Книга: Хроники. Том 1
Назад: 3 Новое утро
Дальше: 5 Река Льда

4
О Милость!

1987 год, и моя рука, небожески поврежденная в идиотском несчастном случае, понемногу восстанавливалась. Мясо на ней было содрано до кости, и она до сих пор болела — такое ощущение, что она вообще не моя. Я не понимал, что со мной стряслось, — очень странный поворот судьбы. Все возможности разлетелись на куски. Весной начиналась запланированная сотня концертов, но теперь непонятно, смогу ли я вообще играть. Это отрезвляло. Пока стоял январь, но руке еще следует зажить и восстановиться. Я смотрел в огромное окно на заросший сад, гипс на руке доходил почти до локтя. Я осознавал, что мои дни музицирования, возможно, уже растворились в тумане. В каком-то смысле так и должно было случиться, поскольку прежде я обманывал себя, эксплуатируя ту кроху таланта, что у меня имелась, до точки полного перелома. Уже некоторое время мне это было известно. Но теперь картина несколько изменилась, и меня тревожили исторические последствия.
Публика кормилась равномерной диетой моего полного собрания сочинений на дисках уже много лет, но живым выступлениям, казалось, никогда не удается передать сам дух моих песен — живьем они не закручивались при ударе. Среди всего прочего, из них уходила интимность. Слушателям, наверное, казалось, что они бредут по вымершим садам и сухой траве. Моя аудитория или будущие аудитории теперь никогда не ощутят под ногами те свежевспаханные поля, на которые я готовился вступить. Тому было много причин — это из-за них бутылка виски опустела. Я всегда был плодовит, но тщательностью не отличался, и слишком многое отвлекало меня и превращало мою музыкальную тропу в непроходимые джунгли. Я следовал установленным обычаям, а они не работали. Окна заколочены и заросли паутиной много лет назад, и не сказать, что я этого не знал.
А до этого все изменилось, и далеко не абстрактным образом. Несколькими месяцами раньше произошло нечто из ряда вон выходящее, и я осознал некий набор динамических принципов, согласно которым можно было преобразовать мои выступления. Сочетая некоторые элементы техники исполнения, воспламеняющие друг друга, я мог двигать уровни восприятия, временные структуры и системы ритма, которые придавали бы моим песням яркость, вызывали бы их из могилы — разминали и выправляли их закоченевшие тела. Как будто с разными частями моей души беседовали ангелы. В камине пылал огонь, ревел от ветра. Завеса приподнялась. Перед Рождеством прилетел торнадо, разметал липовых Санта-Клаусов и вымел весь мусор. Почему для этого понадобилось столько времени — загадка. А то, что этого не случилось раньше, — стыд и позор. К тому же я знал, что написал идеальные стихи, дополняющие музыку того стиля, которого я теперь придерживался. Предыдущее десятилетие в профессиональном смысле выбелило и выпотрошило меня. Много раз я подходил к сцене перед концертом и ловил себя на мысли, что не держу данного себе слова. Что это было за слово, я в точности не помнил, но знал, что оно когда-то было. Я пытался его вычислить, но какие тут могут быть формулы? Может, если б я предвидел, что оно так будет, я бы заморозил все на подходах, но я не предвидел. Караван моих концертов, лихо несшийся вперед, завяз в автомобильной пробке, чуть совсем не остановился. Я слишком много раз собственноручно простреливал себе ногу. Приятно считаться легендой — люди будут платить только за то, чтобы ее увидеть, но большинству одного раза хватит. Надо предоставлять товар, не тратить зря времени — своего и чужого. На самом деле я не исчез со сцены, но дорога сузилась, чуть ли совсем не перекрылась, а должна была остаться широка. Я пока не ушел совсем. Я еще ошивался на тротуаре. У меня внутри затаился пропавший без вести, и мне следовало его отыскать. Время от времени я старался, очень старался подхлестывать себя. У природы есть средства от всего, и за ними я как правило шел к ней. И оказывался на лодке, в плавучем доме, в надежде услышать голос; медленно полз вперед; тыкался носом в безопасный берег среди ночи в какой-нибудь глуши; вокруг лоси, медведи, олени; невдалеке скрытный волк, спокойные летние вечера прислушиваются к зову гагары. Все обдумываешь. Но без толку. Я чувствовал, что со мной покончено, осталась пустая выгоревшая развалина. Слишком много помех в голове, и я не мог от них избавиться. Где бы я ни был, я — трубадур 60-х, реликт фолк-рока, стихоплет минувших дней, фиктивный глава государства, которое никто не знает. Я в бездонной пропасти культурного забвения. Называйте как угодно — мне этого с себя не стряхнуть. Выхожу из лесу, люди видят, что я приближаюсь. Я знал, о чем они думают. Мне придется принимать все как есть.
Я полтора года ездит с Томом Петти и «Хартбрейкерз». Мои последние гастроли. Никакого вдохновения. Что бы там ни было в начале, сейчас все испарилось и съежилось. Том был на вершине, я — на самом дне. Я не мог изменить перевес. Все разбито. Мои песни стали мне чужими, мне не хватало мастерства касаться их обнаженных нервов, я не мог проникнуть глубже поверхности. Мой миг в истории закончился. В моем сердце пела пустота, и я дождаться не мог, когда можно уйти на покой и свернуть палатку. Огребем с Петти деньжат в последний раз и для меня на этом — всё. Я, как говорится, уже на излете. Если не буду осторожен, могу остаток дней своих неистово орать, пытаясь перекричать стену. Зеркало обернулось другой стороной, и будущего мне больше не разглядеть: старый актер роется в мусорных баках на задворках театра своих былых триумфов.
Я сочинил и записал столько песен, но играл очень немногие. Наверное, удавалось исполнять штук двадцать. Остальные были слишком зашифрованными, слишком темными в своем посыле, и я уже был не в состоянии сделать с ними ничего радикально творческого. Как будто таскаю с собой тяжелый пакет гнилого мяса. Я не понимал, откуда они взялись. Сияние потухло, спичка догорела до конца. Я просто делал вид, что двигаюсь. Как я ни старался, мотор не заводился.
Один из музыкантов группы Тома Петти, Бенмонт Тенч, все время просил меня, чуть ли не умолял включить в концерт разные номера. «Куранты свободы» — можно попробовать? Может, «Мои былые страницы»? Или «Случай в Испанском Гарлеме»? Я постоянно и как-то неуклюже отговаривался. Вообще-то я не знаю, кто уходил от ответа, ибо сам я закрыл дверь к самому себе. Проблема была в том, что я слишком долго полагался на инстинкт и интуицию, а теперь эти дамы обратились в стервятников и высасывали меня досуха. Даже спонтанность стала слепым козлом. Мои стога стояли несвязанными, и я начинал бояться ветра.
Турне с Петти было разбито на части, и в одном перестое Эллиот Робертс, один из организаторов, устроил мне ряд выступлений с «Грейтфул Дэд». Перед этими концертами мне следовало порепетировать с группой, поэтому я отправился в Сан-Рафаэль знакомиться. Мне казалось, это будет легко — как прыгать через скакалочку. Примерно через час мне стало ясно, что группа хочет репетировать больше, причем — совсем не те песни, которые мы играли с Петти. Им хотелось пройтись по всем песням, которые им нравились, а публика такие слышала редко. Я оказался в странном положении и уже слышал визг тормозов. Если б я знал с самого начала, может, и не согласился бы. Я ко всем этим песням совершенно охладел и не знал, как смогу петь их хоть с каким-то зарядом. Многие все равно исполнялись от силы раз — когда я их записывал. Их было так много, что я уже не мог различить, что есть что, — даже слова путались. Мне нужны были отпечатанные тексты, чтобы понять, о чем эти песни, а когда я их увидел — особенно старые и основательно забытые, — я не понял, как вообще можно исполнять их с чувством.
Я ощущал себя полным дебилом, и мне не хотелось там больше оставаться. Видимо, все это ошибка. Мне нужно уехать туда, где держат душевнобольных, и хорошенько подумать. Сказав, что я забыл кое-что в отеле, я вышел на Франт-стрит и пошел прочь, и на голову мне моросило дождиком. Я не собирался возвращаться. Если нужно лгать, делать это следует быстро и как можно лучше. Я двинулся по улице, прошел четыре, пять или шесть кварталов — и тут услышал впереди небольшой джазовый ансамбль. Проходя мимо крохотного бара, я заглянул внутрь и увидел там музыкантов- они играли прямо напротив входа. Шел дождь, внутри всего несколько посетителей. Один чему-то смеялся. Будто последняя станция на пути в никуда, а воздух густ от сигаретного дыма. Что-то подталкивало меня войти, и я вошел, миновал длинную узкую стойку и приблизился к помосту у кирпичной стены, где играли эти джазовые кошаки. Я остановился в четырех футах от сцены, просто оперся на стойку, заказал джин с тоником и повернулся к певцу. Человек старше меня, в мохеровом костюме, плоской кепочке с небольшим козырьком и в блестящем галстуке. На барабанщике был ковбойский «стетсон», а пианист и басист были одеты очень аккуратно. Играли они джазовые баллады, вроде «У меня есть время» и «Мрачное воскресенье». Певец напомнил мне Билли Экстайна. Он не был мощен, но этого и не требовалось; весь расслабленный, однако пел с естественной силой. Будто вдруг, без всякого предупреждения парень распахнул окно в мою душу. Будто говорил мне: «Надо делать это вот так». И я вдруг понял кое-что гораздо быстрее, чем раньше. Я ощущал, как он работает над своей силой, что именно делает, чтобы ее добиться. Я знал, откуда эта сила идет — не из голоса, хотя именно голос резко вернул меня мне. Я раньше тоже так делал, подумал я. Это было очень давно и происходило машинально. Никто меня этому не учил. Эта техника так элементарна, так проста — а я и забыл. Словно забыл, как застегивать штаны. Интересно, у меня опять получится? Может, хоть шанс на это выпадет? Удалось бы подобраться к такой технике исполнения — и свой трюкаческий марафон я бы выдержал.
