Книга: Философский экспресс. Уроки жизни от великих мыслителей
Назад: 9. Быть добрым, как Конфуций
Дальше: Часть третья. Вечер

10. Ценить малое, как Сэй-Сёнагон

Время: 11 часов 47 минут. Поезд «Ист Джапан Рэйл» № 318, следующий из Токио в Киото. Скорость: 300 километров в час.
Скорость, как я уже усвоил, — враг внимания. Слишком быстрое движение разрушает сосредоточенность, разбивает ее на миллион мелких осколков — слишком крошечных, чтобы хоть что-то поймать.
А красота? Она тоже исчезает со скоростью? Или в скорости есть своя собственная, размытая красота? Вот крылья колибри вибрируют восемьдесят раз в секунду. Вот вспышка молнии пересекает небо. Вот негромкий свист японского синкансэна, поезда-пули, мчащегося из города в город.
Сейчас, садясь в вагон на шикарной станции Синагава в Токио, я не знал, бояться или смеяться. У этого поезда словно бы подтянутое тело пловца, а к нему приделан плоский нос утконоса. Выглядит он смешно. И великолепно. Синкансэн — словно Робин Уильямс среди поездов. Порождение абсурда, дерзко пренебрегающее законами физики, причем на такой невообразимой скорости, что ему сразу все прощаешь.
Так же как Робин Уильямс не соревновался с другими юмористами, синкансэн не стремится состязаться с другими поездами. Его конкурент — самолеты. Компания Japan Rail постаралась полностью воспроизвести ощущение, будто вы в салоне самолета. Можно считать, что я на борту аэробуса, с той разницей, что здесь нет ремней безопасности и стандартных объявлений о том, что делать в маловероятном случае посадки на воду.
Точно по графику мы отправляемся со станции Синагава, и поездка становится еще больше похожа на авиаперелет: вот тоненький свист, вот гравитация слегка вдавливает меня в кресло — и все происходит так гладко, куда там «Амтраку» с его тряской и пляской.
Если все пойдет по плану — а в Японии обычно именно так и бывает, — то 365 километров от Токио до Киото мы промчим всего за два часа восемь минут — сущая ерунда. Мы летим! Нет, мы не летим. Только выглянув из окна, — чтобы посмотреть не на горизонт, а на придорожный домик или переезд, я начинаю получать отдаленное представление о нашей невероятной скорости.
Скорость — явление относительное. Она бессмысленна без ориентиров.
Мимо меня проходит проводник и подбирает одноразовые палочки для еды, которые кто-то… окей: которые я уронил. На мой взгляд, это мелочь, не заслуживающая считаться мусором. Но он, очевидно, счел иначе. Мои убежавшие палочки нарушили эстетическую гармонию поезда. Так уж оно в Японии принято: или все как надо, или все совершенно наперекосяк.
Я достаю маленький черный блокнот — не тот идеальный, который потерял в Англии, ему замены нет, — но более прозаическую модель. Отгибаю резинку, которой стянуты мои мысли. Переворачиваю на чистую страницу, полную новых возможностей, и начинаю писать список. Люблю списки. Пожалуй, составление списков — занятие поистине философское. Не верите мне — спросите Платона.
Он тоже составлял списки. Он перечислял особенности царя-философа, признаки хорошей жизни. Его ученик Аристотель пошел дальше. Он вообще был главным составителем списков в истории философии. Стремясь обуздать реальность порядком, он создавал целые системы категорий и подкатегорий.
Две тысячи лет спустя Сьюзен Сонтаг выразительно и с безупречным интеллектуализмом пояснила свою привычку составлять списки: «Я воспринимаю ценности, я дарую ценности, я созидаю ценности и даже создаю — или гарантирую — существование. Этим обусловлена моя страсть к составлению списков». Умберто Эко выразился лапидарнее: «Список — начало культуры».
Мои способности в этом деле не столь грандиозны. Мои списки не гарантируют существования и не дают начала культурам. Насколько я знаю, они также не воспринимают ценностей, но помогают привести в порядок мысли. Позволяют осмыслить мир, самого себя, а что может быть ценнее для философии?
Залог правильных списков — в верном определении категорий. Категории должны быть достаточно обширны, чтобы охватить множество объектов, но достаточно компактны, чтобы их сами охватывал ваш ум. «Лучшая музыка всех времен» — это слишком широко; «Лучшие польки, написанные в Чикаго в 1930-е американцами польского происхождения» — слишком узко.
Я смотрю на список, который только что набросал в блокноте: «Другие страны, где я жил». Список не особо длинный — всего три пункта, но он в более значительной мере, чем любой другой список, определил мой образ мыслей и меня самого.
