущал ли любитель животных Шопенгауэр боль лошади в этот момент.
Ночью он подскакивал от малейшего шума и тянулся за заряженным пистолетом, который всегда держал рядом с кроватью. Во Франкфурте он написал письмо директору театра, призывая его срочно что-то сделать с людским гамом: укротить толпу, обить подушками двери и откидные сиденья, словом, хоть что-нибудь. «Музы и зрители будут вам за это благодарны», — писал он.
Шум для Шопенгауэра был не просто раздражителем. Это был барометр характера. Терпимость человека к шуму, полагал он, обратно пропорциональна интеллекту: «Так что, когда я слышу, как во дворе дома часами напролет лают собаки, я сразу все понимаю об их хозяевах».
Тут я согласен с Шопенгауэром. Поезд моих мыслей неустойчив и легко сходит с рельсов. Даже тиканье часов может нарушить мою концентрацию. Фен жены, зловредный мелкий говнюк по имени Bio Ionic Powerlight, способен испортить мне настроение на целый день. Уж не говоря о воздуходувках для листьев.
Недавние исследования показали, что шумовое загрязнение плохо влияет на наше физическое и психическое состояние. Согласно одному исследованию, опубликованному в Southern Medical Journal, чрезмерная зашумленность вызывает «тревожность, стресс, нервозность, тошноту, головную боль, эмоциональную нестабильность, склочность, половое бессилие, перепады настроения, социальную конфликтность, неврозы, истерию и психоз». Еще одно исследование показало, что звук взлетающих и садящихся самолетов резко повышает кровяное давление и частоту сердцебиения, а также приводит к выбросу гормонов стресса, даже если человек в это время крепко спит.
Шопенгауэр нашел бы в этих выкладках подтверждение своих подозрений, но вряд ли бы остался ими удовлетворен, поскольку они не учитывают еще один вид шума, еще более вредоносный, — ментальный. Ментальный шум не просто раздражает. Он сбивает с пути. В шумной обстановке мы теряем ориентиры — и собственный путь. Забитый почтовый ящик тревожил Шопенгауэра за полтора столетия до изобретения электронной почты.
В своем эссе «О писательстве и стиле» философ предвосхитил отупляющее действие социальных сетей, где голос истины заглушает галдеж неофитов: «Большой ошибкой было бы со стороны того, кто хочет ознакомиться с каким-нибудь предметом, обращаться непременно к самым новым книгам, в том предположении, что науки постоянно идут вперед».
Эту ошибку мы делаем всякий раз, когда бездумно кликаем по ссылкам, словно лабораторная крыса, дергающая за рычаг в надежде получить награду. Что это будет за награда — мы не знаем, но это нам неважно. Подобно жадным читателям, о которых пишет Шопенгауэр, мы путаем новое с хорошим, свежее — с ценным.
Я и сам этим грешу. Я постоянно проверяю и перепроверяю свои цифровые жизненные показатели. В процессе написания этого абзаца я успел посмотреть электронную почту (ничего), залезть к себе в фейсбук (день рождения Полин, не забыть отправить ей открытку), нашел на eBay симпатичный кожаный рюкзак, снова проверил почту (по-прежнему ничего), заказал до отвращения много кофе, повысил ставку на eBay, опять проверил почту (и опять ничего).
Во времена Шопенгауэра вместо интернета были энциклопедии — штука не менее соблазнительная. К чему ломать голову над проблемой, если в книге есть готовое решение? А к тому, отвечает Шопенгауэр, что «все же истина для нас в сто раз ценнее, если она добыта нашим собственным мышлением». Слишком часто, говорит он, люди обращаются к книге вместо того, чтобы обратиться к своим мыслям: «Читать поэтому следует только тогда, когда оскудевает источник собственных мыслей».
Замените «читать» на «лезть в интернет» — и вот вам современный расклад. Мы путаем данные с информацией, информацию со знанием, а знание с мудростью. Такая тенденция тревожила Шопенгауэра. Повсюду он видел, как люди выискивают информацию, которую воспринимают как откровение. «Им не приходит в голову, — писал он, — что знание есть не более как средство для понимания, само же по себе имеет мало ценности или не имеет никакой». Я бы сказал больше. Такой избыток данных — по сути это шум — имеет отрицательную ценность и уменьшает саму вероятность понимания. Отвлекаясь на шум, не услышишь музыку.
* * *
Я бреду обратно в отель, предоставив Штефену Рёперу и печальным архивам Шопенгауэра как-нибудь справляться самим в этом «наихудшем из возможных миров».
На зеленых бульварах Франкфурта, где воздух так мягок и приятен, мир совсем не кажется таким уж скверным. Стоит погожий вечер — именно в такие Шопенгауэр любил делать свой послеобеденный моцион. Я прислушиваюсь к звукам улицы, бессвязным отголоскам тевтонской жизни — и к собственному внутреннему голосу. С тревогой я обнаруживаю, что и он звучит как-то спутанно. Прав был Шопенгауэр. Забейте себе голову чужими идеями — и они вытеснят ваши собственные. Мысленно предписываю себе избавиться от этих непрошеных голосов.
Вернувшись к себе в номер, я решаю — от скуки или по привычке (или в силу некой порочной комбинации того и другого) — зайти в интернет. Бездумно кликаю туда-сюда, и вдруг на меня нисходит озарение: в цифровую эпоху шопенгауэровская Воля воплотилась в виде интернета. Подобно Воле, интернет вездесущ и не имеет цели. Он всегда жаждет и никогда не насыщается. Он поглощает все, в том числе наш драгоценнейший ресурс — время. Он предлагает иллюзию счастья, а дает лишь страдания. Как и Воля, интернет предлагает два способа избежать этой ловушки: путь аскета или путь эстета. Медитация или музыка.
Я выбираю музыку. Конечно же, Россини. Наливаю себе горячую ванну и стаканчик виски. Отпиваю глоточек, закрываю глаза и слушаю. Я следую за мелодией так же, как, должно быть, далай-лама следит за новостями: беспристрастно, но не безучастно. Внимаю, но не реагирую. Пусть музыка омывает меня, теплая и умиротворяющая, словно вода в ванне. Звук без слов. Эмоция без конкретного содержания. Сигнал без шума.
И я понимаю, что в музыке Шопенгауэр находил именно это. Не убежище от мира, но погружение в другой, куда более богатый мир.
Назад: 4. Видеть, как Торо
Дальше: Часть вторая. День

EarnestHedge
Инфоцыган Алексей Груздев