Вернувшись в репетиционный зал «Мертвецов» как ни в чем не бывало, я подхватил с того, на чем мы остановились. Мне уже не терпелось: я взял одну из их любимых песен и прикинул, получится ли спеть ее так, как пел тот дядька. У меня было предчувствие: что-то произойдет. Сначала оказалось трудно — как сверлить кирпичную стену. Рот мне будто забило пылью. Но затем чудо: что-то внутри развязалось. Вначале наружу выходил лишь хрюкающий кашель со сгустками крови, он рвался со дна моего нижнего «я», но мозг обходил стороной. Раньше такого никогда не случалось. Жгло, но я чувствовал, что жив. Схема пока расползалась, требовалось еще много стежков, но идею я ухватил. Требовалась безумная сосредоточенность, поскольку следовало жонглировать не одной стратагемой, но теперь я знал, что могу исполнять любую из этих песен, не обязательно ограничивая их миром слов. Это было откровение. Я отыграл с «Мертвецами» эти концерты и даже глазом не моргнул. Может, они что-то подмешали мне в стакан, точно сказать не могу, но я делал все, чего бы группа ни пожелала. Спасибо тому старому джазовому певцу.
Я вновь присоединился к Петти на последнем отрезке затянувшегося турне и сказал группе Тома: если им хочется что-нибудь сыграть, пусть скажут мне, и мы это сделаем. Начали мы на Ближнем Востоке: два концерта в Израиле — в Тель-Авиве и Иерусалиме, — затем в Швейцарии, а следующий — в Италии. За первые четыре концерта я спел восемьдесят разных песен, ни одной не повторяя — просто посмотреть, получится или нет. Вроде легко. Подходы, которыми я пользовался, были неповоротливы, но крайне эффективны. Вокальную технику я включал по различным формулам, и голос не срывался, я мог петь без устали целую вечность.
Каждый вечер я будто ехал на автопилоте. Правда, я все равно планировал все бросить; уйти со сцены. Я не собирался тащить груз дальше, я от этого себя еще не отговорил — все равно казалось, что публики у меня почти не осталось. Даже на этих гастролях, какой большой ни была толпа, слушателей в основном привлекал Петти. Перед концертами с ним сам я не ездил на гастроли регулярно. Одна морока — собирать и распускать группы на тридцать-сорок выступлений. Заела рутина. Мои выступления были действом, а ритуалы мне наскучили. Даже на концертах с Петти я смотрел на людей в толпе, а видел силуэты в тире: с публикой не было никакой связи — просто случайные объекты. Мне было противно — меня тошнило от того, что приходится жить в мираже. Пришла пора заканчивать. Мысль об отставке меня совершенно не тяготила. Я уже пожал этой идее руку, свыкся с нею. Единственное, что с тех пор изменилось, — выступления больше не отнимали у меня ничего. Я плыл под парусом.
И вдруг однажды вечером в Локарно, Швейцария, на Пьяцца-Гранд-Локарно, все развалилось. На миг я провалился в черную дыру. Сцена располагалась под открытым небом, порывами налетал ветер — в такую ночь что угодно снесет. Я открыл рот, чтобы запеть, и тут воздух сгустился — вокальное присутствие погасло, и наружу не вышло ничего. Методы не работали. Невероятно. Я-то думал, что овладел новой техникой, а оказалось — еще один трюк. Какая уж тут радость? Я в капкане, караул. Стоишь перед тридцатью тысячами человек, они таращатся на тебя, а ничего не выходит. Какой дурацкий провал. Прикинув, что мне терять нечего, а предосторожности ни к чему, я призвал на помощь иной тип механизма, чтобы с толкача завести другие методы, отказавшиеся работать. Сделал я это автоматически, вынул из воздуха, навел собственные чары, чтобы изгнать дьявола. И вдруг как будто из ворот вырвался племенной жеребец. Все вернулось ко мне, причем вернулось во множестве измерений. Я и сам удивился. Меня заколотило. Я немедленно воспарил ввысь. Это новое произошло у всех на глазах. Возможно, заметили толчок энергии, но и только. Никто не обратил внимания, что произошла метаморфоза. Теперь энергия поступала с сотни разных направлений, совершенно непредсказуемых. У меня возник новый дар — и, похоже, он превосходил все мыслимые человеческие требования. Если мне и нужна была иная цель, теперь она у меня была. Я будто стал совершенно новым исполнителем, неизвестным в полном смысле этого слова. За тридцать с лишним лет выступлений я ни разу тут не оказывался, я никогда не доходил досюда. Если меня не существовало, кто-то должен был меня изобрести.
Концерты с Петти завершились в декабре, и я понял, что отнюдь не застрял в конце какой-то истории, а на самом деле оказался в прелюдии к новой. Решение уйти на покой можно было переключить на паузу. Может, даже интересно начать все заново, поставить себя на службу публике. К тому же я знал, что на совершенствование и отточку этой метафоры уйдет много лет, но известность и репутация дадут мне это сделать. Похоже, время пришло. После гастролей я сидел в Лондоне, в клубе «Сент-Джеймс» с Эллиотом Робертсом, который устраивал концерты с Петти и с «Мертвецами». Я сказал ему, что на следующий год мне нужно отработать двести концертов. Эллиот был прагматиком и сказал, что нужно пару лет отдохнуть, а потом вернуться.
— Картинка и так совершенна, — сказал он. — Пусть будет.
— Нет, — ответил я. — Она не совершенна, и я должен ее подправить.
Я разлил пиво из последней бутылки по стаканам и выслушал его: возможно, практичнее будет дождаться хотя бы весны, дать больше возможностей собрать все элементы воедино.
— Ладно, — сказал я. — Это хорошо.
— Группу я тебе тоже подберу, — сказал он.
— Конечно, я не против.
По-моему, фантастика. Эта мысль даже не приходила мне в голову: кто-то станет подбирать мне группу. Гора с плеч. Кроме того, сказал я ему, мне нужно следующее — чтобы он резервировал одинаковое количество концертов в тех же городах на следующий год и то же самое еще через год: трехлетний график гастролей по более-менее тем же городам. Я прикинул, что мне потребуется минимум три года, чтобы вернуться к началу, найти правильную аудиторию — или чтобы правильная аудитория нашла меня. А три года это займет, считал я, потому, что после первого года многие слушатели постарше уже не вернутся, а молодые поклонники на второй год приведут друзей, поэтому публики меньше не станет. На третий же год эти люди также приведут друзей, и вот как образуется ядро моей будущей аудитории. То, что многим моим песням уже двадцать лет, ничего не значит. Придется начинать с самого дна, а я до него даже не добрался. Я и не собирался эволюционировать — такого никто просто не ожидал. Ничего этого толком не зная, я, тем не менее, нутром чуял, что создал новый жанр — такого стиля пока не существовало, но он станет только моим. Все поршни работали, машина готова к прокату. Мне определенно требовалась новая аудитория, поскольку нынешняя выросла более-менее на моих пластинках и уже не могла принять меня как нового артиста; оно и понятно. Во многих отношениях пик своего расцвета моя старая аудитория уже миновала, ее рефлексы ни к черту не годились. Они приходили таращиться, а не участвовать. Так тоже можно, но меня должна открыть публика, которая не знает, что такое вчера. Известности мне уже не занимать, на ней одной можно заполнить футбольный стадион, но с таким дипломом не возьмут ни в один колледж. Организаторы подходили ко мне с опаской. В прошлом они часто обжигались, и ярость в них еще не утихла. «Я за тебя, — говорили они, — но этого я сделать не могу». В действительности я был чуть выше уровня клубных выступлений. Едва мог заполнить небольшой театр. И алхимически тут никак напрямик не проехать — критики тоже легко могли от меня отмахнуться, поэтому на них рассчитывать не стоило: мою историю могу рассказать только я сам. Большинство музыкальных журналистов превратились, по сути, в рекламных агентов. Придется полагаться на сарафанное радио. И я буду цепляться за него, как за спасательный круг. Вести распространяются, как лесной пожар, и «нет» за ответ не считают. Неплохо было бы оказаться лет на двадцать моложе, неплохо бы снова обрушиться на сцену. Но что тут поделаешь? Мне бы не помешала помощь, но никакой помощи я не ожидал. Я слишком долго пробыл здесь. Поэтому поступлю так, как советует Робертс, — дождусь весны. Отправлюсь домой, зная, что передо мной — некий порог, может, не дождя небесного чистота, но по крайней мере что-то. И чем дальше с годами, тем глубже это новое будет.
Весна далеко, но я умею быть терпеливым. Может, возьму что-нибудь почитать. Впереди у меня много дней — вот все и свяжется воедино. Судьба моя сияла серебром под солнцем. Токсины жизни больше не действовали. Мне больше не на что жаловаться… И тут меня подкосило.