Каждая страна из списка научила меня чему-то важному, пусть и невольно. Индия научила находить покой среди хаоса. Израиль научил ценить савланут — терпение. Бесценные уроки, но с тем, что дала Япония, не сравнить. В Японии я — человек книги, фанат слов и людей, которые их используют, — обрел бесценный навык заткнуться на пять минут и попробовать существовать по-иному. Япония научила меня философии вещей.
Прекрасных, малых вещей.
* * *
«Записки у изголовья». Что за странное название, думал я, впервые узнав об этой книге лет двадцать назад. Жил я тогда в Токио, работая корреспондентом NPR. Название зацепило меня. Что это за книга такая, название которой в дословном переводе звучит как «Книга подушки»? Книга, написанная тысячу лет назад мало кому известной куртизанкой из Киото? Как так вышло, что книга привлекает читателей десять веков спустя?
Я начал разбираться в вопросе — да тут же и закончил. Мне приходилось заполнять отчеты о состоянии японской экономики или пожилого населения страны, а иногда срочно лететь в Индонезию или Пакистан, чтобы осветить тлеющий конфликт. У меня не было времени — или, если быть честным, желания — читать книгу тысячелетней давности, не посвященную ничему конкретному. Однако эта книга, сама ее идея, меня не покидала, сосланная в отдаленные провинции моего мозга, терпеливо ожидающая, пока в центре освободится место.
* * *
Я устраиваюсь почитать «Записки» — как раз-таки в постели. Я в номере отеля в токийском районе Сибуя, хотя в Японии понятия «номер» и «комната» отличаются от наших.
Что по стилю, что по размеру эта так называемая комната больше напоминает каюту на корабле. Подлинный шедевр эргономичности: комната вроде как рассчитана на троих, но не все так просто. Эти трое должны лежать неподвижно. Для любого движения требуется согласие всех сторон, примерно как для визита президента или секса до брака. Это скорее не комната, а укромный уголок.
Такие редко ценят по достоинству. По крайней мере, взрослые. Детям хороший уголок всегда по душе. Они инстинктивно ищут себе такие убежища, а если их нет — создают сами. Помню, как меланхоличным пятилеткой превращал нашу балтиморскую гостиную в запутанную крепость из десятков одеял и простыней, которые привязывал к чему только мог — стульям, диванам, собаке. Я был слишком мал, чтобы осознавать свои мотивы, но теперь понимаю, чего мне не хватало: не хватало мне изысканного сочетания уюта и любопытства, закрытости и собственной ценности, безопасности и авантюризма. Такое ощущение дает только собственный уголок.
Я до сих пор такое люблю. И страдаю (если так можно сказать) от клаустрофобии наоборот: меня влекут ограниченные пространства, мне в них хорошо. Быть может, поэтому я так и люблю Японию. Никто не умеет устанавливать границы так, как японцы. Это народ Своего Уголка. Они втискиваются в вагоны метро, в бары, в так называемые отельные номера. Примечательно, что они при этом друг друга не убивают.
Я открываю первую страницу книги. «Записки у изголовья» читаются как личный дневник, и тому есть причина: это и есть личный дневник. «Ведь я пишу для собственного удовольствия все, что безотчетно приходит мне в голову», — поясняет Сэй-Сёнагон. Она совершенно не ожидала, что ее слова будет кто-то читать. Потому-то их так приятно читать. «Записки» полны неприкрытой честности, обычно остающейся уделом анонимов и умирающих.
Переворачивая страницы и поправляя подушку, я постепенно уношусь в мир Сёнагон. Меня подкупает ее смелость, любовь к деталям — и то, как она умеет находить красоту в самом неожиданном.
Буквальный перевод названия — «Книга подушки», как и сама эта книга, остается загадкой. При чем тут подушка? Возможно, Сёнагон держала рукопись у изголовья своего ложа, будто еще одну подушку. Может быть, ей нравилось ощущение уюта от этих слов — какое нам дарует любимая подушечка. Как знать.
«Записки у изголовья» — это не книга, по крайней мере не в традиционном смысле. Здесь нет нити повествования, постоянных персонажей, основной темы. «Записки» — это пестрое собрание наблюдений, длинных и (чаще) коротких, «безумное сплетение зарисовок, наблюдений и историй», как пишет Мередит Маккинни, переводчица на английский язык «подушечной книги» — Makura no Sōshi.
Книга-не-книга состоит из 297 пронумерованных записей длиной от простого предложения до нескольких страниц. Где-то пересказываются истории из жизни императорского дворца в Киото, а где-то приводятся лишь списки с комментариями. Я больше всего люблю списки. В лице Сёнагон я обрел родственную душу — союзницу по списочному делу.