Вернувшись из травмпункта с рукой в гипсе, я упал в кресло — на меня обрушилась тяжесть. Словно мою рваную плоть раздирал черный леопард. Болело сильно. Ступив на порог чего-то дерзкого, нового и авантюрного, я теперь оказался на пороге ничто, опустошенный. Будто последний поворот винта. Тропа завела в тупик. Всего лишь несколько часов назад все было довольно здраво и методично. Я предвкушал весну, ждал возможности выйти на сцену, где я сразу буду автором, актером, суфлером, помощником режиссера, публикой и критиком — в одном лице. Все изменится. А теперь я пялился во тьму, из которой, похоже, все это и выползло. Как Фальстаф, я переходил из одной пьесы в следующую, но теперь сама судьба сыграла со мной кошмарный трюк. И я уже не Фальстаф.
Мои яркие глаза померкли, я ничего не мог. Осталось лишь стонать. И вот почему. Помимо новооткрытой вокальной техники, воссоздавать старые песни мне должно было помочь и кое-что еще. Я ведь всегда аккомпанировал себе на гитаре. Играл небрежным перебором, в стиле «Картер Фэмили», причем — более-менее по привычке и инерции. Игра всегда была ясна и читабельна, но души моей никак не отражала. Да и не надо было. Стиль был практичен, но теперь я и его собирался столкнуть со стола и заменить чем-то поактивнее, чем-то более определенным.
Такую манеру изобрел не я. Мне ее в начале 60-х показал Лонни Джонсон — великий джазовый и блюзовый артист 30-х годов, который активно выступал и в 60-х. У него многому научился Роберт Джонсон. Однажды вечером Лонни отвел меня в сторонку и показал стиль игры, основанный на нечетных числах вместо четных. Заставлял меня брать аккорды и показывал, как надо. Сам он это просто знал — но не обязательно использовал, поскольку играл множество разных песен. Он сказал:
— Это тебе поможет, — и у меня сложилось ощущение, что он показывает мне какую-то тайну, хотя смысла я в то время не понимал: мне нужно было тренькать на гитаре, чтобы выразить свои идеи. Это очень дисциплинированная система игры, она соотносится с нотами в гамме, с тем, как они сочетаются в числовом отношении, как образуют мелодии из триплетов и беспрекословны для ритма и смен аккордов. Я никогда не пользовался этим стилем — не видел, какая от него польза. Но теперь все это вдруг ко мне вернулось, и я понял, что такая манера игры сможет оживить мой мир. Метод так или иначе работает в зависимости от разных рисунков и синкоп той или иной пьесы. К нему обращаются неохотно, поскольку он не имеет ничего общего с техникой исполнения, а музыканты жизнь кладут за техничность. Вы, может, не обратите на этот метод внимания, если сами не поете. Мне же применить его было легко. Я понимал правила и ключевые элементы, поскольку Лонни так кристально ясно мне их показал. И теперь от меня зависело, смогу ли я изгнать из себя все, что не было для этого стиля естественно. Мне придется овладеть им и петь под него.
Система работает циклически. Ты думаешь нечетными числами, а не четными, и потому играешь с другой системой ценностей. Популярная музыка обычно покоится на числе 2 и, чтобы донести смысл, наполняется текстурами, красками, эффектами и техническим колдовством. Однако общее воздействие обычно угнетает, подавляет и заводит в тупик, который в крайнем случае смысл имеет лишь ностальгический. А если пользуешься нечетной системой счисления, выступление укрепляется автоматически и запоминается на века. Не нужно ничего планировать или продумывать заранее. В диатонической гамме восемь нот, в пентатонике — пять. Если пользуетесь первой гаммой и берете во фразе 2, 5 и 7 ноты, а затем повторяете, образуется мелодия. Или можно три раза повторить 2-ю. Или использовать один раз 4-ю и два раза 7-ю. Вариации бесконечны, и всякий раз создается другая мелодия. Возможностям несть числа. Песня реализуется на нескольких фронтах, и можно игнорировать музыкальные шаблоны. Вам нужны только барабанщик и басист, и все недостатки иррелевантны, если вы не отходите от системы. Если у вас есть хоть какое-то воображение, вы можете брать ноты в интервалах и под фоновый ритм, создавая контрапунктные линии, и петь, отталкиваясь от них. Тут нет никакой загадки, и это не технический трюк. Схема реальна. Мне от такого стиля была бы только выгода — словно тонкий узор, который аранжирует структуру, что бы я ни исполнял. Слушатель распознает и почувствует эту динамику сразу же. Все может взорваться или отступить в любой момент, и никак невозможно предсказать, какое сознание окажется у какой бы то ни было песни. А поскольку все это работает по своей математической формуле, промахов не случается, Я не нумеролог. Я не знаю, почему число 3 метафизически мощнее числа 2, но оно мощнее. Здесь даже не нужны страсть и рвение, которых иногда хватает, чтобы раскачать толпу. Веру можно лудить из ничего, и существует бесконечное множество узоров и линий, связующих разные тональности, — и все это обманчиво просто. Применив малейшую толику усилий, получаешь власть — веришь, что слушатели установят свои собственные связи, а они в этом редко подводят. От неверных расчетов тоже вреда немного. Если понял это, динамика разворачивается архитектурно за секунду.
Определенно это стиль, полезный для певца. В песнях фолковых и джазово-блюзовых он идеален. Вот как мне нужно играть, хоть и не требовалось это показывать: то, что я играл, в первую очередь оркестрово, а раз так, смысл в том, чтобы свою роль играло сочетание разных инструментов. Мне этим заниматься некогда. Да и все равно я бы не смог этого передать. Мне нужно быть неуловимее. Если мой инструмент закопают в миксе, где только я и смогу его услышать, это будет гораздо эффективнее. Я же не собираюсь играть на соло- гитаре, чтобы все ахали. Мне нужно только фразировать свое пение согласно костяку того, что я играю. В идеале мне бы хотелось взять свою песню, сыграть ее несколько раз музыковеду, а он потом распишет основные партии для оркестровой версии. Оркестр может сыграть и вокальную партию, и мне даже на сцену выходить не придется.
А сейчас разница в том, что в прошлом на моих пластинках ни у одной пьесы не было кинетической аранжировки. В студии песни лишь набрасывались, но никогда не выводились из тени. Постоянно что-то мешало: борьба с фразировкой текста, замена текста, смена мелодических линий, тональностей, темпов, все то, чем постоянно нащупывается стилистическая особость песни. Тех, кто следил за мной годами и считал, что знает мои песни, может несколько сбить с толку то, как они будут теперь исполняться. Общий эффект песни окажется физиологическим, и в интервалах мелодии будут формироваться триплетами. Это будет подстегивать песню — а вовсе не одно лирическое содержание. Я глубоко верил в такую систему и знал, что она сработает. Играть так мне нравилось. Многие скажут, что песни изменились, а другие — что так они и должны были звучать с самого начала. Выбирайте, что вам больше нравится.
Едва я понял, что делаю, я осознал и то, что я здесь не первый: Линк Рэй за много лет до меня сделал это в своей классической песне «Ропот». В песне у Линка не было текста, но играл он по той же системе счисления. Мне бы никогда не пришло в голову, откуда берется мощь этой песни, поскольку меня гипнотизировал сам ее тон. Кроме того, мне казалось, что я видел, как то же самое делает Марта Ривз. Несколькими годами раньше я слышал ее в Нью-Йорке, где она играла в «Ревю «Мотауна»». Группа за ней не поспевала, совершенно не представляла, что Марта делает, и просто лабала дальше. А она била в бубен триплетами, поднеся его к уху, и фразировала песню так, точно бубен и был всем ее оркестром. Бубен не создает мелодических линий, но концепция сходная.
Когда Лонни показывал мне это много лет назад, он будто разговаривал со мной на чужом языке. Я понимал этимологию, но не видел, как это можно применить. А теперь все совпало. Теперь можно врубаться. С новым кодом заклинания, пропитавшим мой вокал своим явным присутствием, я мог бы воспарить высоко, бессознательно вытаскивая из чулана несчетные скелеты. Тематические триплеты придавали всему гипнотичности. Я мог бы и самого себя загипнотизировать. Больше того — делать это каждый вечер. Не уставая, не утомляясь. У меня теперь имелась вся необходимая техническая теория. Моя аудитория перестанет быть теневой армией безликих людей. Разумеется, некоторые по-прежнему будут слышать одни слова, их собьет с толку, что двухдольный бой, к которому они привыкли, теперь отступит от ритма, перефокусируется и потащит за собой песни вглубь доселе невообразимой территории. Ничего, справятся.
Все равно я слишком долго просидел в глубокой заморозке в мирском храме музея. Дело нехитрое. Существуют тысячи, если не миллионы вариантов таких рисунков, поэтому идеи никогда не истощатся. Ты всегда остаешься в какой-то неисследованной точке сборки. Тут вам не тяжелая теория, тут геометрия. У меня с математикой неважно, но я знаю, что вселенная формируется математическими принципами вне зависимости от того, понимаю я их или нет, и отныне я позволю им меня вести. Игра моя станет невозмутимой движущей силой голоса, и я стану пользоваться разными алгоритмами, к которым непривычно ухо. Должно быть привычно, а вот нет.
У меня в жизни это случилось в нужное время. Сделка совершилась. Тексты песен, даже написанные двадцать лет назад, музыковедчески теперь взорвутся ледяным облаком. Никто больше так не играет, это новая форма музыки. Строгая и ортодоксальная. Никаких импровизаций. Полная противоположность импровизации. На самом деле импровизация не дала бы ничего хорошего, увела бы меня совсем в другую сторону. И кроме того, чтобы так играть, не нужно никакой особой чувствительности. Эмоция тут ничего не запускает. Вот в чем еще один плюс. Я слишком долго многие свои песни бросал на пол, как подстреленных кроликов. Такого больше не будет. Но штука в том, что мне понадобятся обе руки. А если сейчас я не смогу играть, ничего лучше и не получится. Все выйдет не так.
Полдень, и я бродил по своему старомодному саду. Через пустырь дошел до клумбы полевых цветов и туда, где у меня были собаки и лошади; ветер донес обрывки полузадушенного крика чайки. Возвращаясь в дом, сквозь кроны сосен я заметил море. Оно проглядывало издали, но под его красками я ощущал силу. Будто на меня упала сеть, и если я попробую бежать — запутаюсь еще больше. Руку мне разорвало довольно основательно — нервы ничего не чувствовали. Может, она не заживет, никогда не будет прежней, и чем скорее я в это поверю, тем лучше. О, злая ирония жизни. Я получил просто космический пинок под зад. Наверное, стоило носить стальные трусы.
Однако ближе к концу недели все несколько изменилось: я сходил на школьный спектакль, где играла одна из моих дочерей. Творческая энергия, бившая со сцены, привела меня в чувство. Посреди всего этого — еще одна печальная весть. Моя 63-футовая яхта села на рифы в Панаме. Ночью неверно истолковали портовые огни. Переключили на задний ход, и сломался руль. С рифа сама она сойти не смогла, а ветром ее загнало еще глубже. Неделю яхта пролежала на боку, однако было уже слишком поздно. Ее пытались стянуть, но тросы лопались. В конечном итоге море забрало ее, и яхты у меня не осталось. За те десять лет, что она у меня была, мы с семьей проплыли по всем Карибам и побывали на всех островах от Мартиника до Барбадоса. Эта потеря несколько тускнела в сравнении с рукой, но за яхту я раньше был благодарен, и новость неприятно меня встряхнула.
Однажды вечером я включил телевизор и увидел соул-певца Джо Текса в шоу «Сегодня вечером с Джонни Карсоном». Джо спел и ушел. Джонни с ним разговаривать не стал, как с остальными гостями передачи. Только помахал ему из-за пульта. Кареону обычно нравится беседовать с гостями о гольфе и тому подобном, но ему было нечего сказать Тексу. Наверное, со мной он бы тоже не нашелся. Все гости Джонни старались быть смешными, надевать счастливые маски, не терять контроля, быть как Джин Келли и петь под дождем, даже если с неба льет как из ведра. Я бы заработал пневмонию. Надо делать вид, что все вокруг чудесно. Как и Джо Текс, я никогда особо не плыл по главному руслу. Я подумал, насколько больше я похож на него, чем на Карсона. Я выключил телевизор.
Снаружи по дереву застучал дятел. Пока я жив, меня будет хоть что-то интересовать. Но если рука не заживет — что я буду делать весь остаток дней? В музыкальной индустрии не задержусь, это уж точно. Убегу от нее как можно дальше. Я фантазировал о мире бизнеса. Податься туда — что может быть элегантнее или проще? Пожалуй, интересно примерить на себя обычную жизнь. Я загадывал на будущее. Позвонил своему другу, который свел меня с брокером, покупавшим и продававшим независимые бизнесы. Начинать с нуля — об этом не было и речи. Я ему сказал, что думаю продать все, что у меня есть, и присматриваюсь. Что у вас есть? Он привез брошюры обо всех мыслимых предприятиях — факты и цифры, все до мельчайших деталей… Самодостаточные бизнесы повсюду — сахарный тростник, грузовики и тракторы, фабрика деревянных ног в Северной Каролине, мебельный завод в Алабаме, рыбоводческая ферма, цветочные плантации… Ошеломляюще. Только посмотришь на все это — и лоб на глаза давит. Как тут решить, особенно если по-настоящему тебя ничего не интересует. Мой доверенный помощник и механик, на которого всегда можно опереться в функциональном смысле, сказал:
— Оставь это все мне, дядя. Я съезжу на них посмотрю — и выберу лучшее.
Я знал, что он сможет — выйти в мир и что-нибудь найти. Но мне спешить не хотелось, я не стремился сделать то, о чем впоследствии пожалею. Я сказал, что сообщу ему точную дату как-нибудь в другой раз. К продолжению темы я не стремился.
Дневной свет я видел все меньше и меньше. Я ложился в кресло, чтобы глаза отдохнули, а просыпался два-три часа спустя; уходил за чем-нибудь и забывал, за чем именно. Я радовался, что со мною жена. В такие времена хорошо, если у тебя есть такой человек, кто желает того же, что и ты, — открытый, а не закрытый твоей энергии. С нею у меня не возникало чувства, что я в какой-то богом забытой дыре. Однажды она надела темные очки с металлическим напылением, я увидел в них себя в миниатюре и подумал, каким маленьким все стало.
А вот сочинять песни мне совсем не хотелось. Я уже давно ничего не писал. Бросил это делать, это занятие меня не заводило. На последней паре альбомов моих композиций все равно было немного. Если говорить о сочинительстве, большей небрежности с моей стороны трудно себе представить. Я уже много чего написал, ну и ладно. Сделал все, чтобы добиться цели, добился ее, и высоких устремлений у меня уже не осталось. Я давно перестал к этой цели бежать. Когда и если в голову приходила идея, я уже не старался коснуться корней ее силы. Я мог с легкостью от нее отказаться и не подходить вовсе. Просто был не в силах себя заставить. Я и не рассчитывал, что еще что-нибудь напишу. Все равно песен больше не требовалось.
Однажды ночью, когда все уже спали, а я сидел за кухонным столом, и на склоне холма ничего не видать, кроме сияющей клумбы огоньков, — все это изменилось. Я написал примерно двадцать куплетов к песне под названием «Политический мир», и это была примерно первая песня из тех двадцати, что я напишу за ближайший месяц или около того. Они взялись из ниоткуда. Может, я бы и не написал их, если б меня так не разложило. А может, и написал бы. Сочинять их было легко — казалось, они просто текут вниз по реке. И не то чтобы они были слабы или далеки — они были у меня прямо перед носом, но если смотреть не мигая, они исчезнут.
Песня — как мечта, и ты пытаешься ее осуществить. Как чужие страны, в которые надо въехать. Написать песню можно где угодно — в железнодорожном купе, на яхте, в седле; помогает, если движешься. Иногда люди с величайшим талантом к сочинению песен никогда ничего не пишут, потому что не двигаются. Ни в одной из тех песен я не двигался — снаружи, по крайней мере. И все же записал их так, будто был в движении. Иногда на песню может повлиять то, что видишь и слышишь снаружи. «Политический мир» могли вызвать к жизни текущие события. Шла ожесточенная президентская гонка, о ней не захочешь — услышишь. Но политикой как формой искусства я не интересовался, стало быть, наверное, в песне все не только поэтому. Она шире. Политический мир в этой песне — скорее преисподняя. А не тот мир, где люди живут, трудятся и умирают как люди. В этой песней, казалось мне, я совершил какой-то прорыв. Словно очухиваешься после тяжелого наркотического забытья, кто-то ударяет в маленький серебряный гонг, и ты приходишь в себя. Там было примерно вдвое больше куплетов, чем впоследствии записали; скажем такие:
Живем в политическом мире.
Ветер рвет наши флаги до дыр.
Словно с синих небес
И все ближе к тебе -
Как нож, разрезающий сыр.
Из дальнего угла кухни серебряный лучик луны прорывался сквозь стекло и освещал стол. Казалось, песня ударилась в стену, я перестал писать и откинулся на спинку стула; мне хотелось зажечь хорошую сигару и залезть в теплую ванну. Первая песня, которую я сочинил после долгого перерыва, а вид у нее такой, будто ее нацарапали когтями. Я знал, что если когда-нибудь еще стану записываться, она мне пригодится. Я сознавал, что меня самого нет в песне, но это ничего; мне и не хотелось в ней быть. Я положил слова в стол — сыграть их я бы все равно не смог — и вынырнул из транса.
По дороге мимо гаража пророкотал мотоцикл, и я открыл окно чуточку пошире — мимоходом пахнуло цветами граната. Взглядом я охватил весь первобытный пейзаж. Давненько не писал я песен сразу от начала до конца. «Политический мир» напомнил мне другую песню, сочиненную на пару лет раньше: «Аккуратно стриженный парнишка». В той песне меня тоже не было.
В конце недели мы поехали смотреть «Долгий день уходит в полночь» Юджина О Нила. Выдержать пьесу было трудно — семейная жизнь в худшем виде, себялюбивые морфинисты. Я был рад, когда она закончилась. Этих людей жаль, но ни один меня не тронул. После спектакля мы заехали в «Харвеллз», местный блюзовый клуб на 4-й улице, послушать Гитар Шорти и Дж. Дж. Бэдбоя Джоунза. Шорти видеть — это всегда нечто. Он играет на гитаре чем угодно, только не руками. Вот бы мне так. Звук у Шорти — как у Гитар Слима, но гимнастика у него такая дикая, что Слиму за ним не угнаться. Когда мы шли обратно к машине по 4-й улице, пара копов гнала с тротуара бездомного, сидевшего на бордюре, закрыв голову руками. У ног парня лежал крохотный спаниель и черными глазами-бусинками следил за нервными движениями хозяина. Что-то незаметно, чтобы офицеры сильно гордились тем, что им надлежало делать.