Она отказывается ехать только по одной полосе. От «Того, что пленяет утонченной прелестью» она переходит к «Тому, что никуда не годно», а затем обратно к «Тому, что полно очарования». Так и тянет сказать, что ей не хватает последовательности. Но это не так. Это жанр дзуйхицу, то есть «вслед за кистью». Этот японский литературный метод-который-не-метод меня потрясает: идеальный способ писать книгу-которая-не-книга. Пишущий в стиле дзуйхицу не боится следовать за интуицией, «чесать там, где чешется», повторяться — или не повторяться. Он не связывает себя структурой: скорее, позволяет ей прорастать самой.
Всем нам, думаю, не помешало бы немножко овладеть дзуйхицу, и не только на письме. Ставьте четкие цели и направляйте всю энергию на их достижение, учат нас книги по саморазвитию. Такой подход означает, что мы определились с целью, еще не начав пути. Но жизнь устроена иначе. Иногда невозможно знать, куда направляешься, пока не отправился в путь. А значит — в путь! Прямо оттуда, где вы сейчас находитесь. Сделайте мазок кистью и посмотрите, куда она заведет вас.
Сёнагон описывает не объективный мир, но свой собственный. Ее наблюдения не бывают нейтральными. Она знает, что любит, а что нет. Это позиция перспективизма — философской теории, продуманной Ницше много веков спустя. Правда не одна — истин много. Выбирай свою — говорит нам Сёнагон. Пусть она станет твоей.
Кто-то возразит, что человек страдает не от нехватки, а от избытка мнений. Спасибо социальным сетям — каждый может сию секунду получить мнение о чем угодно. Но такие мнения, по сути, поступают к нам опосредованно — через друзей, «экспертов», а прежде всего — алгоритмы соцсетей. В результате мы смотрим на мир через затуманенную линзу. Наши убеждения тоньше бумаги. Вам нравится новый набор суши или вам лишь так кажется, потому что другие пользователи понаставили ему пять звезд? Действительно ли прекрасен Тадж-Махал — или вас в этом убедили красивые посты в инстаграме? Сэй-Сёнагон стремилась, чтобы ее линза оставалась чистой и прозрачной, а мнения были лишь ее и ничьими больше.
На каждую вещь, которая ей нравится, найдутся три, которые ей неприятны, раздражают, отвращают либо — что хуже всего — выводят из себя. Среди таковых у нее, к примеру, следующее: «Гость, который без конца разглагольствует, когда тебе некогда. Человек, не блещущий умом, болтает обо всем на свете с глупой ухмылкой на лице. Собака увидела кого-то, кто потихоньку пробирался к тебе, и громко лает на него. Блохи. Рассказываешь старинную повесть. Вдруг кто-то подхватил нить твоего рассказа и продолжает сам. (И вообще несносен каждый, будь то взрослый или ребенок, кто прерывает тебя и вмешивается в разговор.) Мухи. Тебя клонит в сон, ты легла и уже засыпаешь, как вдруг тонким-тонким голосом жалобно запевает москит. Дождь весь день в канун Нового года».
Она категорична, но не твердолоба. Возьмем цветение грушевого дерева. Японцы считают, что это до того некрасиво, что достойно употребляться в ругательствах: «Цветком груши называют лицо, лишенное прелести». А вот китайцы эти цветы очень любили, а значит, «невольно задумаешься, ведь не случайно это…» И разумеется, немного поразмыслив, она приходит к мнению, что в них есть своя красота: «Вглядишься пристально, и в самом деле на концах его лепестков лежит розовый отсвет, такой легкий, что кажется, глаза тебя обманывают».
Подобно Ганди, Сёнагон была человеком щепетильным. Вот, к примеру, такое наблюдение: «Не выношу людей, у которых белая сорочка чуть отливает желтизной». Обычно такая придирчивость жутко меня раздражает, но Сёнагон я уважаю. Она не столько придирчива, сколько чувствительна.
Как и Эпикур, она создает иерархию удовольствий. Отличает просто приятное от подлинного окаси — «вызывающего восторг». Восторг, в отличие от удовольствия, содержит в себе элемент сюрприза, трепета неожиданности. А еще восторг, в отличие от удовольствия, не оставляет по себе горького послевкусия. Человеку не приходится ждать прихода восторга, поэтому мы и не тоскуем по нему, когда он уходит. Для Сёнагон баланс может разрушить мельчайшая деталь. Ей нравятся трехслойные веера, а пятислойные — нет («толсты у основания, это портит вид»). Восторг вызывает ощущение снега в воздухе, но «сожалеешь, если вместо снега сыплет дождь с потемневшего сумрачного неба». Ее философию можно назвать «культом идеала». Или все как надо, или все совершенно наперекосяк. Промахнуться на пару сантиметров — все равно что промахнуться на целый метр. У вола непременно должно быть крошечное белое пятнышко на лбу, а у кошки — «черная спина и белоснежная грудь». Выступления музыкантов радуют исключительно в ночи, «когда не видно лиц».
Восторг у Сёнагон вызывают вещи не обязательно идеальные, но — уместные. Подходящие по настроению, по сезону. Соответствующие своей сути. Поэтому «в зимнюю пору должна царить сильная стужа, а в летнюю — невыносимая жара».
Сёнагон прислушивается ко всем своим чувствам, в особенности же — к обонянию. Ее приводит в восторг «странный, непривычный запах кожаного подхвостника на быке», она замечает, что «очень приятно бывает подремать днем, набросив на голову одежду на тонкой ватной подкладке, еще хранящую слабый запах пота». Она обожает «ароматические рамки» — специальные деревянные приспособления, с помощью которых одежду пропитывали тем или иным запахом, — а также состязания по созданию лучшей ароматической смеси.
Большинство философов не обращают внимания на запахи. Немало томов посвящено эстетике зрения и философии музыки, но запахам — хорошо если пара слов. (Кант отказывал этому чувству вообще в какой-либо эстетике.) А ведь запах — глубже всего укорененное наше чувство. Уже в шесть недель ребенок предпочитает запах матери запаху другой женщины. Запахи вызывают в памяти воспоминания, недоступные другим чувствам. К сожалению, запах среди других ощущений считается чем-то недостойным. Говоря, что что-то «пахнет», имеют в виду, что пахнет плохо. О подозрительном деле говорят, что оно «с душком».
Как учил Торо, мы видим лишь то, что готовы видеть. Большинство из нас плохо подготовлены к тому, чтобы видеть малое. Но не Сэй-Сёнагон. Она знала: наша жизнь — не более (и не менее) чем сумма миллиона мелочей: «Сироп из сладкой лозы с мелко наколотым льдом в новой металлической чашке. Четки из хрусталя. Цветы глицинии. Осыпанный снегом сливовый цвет. Миловидный ребенок, который ест землянику. Сорвешь в пруду маленький листок лотоса и залюбуешься им!»
Как и многие японцы что тогда, что сейчас, Сёнагон любила сакуру — цветущую вишню. Сакура знаменита тем, что цветет совсем недолго — два-три дня, и все. Другие цветы, скажем сливы, живут гораздо дольше. Зачем же прилагать столько усилий, чтобы вырастить нечто столь хрупкое?
Ответ кроется в буддийской категории мудзё — непостоянства. Жизнь переменчива. Все, что мы знаем и любим, однажды перестанет существовать; исчезнем и мы сами. В большинстве культур принято бояться этого момента. Лишь некоторые готовы с ним мириться. Японцы его превозносят.
«Самое драгоценное в жизни — ее непостоянство», — писал буддийский монах XIV века Ёсида Кэнко. Он предлагал обращать больше внимания на ветки, которые лишь готовятся расцвести, или на сад, усыпанный увядшими цветами, чем на момент полного цветения. Цветущая вишня прекрасна не вопреки краткости своей жизни, а именно из-за нее. Японовед Дональд Ричи писал: «Красота — в ее же исчезновении».
Чтобы ценить малые, преходящие удовольствия в жизни, не нужно крепко держаться за них. Иначе они разрушатся. Слова, сказанные о Торо, вполне применимы и к Сёнагон: «Он обращает внимание на предметы, но не хватается за них, не манипулирует ими, не стремится постичь». Я так не умею. Я сразу хватаюсь крепко-накрепко. Мне всегда хочется дойти до сути, раскрыть потаенные смыслы, которые я предполагаю в вещах (возможно, напрасно). Что же до непостоянства — меня оно приводит в ужас.
* * *
Многое любит Сёнагон, но больше всего ей мила бумага. Со смаком, словно бургундский сомелье, она вспоминает, как «сердце радуется, когда пишешь на белой и чистой бумаге из Митиноку». Раньше считали, что бумага и дерево таят в себе божественный дух — ками. Из дерева ремесленники изготавливали драгоценные предметы: лакированные шкатулки для свитков с сутрами, шкатулки из сандалового дерева, выложенные внутри перламутром, расписные ширмы, зеркала, кисти для письма, чернильницы, музыкальные инструменты, наборы для игры в го. И сегодня такие материалы, как бумага, дерево и солома, пользуются в Японии таким же вниманием и уважением, как и ценные материалы вроде золота или драгоценных камней (а иногда и больше).
Мне близка любовь Сёнагон к бумаге. Бывая в Токио, я всегда включаю в свой план посещение магазина «Итоя» в районе Гиндза. «Итоя» — канцелярский магазин. Но сказать так — все равно что сказать, что Йо Йо Ма — виолончелист: технически верно, но вопиюще неточно. Магазин занимает два здания и восемнадцать этажей. Это многоэтажная ода аналоговым изделиям — ежедневникам из итальянской кожи, изящным блокнотам, роскошным ручкам. Любовь к тактильным ощущениям здесь разделяют все — и покупатели, и сотрудники. Никто вас не торопит. Любуйтесь красотой на здоровье. Я готов проводить в «Итое» дни напролет. И Сёнагон наверняка согласилась бы со мной.