Тогда же поздним вечером в доме я начал писать песню «Какой во мне толк?» — и написал ее в маленькой художественной студии у нас на участке. Это не просто художественная студия. Там есть сварочное оборудование, в этом сарае я варил из металлолома причудливые железные ворота. Пол по большей части цементный, а один кусок покрыт линолеумом. Там стоит стол, окно с опущенными жалюзи выходит на овраг. Вся песня пришла ко мне целиком; даже не знаю, откуда она взялась. Может, тот бездомный парень, собака, полицейские, унылая пьеса, может, даже финты Гитар Шорти — кто знает? Иногда в жизни видишь такое, от чего у тебя гниет сердце, выворачивает кишки, тебя тошнит и ты пытаешься поймать это, не вдаваясь в частности. К ней тоже есть липшие куплеты. Вот один:
Какой во мне толк? Я на тоненьком льду,
Я в самой гуще и причин не найду,
Мне в трусиках мокро, пылает восторг -
Какой во мне толк?
Эту песню я положил в тот же ящик, что и «Политический мир» — интересно, им будет что сказать друг другу? К обеим мелодий не было. Я лег спать.
У нас тогда жили моя мама и тетя Этта, они вставали рано, и я тоже хотел подняться ни свет ни заря. На следующий день было облачно, висел туман. Тетушка хлопотала в кухне, и я сел поговорить с ней и выпить кофе. Играло радио, шли утренние новости. Я поразился, услышав, что прямо на площадке в Пасадене рухнул баскетболист Пит Маравич — просто упал и больше не поднялся. Я однажды в Новом Орлеане видел, как Маравич играет, — «Ютский Джаз» был тогда «Новоорлеанским Джазом». Маравича надо было видеть: шапка темно-русых волос, спущенные носки — священный ужас всего баскетбольного мира, он просто летал над площадкой, волшебник баскетбола. Он вел мяч головой, закладывал мячи из-за спины, на корзину даже не смотрел — дриблинг через всю площадку, подбрасывал мяч на ходу и принимал пасы у самого себя. Просто фантастика. Набрал что-то около тридцати восьми очков. Он мог бы играть вслепую. «Пистолет» Пит некоторое время не участвовал в профессиональных играх, и его считали забытым игроком. Но я-то про него помнил. Бывает, люди как-то вроде бы гаснут, но когда они уходят по-настоящему, такое ощущение, что не гасли вообще.
В тот же день, когда я услышал печальную новость про «Пистолета» Пита, я начал и закончил песню «Достоинство». Начал писать где-то после полудня, когда утренние новости уже несколько смазались, и весь день и часть ночи ушли на то, чтобы закончить. Как будто я видел всю песню перед собой и овладевал ею, словно все персонажи стояли передо мной, и я на них гадал. Иногда не получается припомнить чьего-нибудь настоящего имени, поэтому приходится давать персонажам другие имена — такие, что описывали бы их точнее. И всю песню я этого придерживался. В ней было больше куплетов, чем записали, разные герои по-разному пересекались. Зеленый Берет, Чародейка, Дева Мария, Не Тот Человек, Большой Бен, Калека, Беломазый. Список бесконечный. В песню пробрались всевозможные неопределимые персонажи, но как-то не выжили. Я слышал ее всю в голове — ритм, темп, мелодию, всё. Я эту песню никогда не забуду. Ветер из головы ее ни за что не выдует. Хорошо иметь такую песню. С такой песней ничто никогда не закончится. Подносишь фонарик к чьему-то лицу и смотришь, что там. Однако для меня она поразительно проста — никаких сложностей, все удается легко. Если только все, что видишь, не мелькает мимо мазками света и тени — у тебя все в порядке. Любовь, страх, ненависть, счастье — все в недвусмысленных определениях, в тысяче и одном ответвлении. Вот такая песня. Одна строка влечет за собой другую, словно левая нога шагает вперед, а правая подтягивается за ней. Если б я написал ее десять лет назад, немедленно побежал бы в студию. Но сейчас много чего изменилось, и я не парился, не ощущал необходимости и настоятельности. Мне все равно не хотелось ничего записывать. Это скучно, да и нынешний звук мне не нравился — ни мой, ни чужой. Не знаю, почему старые полевые записи Алана Ломакса, на мой слух, звучали лучше, но они звучали лучше. Мне казалось, я не смогу записать хорошую пластинку, даже если буду пыжиться сто лет.
Однажды я поехал в клинику, где врач осмотрел мою руку, сказал, что заживление проходит хорошо, а нервная чувствительность, вероятно, скоро вернется. Услышав это, я приободрился. Вернулся домой, где на кухне сидел мой старший сын со своей будущей женой. На плите варилось густое рагу из даров моря. Я снял крышку проверить.
— Что скажете? — спросила моя будущая невестка.
— Как насчет виски-соуса?
— Нужно уладить, — ответила она.
Я опустил крышку на место и вышел в гараж. Остаток дня пролетел с ветерком.
В песне «Чума гордыни» определенно есть оттенки госпела. И опять же: песню могут вызвать какие-то события, иногда они просто заводят мотор. Не так давно руководство «Ассамблеи Господней» лишило сана популярного баптистского проповедника Джимми Суоггарта за то, что он отказывался прекращать свои проповеди. Джимми — двоюродный брат Джерри Ли Льюиса, крупная телезвезда, и новость шокировала. Он связался с проституткой, его сняли на камеру, когда он выходил из ее номера в мотеле в спортивных штанах. Суоггарту приказали на время сойти с кафедры. Он публично рыдал и просил прощения, но все равно ему велели пока не проповедовать. А он не смог совладать с собой и быстренько проповеди свои возобновил как ни в чем не бывало. Вот его и лишили сана. Странная история. Суоггарт явно был не в форме, не смотрел на дорогу. Полный бред. В Библии эдаких историй навалом. У кучи древних царей и вождей было по много жен и наложниц, а пророк Осия вообще был женат на проститутке — это же не мешало ему быть святым. Но времена тогда были другие, Суоггарт же доехал до конечной станции. Реальность иногда ошеломляет. А еще она может оказаться тенью — это как посмотреть. Что касается меня, просто интересно: как должна выглядеть блудница, способная настолько окрутить знаменитого проповедника, чтобы из-за нее он весь вывалялся в грязи? Дамочка соблазнительной статуарной красоты? Наверное. Как иначе. Если хоть какое-то внимание обращать на эти дурацкие сантименты, на то, что у этой претенциозной публики не всегда плотно закрыты окна и двери, можно закончить свои дни в частной психиатрической клинике. Инцидент этот, возможно, как-то и вдохновил песню, но с другой стороны — трудно сказать. Гордыня — не обязательно болезнь. Скорее слабость. Человека напыщенного легче подставить и, соответственно, свергнуть. Посмотрим правде в глаза: у тщеславца ложное представление о собственной ценности, раздутое мнение о самом себе. Такого человека можно контролировать, можно полностью манипулировать им, зная, на какие кнопки нажимать. Об этом, в некотором смысле, и текст. Песня вздымалась передо мной, пока я не взглянул ей в глаза. В вечерней тиши мне не пришлось охотиться долго. Как обычно, от нее осталось несколько лишних куплетов:
Многим сегодня снится она — гордыни чума,
У многих сегодня она на устах — гордыни чума.
Я выебу и выброшу тебя, и дом спалю,
Хапну твой тортик, из города свалю.
Так возьми себе место хотя бы взаймы
У гордыни чумы.
Я закончил текст и ушел из студии в дом. В высоком бамбуке шумел ветер. В лунном свете посверкивал тяжелый хромированный бампер моего старого битого «бьюика». Я много лет не ездил на этой машине — уже собирался ее разобрать и пустить на металлолом для сварных скульптур. Темный овраг весь зарос кустарником, там внизу жил не то койот, не то лисица. Собаки тявкали и за кем-то гонялись. Огни в доме сияли, будто в казино. Я зашел, погасил свет и посмотрел на одну из своих гитар, которой давно уже не касался. Что-то не давало… Можно и отдохнуть, подумал я и залез в постель.
Песня «Ты чего хотела?» тоже написалась быстро. Я как-то услышал в голове слова и мелодию вместе — игралась она в миноре. Такую песню надо сочинять экономно. Если вы когда-либо становились объектом любопытства, вы поймете, о чем она. Тут и объяснять много не потребуется. Иногда больше всего шуму от публики мягкой и беспомощной. Мешают они по-разному. Бесполезно пытаться им противостоять или переламывать их силой. Иногда просто нужно закусить губу и надеть темные очки. Такие песни — странные собаки. Из них не получаются хорошие спутники. И там тоже имелись лишние куплеты:
Ты чего хотела? Что тут за каприз?
Что для тебя сделать? Или сок во мне прокис?
Куда бы ты ни ехала, не забывай одно:
Еще семьсот миль ехать все равно.