То, что вызывает у нее восторг, не обязательно должно быть в идеальном состоянии. Ей часто нравятся старые, поношенные и порой даже не слишком чистые вещи. Пруд она предпочитает не тщательно вычищенный, но тот, который «весь зарос душистым тростником, водяным рисом и затянут зеленой ряской».
Японцы называют такое пристрастие к неидеальному ваби. Что такое ваби? Это потертое кимоно; облетевшие цветы вишни на земле; «полное» собрание сочинений Шекспира, где не хватает пьесы-другой. Если вы когда-либо покупали рваные джинсы или сумку из состаренной кожи, ваби знакомо и вам.
* * *
Других людей Сёнагон с легкостью выставляет на обозрение, проливая яркий свет на их достоинства и изъяны, но сама предпочитает оставаться в тени. Мы знаем о ней совсем немного. Родилась она около 966 года нашей эры и служила при дворе императрицы Тэйси — выполняла все желания и нужды императрицы, настоящие или мнимые. В обмен Сёнагон проживала со всеми удобствами в императорском дворце в Киото, и мир красоты был ей доступен. Не так уж и плохо.
Мир ее был четко ограничен, географически заключен в стены императорского дворца и прилегающих к нему садов, социально же — отделен невидимой, но столь же прочной стеной, разделявшей аристократию и всех остальных. Казалось бы, в таком закрытом пространстве чувства живущих там людей меркнут, но на деле все было наоборот: они ярче воспринимали жизнь. Сёнагон жила в своем прекрасном уголке.
Я сижу в такси, везущем меня к императорскому дворцу. Решаю последние несколько кварталов пройти пешком. Хотел бы я сказать, что иду осмысленно, как Руссо, но это, конечно, не так. Я иду бессмысленно. Голова и ноги игнорируют друг друга. Вхожу за дворцовые стены и в сады — сегодня они так же прекрасны, как и в X веке. Это огромный комплекс: ряды цветущих вишен и апельсиновых деревьев приводят меня к комплексу зданий из кедрового дерева, так естественно смотрящихся в этих декорациях.
Я иду и чувствую шеей жар летнего солнца, рубашку пропитывает пот, и я представляю себе мир Сэй-Сёнагон. Совершеннолетие ее пришлось на эпоху Хэйан. Слово это означает «мир, спокойствие». Противоборствующие кланы вложили мечи в ножны — и взяли в руки кисти для каллиграфии. Этот период, продлившийся с 794 по 1185 год, историк Айвен Моррис называет временем «культа красоты».
Мне очень это нравится. Если мне когда-либо случится примкнуть к культу (такая возможность всегда есть, учитывая мою склонность к утопиям и документально подтвержденную наивность), то я выберу именно этот. Ни в одной другой цивилизации, за исключением разве что Италии эпохи Возрождения, красоте не придавали такого значения и не возводили ее на такой пьедестал, как в Японии периода Хэйан. Люди писали стихи, играли музыку, возделывали невероятные сады, составляли ароматические смеси с таким сосредоточенным вниманием, которое в наши дни уделяют разве что кофе Кона и виртуальному футболу.
Японцы хэйанского периода так глубоко впитали в себя этот артистический импульс, что он стал не виден — как не видны стропила, балки и прочие составные части в хорошо спроектированном здании. Жизнь была искусством; искусство было жизнью; они были близки до неразделимости. Японцы тех времен ставили эстетический опыт выше абстрактных теорий. Важнее знаний было то, как человек видит, как он слушает — и как он пахнет тоже.
В хэйанской Японии уважали все виды искусства, но превыше всего ставили поэзию. Именно поэзией размечали все жизненные вехи — рождение, вступление в брак, даже смерть. Добропорядочный господин той эпохи отправлялся в последний путь с прощальным стихотворением. Хорошему поэту был дарован успех в любви и в карьере. Плохого безжалостно высмеивали.
Просто написать красивое стихотворение было недостаточно: нужно было еще и красиво его преподнести. Представьте: вы живете в Киото в 970 году и вам нужно послать кому-то весточку. Что вы будете делать?
Прежде всего выберите бумагу. Какая попало не подойдет. Нужно найти бумагу «правильной толщины, размера, оформления и цвета — под стать настроению, которое вы хотите передать, времени года и даже погоде за окном». Напишите несколько черновиков, пробуя разную композицию письма и разные кисти. Когда и слова, и каллиграфия достигнут совершенства, следует сложить бумагу одним из нескольких принятых способов, а затем приложить к письму подходящую веточку или цветок. И наконец, найдите «смышленого и приятного посыльного», поручите ему доставить письмо адресату и ждите ответа. Быть может, на ваше письмо отреагируют одобрением, отвержением или, хуже всего, — молчанием. Гостинг придумали задолго до XXI века.
Все эти изощренные ритуалы так и хочется сравнить с нашим сетевым этикетом. Я, конечно, выберу подходящий шрифт, может, добавлю одно-два эмодзи, но до изящного аромата моих писем или эсэмэсок никому дела нет. Электронная переписка удобна, но за все приходится платить. В том числе за удобство: мы жертвуем интимностью и эстетикой. Сознательно или нет — но мы жертвуем ими с радостью. Не таковы были японцы эпохи Хэйан.
Наши бездушные и лишенные аромата сообщения показались бы им не только эстетически бездарными, но и этически небезупречными. Аморальными. Красота в Японии считалась — да и считается по сей день — нравственной добродетелью. Высоконравственный человек — значит личность эстетически возвышенная. Красота — неотъемлемая черта не только хорошей жизни, но и хорошего человека. Множить красоту в мире — акт щедрости и самоотверженности. Речь идет об этичном поведении, сродни мужеству храброго солдата, сочувствию мудрого судьи или, как полагала Симона Вейль, вниманию добросердечного человека.
Сэй-Сёнагон, безусловно, была даровитой и остроумной писательницей — но была ли она философом? Ни в одном перечне величайших светил мировой философии ее имени не найдешь. Оно и понятно. Она не создала философской системы, не выстроила теорий о Вселенной и нашем месте в ней. Сами по себе идеи интересовали ее мало. А вот люди и вещи — прекрасные вещи — повергали ее в восторг.
И все же, если задача философа состоит, по словам одного ученого, в том, чтобы «показывать, что все может быть иначе», — Сёнагон подлинный философ. Показывая нам мир — свой мир, — она всегда добавляет: взгляни. Потрясающе, правда? Такое крошечное и такое прекрасное. Если считать, что задача философа, как говорил Ницше, «усиливать наш вкус к жизни», — Сёнагон точно философ. Почитаешь ее пару часов — и краски мира становятся ярче, а еда — вкуснее.
Вот главный подтекст ее философии: наша сущность во многом определяется тем, чем мы предпочитаем себя окружать. И это наш выбор. Философия показывает, как это происходит. Понять, что мы вольны выбирать, — это и есть первый шаг к тому, чтобы выбирать мудро. Как писал на эту тему немецкий писатель Герман Гессе, «впервые срывая крошечный цветок, чтобы поставить его рядом с рабочим местом, человек делает шаг к радостной жизни».
Я сижу за письменным столом в Вермонте, работаю. Каждое лето я приезжаю сюда. Всегда в тот же домик, где меня окружают одни и те же предметы. Вот мой ноутбук, вот мягкий, почти неземной отсвет клавиатуры, вот приятное пощелкивание клавиш. Вот моя чашка кофе. Я наслаждаюсь приятной тяжестью чашки, ее теплом в этот холодный не по сезону летний день. Улавливаю легкий звук, с которым я отпиваю и глотаю теплый, с приятной горчинкой кофе, поднеся чашку ко рту и прикоснувшись к ней губами.
А вот и сам мой письменный стол, твердый, солидный. Дерево воплощает желание дизайнера, которому (или которой) хотелось, чтобы этот стол использовали именно так, а не иначе. У этого стола есть история, биография: ведь предметам тоже есть что нам рассказать. Если прислушаться, можно ощутить присутствие столяра, изготовившего стол, всех, кому он принадлежал раньше, грузчиков, которые доставили его сюда, и приятной леди, которая протирает его по воскресеньям. Всего лишь стол, да! Но вокруг него — целый мир.
* * *
Я читаю «Записки у изголовья» — и вот наши с Сэй-Сёнагон взгляды встречаются сквозь толщу нескольких столетий. Она смотрит на меня сурово. Оценивает. От ее глаз не ускользает лысина, рябинки на коже, небрежно подобранная одежда. Представляю, в какой список она внесла бы меня. «То, чего лучше бы вовсе не было»? «То, что я Боже-мой-ни-за-что-на-свете»? Безусловно, она заметит и мой ум, любящий бросить вызов великим идеям; и все же она не слишком впечатлена: у стоящего перед ней мужчины недостает эстетического импульса.
И она права. Я не склонен уделять внимание деталям. Уход за собой — это для простых смертных. У меня, Человека идеи, времени на такую ерунду нет. Я по-странному горжусь своей неряшливостью, ведь интеллектуальная глубина, полагаю я, обратно пропорциональна аккуратности внешнего вида. Моему уму нужно большое, он будто фотокамера, застрявшая в режиме широкоугольника. Мой ум игнорирует мелочи, выискивая великое и всеобщее.