Песня чуть ли не сама написалась. Просто спустилась мне на голову. Может, парой лет раньше я бы от нее отказался и не стал заканчивать. Но не сейчас.
Другая песня — «Все поломалось» — состояла из быстрых порывистых мазков. Все семантическое значение у нее в звучании слов. Текст — вот ваш танцевальный партнер. Она работает на механическом уровне. Все сломано или выглядит таким: треснуто, щербато, требует ремонта. Вещи ломаются, затем ломаются снова, из них получается что-то другое, затем они ломаются опять. Я как-то валялся на пляже Кони-Айленда и увидел в песке транзистор… прекрасная модель «Дженерал Электрик», с самозарядкой, выстроена, как линкор, — и сломанная. Поверх песни я, наверное, помнил этот образ. Но я много чего сломанного видел — вазы, медные лампы, сосуды, банки и кувшины, дома, автобусы, тротуары, деревья, пейзажи; от всего этого, если оно сломано, становится не по себе. Я подумал обо всем лучшем на свете, обо всем, что я нежно любил. Иногда отсюда хорошо начинать вечер и потом крутиться всю ночь, но и такие места ломаются, их уже не собрать воедино. Трещат и хрустят мебель и стекло. Что-то без предупреждения портится. Иногда оно тебе дороже всего. И чудовищно трудно что-то чинить. В этой песне тоже были дополнительные куплеты:
Сломанные стебли травы в степи.
В сломанной лупе зайчик не спит.
Реку переехал и за сломанным мостом
В приюте оказался, пущенном на слом.
Двину в Хобокен, чтоб мало не казалось, -
Может, по ту сторону все не поломалось.
Вот моя толика оптимизма в таких песнях. Стало быть, эти и еще кое-какие я свернул и убрал туда, где они лежали, хранил их в столе, но ощущал их присутствие.
Со временем рука моя выправилась — что за ирония. Песни я писать перестал. Врач советовал играть на гитаре: разминать руку — это лечение, полезно, и я много занимался. Можно было запускать плановые весенние концерты; похоже, я вернулся к тому, с чего начал.
Однажды вечером у нас ужинал с друзьями Боно, певец из «Ю2». Рядом с Боно — это как есть в вагоне-ресторане: как будто движешься, куда-то едешь. У Боно душа древнего поэта, и с ним нужно быть очень осторожным. Реветь он умеет так, что земля трясется. Кроме того, он кухонный философ. С собой он привез ящик «Гиннесса». Мы говорили о таких вещах, которые обсуждаешь на зимовке, — о Джеке Керуаке, в частности. Боно неплохо знает произведения Керуака, который воспевал маленькие американские городки, вроде Траки, Фарго, Бютта и Мадоры, такие места, о которых большинство американцев слыхом не слыхивали. Смешно — Боно о Керуаке вообще знает больше многих американцев. Боно говорит такие вещи, которые кого угодно поколеблют. Он как тот парень в старом кино — голыми руками избивает стукача и выжимает из него признание. Если бы он приехал в Америку в первой половине века, он бы стал копом. Похоже, он много чего знает об Америке, а то, чего не знает, ему любопытно.
Мы говорили о славе и пришли к выводу, что в славе самое смешное — никто не верит, что это ты. И Уорхола припомнили. Уорхола — короля поп-арта. Один художественный критик в его времена говорил, что даст миллион долларов тому, кто найдет в работах Уорхола хоть гран любви или надежды, — как будто это важно. В разговоре появляются и ускользают имена. Те, в которых что-то чувствуется. Иди Амин, Ленни Брюс, Роман Полански, Герман Мелвилл, Мозе Аллисон, художник Сутин — Джимми Рид мира искусства. Когда Боно или я насчет кого-то не уверены, мы их сочиняем. Любой довод мы можем подкрепить, развив нечто реальное или нереальное. Ни у него, ни у меня нет никакой ностальгии — она в нас просто не влезет, уж мы-то, черт возьми, за этим проследим. Боно говорит что-то про англичан, которые приехали сюда и основали Джеймстаун, рассказывает, что Нью-Йорк построили ирландцы, — говорит о праведности, богатстве, процветании, красоте, чуде и великолепии Америки. Я сказал ему, что, если он хочет посмотреть на самую колыбель Америки, пусть съездит в Александрию, Миннесота.
За столом сидели только мы с Боно. Все остальные как-то рассеялись. Подошла моя жена, сказала, что уже ложится.
— Давай, — ответил я, — через минуту поднимусь.
Однако времени прошло больше — от ящика «Гиннесса» почти ничего не осталось.
— Где это — Александрия? — спросил Боно. Я рассказал, что туда в XIV веке пришли викинги и основали поселение, там есть деревянная статуя викинга, и он совсем не похож на достойного отца-основателя Америки. Он бородатый, в шлеме, сапоги по колено, у него в ножнах длинный кинжал, в руке держит копье и одет в килт — а на щите у него надпись: «Колыбель Америки». Боно спросил, как туда добраться, и я рассказал, что нужно ехать вдоль реки через Вайнону, Лейк-Сити, Фронтенак, потом выехать на шоссе № 10, по нему до самой Вадены, свернуть налево на 29-ю трассу и въедешь прямо на место. Доберешься без проблем. Боно спросил, откуда я родом, и я сказал — с Железной Тропы, Железного Хребта Месаби.
— Что значит Месаби? — спросил он. Я рассказал, что на языке оджибва это слово означает «Земля гигантов».
Ночь тянулась дальше. Время от времени в море перемещались огни грузового судна. Боно спросил, есть ли у меня новые песни — незаписанные. Так уж вышло, что они у меня были. Я сходил в другую комнату, вытащил из ящика и принес ему. Он просмотрел и сказал, что я должен их записать. Я ответил, что вовсе не уверен: может, стоит просто полить их бензином из зажигалок; сказал, что мне было трудно записываться, трудно все это сращивать. Он ответил:
— Нет, нет, — и тут в разговоре всплыло имя Даниэля Лануа… Боно рассказал, что «Ю2» работали с ним, он замечательный партнер — и с ним мне поработать будет идеально: он много чего засунет в микс. У Лануа музыкальные идеи сопоставимы с моими. Боно тут же взял телефон и набрал номер Лануа, потом передал трубку мне, и мы немного поговорили. В сущности, Лануа сказал, что работает в Новом Орлеане, и если я буду в тех краях, пусть его разыщу. Я ответил, что так и сделаю. Что там говорить — я не спешил записываться. В первую голову меня заботили живые выступления. Если я и запишу еще одну пластинку, она должна быть в этой струе. Передо мной расстилалась ровная дорога, и не хотелось прощелкать шанс вновь обрести собственную музыкальную свободу. Мне нужно было, чтобы все выправилось и больше уже никогда не путалось.
В Новом Орлеане стояла осень, я жил в отеле «Мария- Антуанетта» — сидел во дворике у бассейна с Дж. Э. Смитом, гитаристом моей группы. Мы ждали Даниэля Лануа. Воздух был липок от духоты. Над головами нависали ветви деревьев, росших у шпалеры, что взбиралась на садовую стену. В бассейне, выложенном темной плиткой, плавали кувшинки, а каменный пол был инкрустирован вихрящимися мраморными квадратами. Мы сидели за столиком у небольшой статуи Клео с отбитым носом. Казалось, ей известно, что мы тут сидим. Дверь во дворик распахнулась, вошел Дэнни. Дж. Э., созерцавший мир парой немигающих голубых глаз со стальным отливом, опасливо поднял голову и отвел взгляд от Лануа.
— Я скоро, — произнес он, поднялся и вышел.
Дворик населяли дружелюбные духи — к тому же он пах душистыми розами и лавандой. Лануа сел. Он был noir с головы до пят — темное сомбреро, черные штаны, высокие сапоги, тугие перчатки — сплошная тень и один силуэт, весь пригашенный, черный князь с черных гор. Износоустойчивый. Он заказал себе пиво, а я — аспирин и кока-колу. Он сразу приступил к делу — спросил, какие у меня песни и какую пластинку я хочу. На самом деле даже не вопрос — способ завязать беседу.
Примерно через час я уже знал, что смогу с ним работать — у меня появилась такая убежденность. Я не знал, какую пластинку хочу. Я даже не знал, хороши ли песни. Я не смотрел на них с тех пор, как показывал их Боно, которому они очень понравились, — но кто знает, в самом ли деле они ему понравились? У них и мелодий-то не было. Дэнни сказал мне:
— Знаешь, ты ведь можешь сделать замечательную пластинку, если по-настоящему захочешь.
Я ответил просто:
— Мне, конечно, потребуется твоя помощь, — и он кивнул. Не имею ли я в виду каких-нибудь конкретных музыкантов? Я ответил, что нет, и он спросил о той группе, с которой меня слышал накануне вечером. — Не в этот раз, — ответил я. Он сказал, что хитовые пластинки ему без разницы:
— Майлз Дэвис ни одной не записал.
Меня это устраивало.