Такая гигантомания охватывает практически всю мою жизнь. Я отлично открываю банки с едой (большое), но забываю их закрывать (малое). Исправно кормлю собаку (большое), но забываю — кота (малое). Пишу книги (большое), но имею ужасный почерк (малое). И я даже не склонен рефлексировать на этот счет (кому есть дело до подобной ерунды?). Вернее, раньше не был. Я осознаю, что за невнимательность к деталям приходится платить. Она связывает, ограничивает меня. А один раз чуть не убила.
Подростком я учился управлять частным самолетом. И все было хорошо — поначалу. «Ты хорошо понимаешь большие вещи, но не мелочи», — как-то раз после занятия сказал мне инструктор. Было не вполне понятно, комплимент это или упрек. Полагаю, ответ зависит от того, насколько сам говорящий умеет ценить малое. Он, в отличие от меня, умел.
Однажды после очередного занятия с инструктором я вырулил обратно на парковочную площадку и выключил мотор. Я уже расстегивал плечевые ремни, когда инструктор сказал как ни в чем не бывало:
— Ну, я пойду. Теперь давай сам.
— Чего?
— Ты готов.
— Готов?
— Ну да. Готов.
Мой первый самостоятельный полет. Мне шестнадцать, я даже машину еще сам не водил. Я громко сглотнул.
— Все получится, Эрик, — произнес какой-то вроде бы знакомый голос… да это же я сам и сказал.
— Да, все получится, — ответил я самому себе.
— Да наверняка, — отозвался инструктор. — Дай только я все-таки выйду из машины.
— Да-да, конечно…
Он выбрался из самолета: место рядом со мной зияло пустотой. Я связался с диспетчером, запросил разрешение на руление и взлет.
— Принято. Взлетно-посадочная полоса номер 14, — прозвучал чеканно-ясный ответ.
Подрулив почти к самому началу полосы, я пробежал глазами чек-лист.
Закрылки? Готовы.
Бак? Полон.
Высотомер? Готов.
Вроде все в порядке. Я связался с диспетчерской вышкой. Взлет разрешили. Я передвинул вперед рычаг управления. Плавно набираю скорость. Мощность двигателя в норме. Так. А это что за стук?
Что-то пошло не так. За несколько секунд я должен был решить, продолжать движение или отменить взлет. По мере ускорения стук делался громче. Подняв глаза, я заметил, что ручка двери в открытом положении.
Черт! Я забыл… как это по науке? В общем, закрыть дверь. Не отпуская одной рукой штурвал, я потянулся другой вверх и захлопнул дверь. Через пару секунд самолет уже был в воздухе. В остальном полет прошел так, как и должен проходить полет: без приключений. Сел я безупречно.
Пока я рулил к стоянке, диспетчер на секунду прервал поток технической информации и быстро произнес: «Поздравляю, Эрик».
— Спасибо! — ответил я, а в голове крутилось: «Вы бы знали. Вы бы только знали».
Вернувшись вечером домой, я прокрутил в голове весь этот случай заново. Ерундовый недосмотр, обычная дверная ручка, но все могло закончиться трагедией. Прав был инструктор. Мелочи — мое слабое место. И мелочи могут убить. А могут и спасти.
Сэй-Сёнагон знала это как никто другой. Однажды императрица Тэйси, видя, как радуется Сёнагон циновке-татами изящной работы, заметила: «Ты находишь утешение в самых простых пустяках, не так ли?» Ответ никто не записал, но я примерно представляю, о чем думала писательница: «Да, ваше величество, но это совсем не пустяки».
Грусть ложится на душу тяжким грузом, но это, быть может, иллюзия. Может быть, она легче, чем нам кажется. Может быть, героические деяния не так и важны. Может быть, так называемые пустяки — красота простых вещей — могут нас спасти. А может быть, спасение ближе, чем кажется. Просто протяни руку — и захлопни дверь.
* * *
Сохранился ли по сегодняшний день японский «культ красоты»? Взгляните на голые небоскребы и реки, одетые в бетонные набережные, и вы скажете: нет, он ушел. И с этой точки зрения будете правы. Большая Япония некрасива.
Но присмотритесь к мелочам — и все изменится. Я словно десятилетка, впервые глядящий в микроскоп: мне открылся поразительный мир, ранее скрытый от глаз, но всегда бывший вокруг нас. Крошечные проявления красоты видны мне повсюду: мягкий свет торговых аппаратов; онигири — маленькие треугольнички из риса и рыбы, свернутые так, чтобы лист водорослей оставался хрустящим; чашечка саке, поданная в изящном деревянном ящичке.
И вот я снова в синкансэне, мчусь со скоростью пули в сторону Токио и достаю из пакета коробочку с завтраком-бэнто, аккуратно упакованную буфетчиком на вокзале. Бумажный пакетик. Он прекрасен. Прочные ручки. Симпатичная картинка. Я аккуратно беру коробочку, мысленно благодаря буфетчика за доброту.