В тот момент мы не думали, когда конкретно будем начинать — мы просто совещались, прикидывали, на одну ли страницу смотрим, да и вообще та ли это страница. Мы проговорили почти весь день, уже начинал таять пурпурный закат. Он спросил, не хочу ли я послушать ту пластинку, которую он записывал с «Невилл Бразерс», и я ответил: конечно хочу. Мы приехали в импровизированную студию, которую он устроил в викторианском особняке на Сент-Чарлз-авеню — бульваре, обсаженном громадными дубами, по которому оливково-зеленые трамваи ездили тринадцать миль туда и обратно. Пластинка братьев Невилл «Желтая луна» была почти закончена, и мы сели послушать какие-то треки. В комнате отдыхал один из братьев Невилл: сложив на коленях руки, откинув голову, кепка надвинута на глаза, ноги задраны на стул. Я удивился, услышав две своих песни: «Холлис Браун» и «Бог за нас», — их пел Аарон Невилл. Какое совпадение. Аарон — один из величайших певцов в мире, фигура жесткая и могучая, сложен как танк, а певческий голос — совершенно ангельский: одним таким голосом, наверное, можно искупить заблудшую душу. Совершенная несочетаемость. Вот вам и внешность. В его пении столько духовности, что даже в безумный мир возвращается рассудок. Мне всегда удивительно было слышать свои песни в исполнении артистов такого уровня. За годы песни порой отдаляются, а такие вот версии всегда их к тебе приближают.
Послушав, как Аарон поет мои песни, я смутно припомнил, зачем мы вообще здесь. Дэнни спросил, похожи ли на них мои новые песни, и я ответил: не очень. Вроде бы нет, но посмотрим. Мне очень понравилась атмосфера и весь расклад. Лануа сказал, что запросто арендует еще один дом поблизости — мы могли бы записываться в нем. Я наиграл на пианино обрывки каких-то своих мелодий, и на этом мы завершили. Я и представить себе не мог, что он запомнит эти спонтанные мелодии и они потом вернутся и будут преследовать меня. Мы договорились, что попробуем встретиться следующей весной. Лануа мне понравился. У него не было колоссального эго, он казался дисциплинированным — ничего махинаторского в нем не наблюдалось, к тому же я чувствовал его необычайную страсть к музыке. В Дэнни, можно сказать, горел свет, а это у людей нечасто, прикинул я, и он уж точно этот свет способен зажигать. Такие парни если за что берутся, то работают так, словно от исхода зависит судьба мира. Мы снова встретимся в марте — точно это предначертано в Писании.
Я появился в Новом Орлеане в начале весны, переехал в большой арендованный особняк возле парка Одюбон: удобное место, все комнаты приличных размеров, довольно просто обставлены, почти в каждой — шкафы для одежды и посуды. Лучше места и не придумать. Просто идеальное. Здесь можно работать медленно. В студии ждали, только нырять ни во что не хотелось. Рано или поздно, конечно, придется, но не сегодня. Я привез с собой много песен, и верил, что проверку они выдержат.
Сейчас же я гулял в сумерках. Воздух был густ и опьянял. На углу квартала, на бетонном парапете затаился огромный тощий котяра. Я подобрался к нему поближе и остановился; кот не шелохнулся. Жалко, что с собой нет кувшинчика молока. Глаза и уши у меня были распахнуты, сознание бодрствовало. Первым делом в Новом Орлеане замечаешь похоронные участки — кладбища — и от них кровь в жилах стынет: наверное, лучше их тут и нет ничего. Проходя мимо, ступать стараешься как можно тише, чтобы часом никого не разбудить. Греческие, римские усыпальницы, дворцы-мавзолеи, выстроенные на заказ, призрачные, знаки и символы тайного тлена — духи женщин и мужчин, что грешили, умерли, а теперь живут в гробницах. Прошлое здесь так быстро не проходит. Можно долго пробыть мертвым. Призраки несутся наперегонки к свету, ты едва ли не слышишь, как они сопят — эти духи, полные решимости чего-то достичь. Новый Орлеан волшебство свое хранит — в отличие от множества тех мест, куда возвращаешься, а их магия уже испарилась. Ночь тебя поглотит, наверное, но не тронет. За любым углом — обещание дерзкого, идеального, все только начинается. За каждой дверью — что-то непристойно радостное; или же кто-то плачет, уронив голову на руки. В сонном воздухе взбухает ленивый ритм, все вокруг пульсирует былыми дуэлями, любовными интригами прошлых жизней, одни товарищи просят других как-то помочь. Этого не видно, а ты знаешь: оно здесь. Кто-нибудь вечно тонет. Будто родом все из какой-нибудь старой южной семьи. Или же иностранцы. Мне так нравится.
Мне нравится множество разных мест, только Новый Орлеан — больше всех. В любой миг — тысяча иных ракурсов. Того и гляди наткнешься на какой-нибудь ритуал в честь некой смутно знакомой королевы. «Голубая кровь», титулованные наследники, будто чокнутая пьянь, вяло опираются на стены, тащатся по канавам. Даже им, похоже, есть что сказать тебе. Тут что ни делай — все неуместно. Город — одна сплошная длинная поэма. В садах полно анютиных глазок, розовых петуний, опиатов. Заваленные цветами святилища, белые мирты, бугенвиллии и лиловые олеандры стимулируют чувства, от них внутри прохладно и ясно.
В Новом Орлеане всё — неплохая мысль. Коттеджи, как игрушечные храмы, и рядом — лирические соборы. Дома и особняки, конструкции дикого изящества. Итальянизированные, готические, романские, греческо-возрожденческие вытянулись в длинную линию под дождем. Римско-католическое искусство. Размашистые парадные подъезды, башенки, чугунные балконы, колоннады — тридцатифутовые колонны красоты возвышенной — двускатные крыши, вся архитектура белого света, причем — не шевелится. Все это, и рядом — городская площадь, где проводили казни. В Новом Орлеане едва ли не видишь иные измерения. Здесь за раз проходит только один день, затем наступает сегодняшний вечер, а потом завтра опять приходит сегодня. С деревьев свисает хроническая меланхолия. От нее никогда не устаешь. Через некоторое время и себя начинаешь ощущать одним из гробничных призраков, словно ты — в музее восковых фигур под кармазинными тучами. Империя духа. Богатая империя. Говорят, один из наполеоновских генералов, Лаллеман, приезжал посмотреть, каково тут: он искал место для убежища своему командующему после Ватерлоо. Поразнюхивал и уехал, сказав, что здесь проклят сам дьявол — как и любой другой человек, только хуже. Дьявол приезжает сюда и вздыхает. Новый Орлеан. Утонченный, старомодный. Замечательное место для искупления чужой жизни. Все безразлично, тебе ни от чего не больно, тут очень здорово по-настоящему чем-нибудь заняться. Кто-то ставит что-то перед тобой — ну что ж, можно и выпить. Здесь замечательно сходиться поближе или вообще ничего не делать. Сюда нужно приезжать и надеяться, что поумнеешь: кормить голубей и ждать подачек. Замечательное место для записи. А как иначе? По крайней мере, я так думал.
Лануа установил аппарат в одной из своих фирменных студий «собрал и двинул дальше» — на сей раз в викторианском особняке на Сониат-стрит недалеко от кладбища Лафайетт N 1: гостиная с огромными окнами, жалюзи с обтекателями, высокие готические потолки, обнесенный стеной двор, в глубине — флигели и гаражи. Окна звукоизолированы толстыми одеялами.
Дэн собрал эклектичный альянс музыкантов. Среди них — певец и гитарист из Форт-Уорта Мэйсон Раффнер, игравший в клубах на Бурбон-стрит, вроде бара «Старый Абсент». Раффнер был местной звездой: высокий помпадур, в улыбке сверкает золотой зуб, а в фиксу вправлена крохотная гитара. У него вышло несколько пластинок, а в запасе имелась куча взрывных проходок с фанковыми краями, вдохновленных рокабилльными тремоло, и он сам писал песни: рассказывал, что тусовался по техасским библиотекам, читал Рембо и Бодлера, чтобы язык был правильный. Кроме того, он сказал, что в молодости играл с Мемфис Слимом. Мне показалось, что у нас с ним тут что-то общее. Я в детстве играл с Биг Джо Уильямсом. У Мэйсона были прекрасные песни. В одной имелась строчка: «Делаешь людям добро, а они обращаются в зло». Я бы даже задумался, не записать ли мне ее, если бы у меня не было своих оригинальных. Другой гитарист — Брайан Стольц из Слайделла — тоже играл фанково и разъяренно, но сам был флегматичнее, а музыкальные замыслы у него выражались четко: он много лет играл с Невиллами. Все проходки Брайана были продуманы, как фортепианные узоры. На гитаре он мог сыграть фортепианные риффы Джеймса Букера. На электрическом басу играл Тони Холл, бочка и рабочий барабан — Вилли Грин, и Сайрил Невилл — на перкуссии. Инженер звукозаписи Лануа, Малколм Бёрнз, играл на клавишных, а сам Дэнни — на множестве инструментов: мандолинах, мандолах, гитарах, похожих на виолончели, и прочих штуках с ладами, даже на пластмассовых приколах, похожих на игрушки. У Дэнни все оборудование было под рукой.
С такой группой, считал я, ничто не может пойти наперекосяк, если только не свихнешься сам. Первой из нотного футляра я вытащил песню «Политический мир», и мы принялись искать, как ее быстрее и тщательнее сделать. Своих инструментов я не привез, поэтому взял один из древних «Телекастеров» Лануа — звучал он прежестоко, особенно если стоять на цементном полу под железной гофрированной крышей, но временами звук оказывался слишком хрупким. Мне нравилось играть на этой гитаре, поэтому я ее из рук не выпускал. Мы попробовали сыграть «Политический мир» по-разному, но ни к чему не пришли. Ощущение всегда было одинаковое. В первый раз все было так же хорошо, как и в последний, но где-то в середине, уже посреди ночи, Лануа залип на фанковом стиле: услышал одну из проходок Мэйсона и решил повесить на нее всю песню. К тому времени я уже слышал песню иначе, нежели в самом начале. Сыграв ее, я пришел к другим выводам: возможно, текст сработает лучше фрагментированными ритмами, можно отказаться от многих куплетов и добавить иначе аранжированную часть — только в то время я еще не знал, какую.