Поев, я достаю блокнот и пишу большими буквами: «ЯПОНСКИЕ ПОЕЗДА-ПУЛИ: СПИСКИ». Хорошее начало! Но слишком общо. Нужно конкретнее. Внимание к деталям. «Что есть замечательного в японских поездах-пулях». Вот так лучше.
1. То, как кондуктор проходит по проходу, затем оборачивается лицом к пассажирам и кланяется. 2. То, как пассажирка, молодая женщина на высоких каблуках, чуть теряет равновесие, проходя по вагону, но с грацией балерины выравнивается. 3. Ощущения от кофейного стаканчика из плотного, толстого пластика: его тепло приятно, но не обжигает. 4. То, как на чашке написано по-английски Aroma Express Café и буква «о» в первом слове сделана в виде кофейного боба. 5. То, как по мере приближения к Токио пейзаж становится все более современным и городским, но происходит это постепенно: город не возникает внезапно, а как бы материализуется. 6. Безупречные уборные. 7. Нежданный отблеск моря. 8. Свистящий звук встречного поезда, мчащегося с такой скоростью, что даже не успеваешь испугаться возможного лобового столкновения. 9. То, как на оконном стекле, словно бусины, возникают капли дождя; как они образуют струйки и целые системы ручьев, как быстро, словно бы деловито они перемещаются.
«Что есть удручающего в японских поездах-пулях». 1. Внезапный трепет, когда увидел гору Фудзи и тут же ощутил укол разочарования, поняв, что никакая это не Фудзи, а просто какая-то еще гора, ничего особенного. 2. Когда радостно видишь перед собой свободное место, но в последнее мгновение его занимает пассажир, смахивающий на отставного борца сумо. 3. Потертые синие обивки кресел. 4. То, что абсолютно все в вагоне сидят тихо, не издавая ни звука, а ведь вы в обычном вагоне, не в «тихом».
Свои списки я записал на качественной бумаге — пусть не из Митиноку, но вполне хорошей. Она не содержит кислот и проживет долго. Может, несколько сотен лет или даже дольше. Но не вечно. Когда-нибудь мои списки истлеют вместе с другими преходящими вещами. Это печально, но не удручающе. Эта грусть сродни ощущениям от покачивающегося вагона, окончания колледжа, проводов с работы на пенсию. Это печаль позднеосеннего дня, когда порыв ветра разметал груду опавших листьев и они пустились в пляс.
* * *
В Токио мы прибыли вовремя. Отлично. Сейчас я встречаюсь в баре со своим другом Дзюнко и не хочу опаздывать. Это, кстати, не простой бар, а бар для отаку. Отаку — значит «гик». Но в Японии, стране гиков, это слово не несет такого же оттенка неодобрения, как в любой другой стране. В некоторых кругах быть отаку — почетно.
А этот бар — для отаку — фанатов поездов. В центре комнаты курсирует игрушечный поезд, пунктуальностью не уступая синкансэну. Такая инсталляция могла бы выглядеть как дешевая завлекаловка, но только не здесь. И поезд, и миниатюрный город, по которому он проезжает, — все это выглядит естественно и невероятно окаси, то есть вызывает восторг. Ни одну деталь создатель этого крошечного городка не счел слишком мелкой, слишком незначительной. Крошечные дорожные знаки перед крошечным магазином, малюсенькие машинки на малюсенькой парковке, маленькие кусты вдоль маленькой дороги. И сам бар тоже маленький: всего шесть или семь стульев расставлены вокруг инсталляции с поездом. Эдакое гнездышко.
Дзюнко заказывает пиво, я — виски «Сантори». Мне приносят его в прочном, солидном стакане — настоящем воплощении спокойного изящества. Улыбчивый бармен вырезал один-единственный кубик льда с таким увлечением, будто Микеланджело — своего Давида. Я в это время расспрашиваю его — ну о чем же еще? — о поездах. Он рассказывает, как ребенком наблюдал за поездами, проносящимися за окном его комнаты, и они стали символом стабильности в годы его бурной юности. Обычно дети перерастают увлечение поездами. Но не он. Раньше, когда он работал на обычной работе и был несчастлив, в свободное время он садился на поезд и отправлялся в никуда. «В поезде мне спокойно и хорошо, — поясняет он. — В поезде лучше думается о жизни». Я киваю, потягиваю виски, наслаждаюсь внушительностью моего стакана, дубовым привкусом и сладковатым ароматом напитка и любуюсь изумительным крошечным миром, лежащим передо мной.
Назад: 9. Быть добрым, как Конфуций
Дальше: Часть третья. Вечер

EarnestHedge
Инфоцыган Алексей Груздев