Я пытался разобраться в тех реальностях, которые имел в виду Дэнни, — в том, с чем ему приходилось работать. Ни за день, ни за сессию этого не добиться. Чтобы пластинка к чему-то пришла, возможно провести сколько угодно времени с кем угодно, но реальность — редка. Нужно, чтобы тебя окружали музыканты сходных устремлений. Какими-то методами с такими песнями я инстинктивно пользовался в прошлом, но здесь они бы не сработали. Давным-давно — хорошо; сейчас — нет.
Через некоторое время я начал отключаться, зевать и вскоре ушел, прихватив с собой пленку с песней для пристального изучения. Я направился домой и, проходя мимо кладбища, захотел вдруг помолиться у какой-нибудь могилы. Позже, ночью, послушав, что мы сделали, я решил, что все понял. На следующий день вернулся в студию, и песню мне поставили еще раз — только теперь еще фанковее. Вчера, после того, как я ушел, работа продолжалась вовсю. Раффнер наложил свои торпедные проходки на мои, крайне минималистичные ритмы «Телекастера». Мою гитару изъяли из микса вообще. Голос мой висел черт знает где, в каком- то коридоре звуковой атмосферы. Песню опоили и отправили в плавание. Под нее можно было пристукивать ногой, хлопать в ладоши или дергать головой вверх- вниз, но она не открывала мира реального. Звучало так, будто я пел из середины стада, а на заднем плане грохотала артиллерия и ездили танки. Чем дальше она играла, тем хуже становилось.
— Боже, и все это, пока меня не было? — спросил я у Лануа.
— Что скажешь? — ответил он.
— Скажу, что мы все прохлопали.
Я зашел на кухоньку на другой стороне двора, взял из холодильника пиво и рухнул на стул. На тахте сидел один из помощников Дэна, смотрел телик. Там брали интервью у бывшего ку-клукс-клановца Дэвида Дьюка из Метэйри в округе Джефферсон, которого избрали в Палату представителей штата Луизиана. Дьюк говорил, что социальное обеспечение не работает, и лучше сделать его рабочим обеспечением: заставлять тех, кто его получает, работать на общество, а не кататься на халяву. Кроме того, он хотел определить заключенных из тюрем штата в рабочие программы. Зачем им тоже халява? Раньше я Дьюка не видел; выглядел он кинозвездой.
Я взял себя в руки и отправился работать с Дэном. Господи, думал я, и это лишь первая песня. Все должно было идти гораздо легче. Лануа тональность песни нравилась, и он спросил, что не устраивает меня. Я ответил, что в таком виде мы не можем отпустить ее на свободу. Ее нужно раздеть. С помощью Лануа я попробовал запустить песню в полет, но ничего не получалось. Во-первых, задвинули назад партию Мэйсона, но тут оказалось, что не на месте барабаны, потому что они играли под него, а не под меня. Как только в микс вернули мою первоначальную гитару, барабаны пошли обедать.
Два или три дня мы просто валяли дурака. По ходу всего этого я начал различать, что песня должна быть скорее такой бодрой балладой. Мы пытались разбить ее на части и добавить мелодические линии, вроде припева, но все это отнимало слишком много времени. Ничего бы уже не изменилось. Дэнни крепко верил в фанковую версию. Мне казалось, что мы не очень хорошо понимаем друг друга, и, черт побери, сердце у меня уже рвалось на части. В какой-то момент все по-настоящему вскипело. Он рассвипел, просто пришел в ярость, развернулся, взмахнул металлическим «добром», как игрушечным, и шарахнул им изо всех сил об пол. В комнате повисла тишина. У девушки, размечавшей треки и ведшей записи, с лица сползла ухмылка, и она выскочила из студии в слезах. Бедненькая. Мне было ее очень жалко. Все рушилось, еще не успев начаться. Придется оставить эту песню на потом. «Политическому миру» являться либо слишком рано, либо слишком поздно. Надо отложить его и послушать позже. Может, зазвучит получше. Такое бывает.
Следующей мы попробовали «Большую часть времени». У нее не было мелодии, поэтому придется тренькать на гитаре, пока не нащупаю. Я никогда не предлагал определенных мелодий — лишь самые общие аккорды, но Дэну показалось, будто он что-то слышит. И оно превратилось в медленную меланхоличную песню. Дэнни в нее вложил столько же, сколько любой музыкант. Он добавлял слои разных партий, и вскоре у песни наметились какие-то угол зрения и смысл. Беда в том, что стихи не доносили меня туда, куда мне хотелось попасть. Песня не расцветала, как следовало. Я бы легко отказался от пяти-шести строк, если бы иначе фразировал куплеты. Но с тем, что мы делали, Дэн обходился правильно. Однако все случилось так же, как и с первой песней. По ходу дела я начал к ней относиться иначе. Похоже, она скорее о времени вообще, а не о том, про что сочинилась у меня вначале. Мне казалось, что во всей мелодии насквозь, на разных уровнях должны тикать часы, вроде Большого Бена. Биг-бэндовая обработка тоже была бы ничего. В уме я уже слышал, как пою эту песню с оркестром Джонни Отиса. Нужно было ворочать множество строк текста, и я чувствовал, как у меня начинается творческий ступор. Дэнни вложил сколько мог атмосферности и ничему не давал расползтись, но мне эту песню из рук выпускать не хотелось. Можно было менять текст, однако шаблоны уже укоренились. Мелодия набирала вес поминутно, и никакая одежда ей не подходила. Все было зажато и застойно.
Мы доработались до упора. Чтобы все раскочегарить, Дэну придется быть шаманом. Песня, с самого начала казавшаяся незавершенной, по мере того, как мы катились дальше, стала лишь незавершеннее. Я не понимал, во что вообще ввязался. Мне казалось, что все тяготы звукозаписи у меня уже позади. Зачем мне вообще все это? Дело не в том, что я презирал эту песню, — мне просто не хватало силы воли работать над ней дальше. В тексте было столько туманного смысла, а в самой песне ничего не преображалось, даже со всей этой атмосферностью.
Посидев и поговорив немного с Дэнни и Малколмом, я записал «Достоинство» только с Брайаном и Вилли. Эта песня оказалась первой, где все осуществилось, а не просто пригрезилось. Мы послушали ее, и Дэн воодушевился, сказал, что песня очень многообещающая, — и договорился, чтобы на следующий день ее записали Рокин Дупси и его «Кейджун Бэнд». С тем, как ее только что записали мы, — с минимумом инструментов и выдвинутым вперед вокалом, — все было в порядке, но я знал, что пытается сделать Дэн, и мне хотелось посмотреть, как он это сделает, поэтому меня никак не напрягало то, что песню перезапишут. Мне это не казалось неразумным.
По пути к дому я миновал местный кинотеатр на Притания-стрит, где показывали «Могучего Куинна». Много лет назад я записал песню с таким же названием — в Англии она стала хитом, и мне было интересно, о чем же сам фильм. В конечном итоге я от всех сбежал и пошел его смотреть. Оказалось — детектив, саспенс, ямайский триллер с Дензелом Вашингтоном в роли могучего Ксавье Куинна, детектива, распутывающего преступления. Смешно — таким я его себе и представлял, когда писал песню «Могучий Куинн». Дензел Вашингтон. Должно быть, мой поклонник… через много лет он сыграет боксера Урагана Картера, еще одного героя моей песни. Интересно, подумал я, не сыграет ли Дензел Вуди Гатри? В моем измерении реальности вполне мог бы.
В доме на Одюбон-плейс на кухне всегда работало радио, и оно всегда было настроено на WWOZ, великолепную новоорлеанскую станцию, которая передавала главным образом ранние ритм-энд-блюзы и сельские южные госпелы. Моим бесспорно любимым диск-жокеем была Бурый Сахар. В эфир она выходила около полуночи и ставила записи Вайнони Хэрриса, Роя Брауна, Айвори Джо Хантера, Литтл Уолтера, Лайтнин Хопкинса, Чака Уиллиса, всех великих. Она часто составляла мне компанию, когда все остальные уже спали. У Бурого Сахара, кем бы она ни была, голос звучал густо, медленно, сонно, он истекал патокой, звучала она такой большой буйволицей, она несла околесицу, отвечала на телефонные звонки, давала советы в любви и крутила пластинки. Я думал, сколько же ей лет. Интересно, знает ли она, что ее голос меня привлек, что он наполняет меня внутренним покоем и безмятежностью, снимает фрустрацию? Слушать ее — успокоение. Я пялился в радиоприемник. Что бы она ни говорила, я видел каждое слово. Я мог слушать ее часами. Где бы она ни была, я хотел оказаться там целиком.
Такие станции, как WWOZ, я до глубокой ночи слушал в детстве, и теперь мысленно возвращался к испытаниям юности, прикасался к самому их духу. Тогда, если что-то шло не так, радио возлагало на тебя руки, и ты приходил в норму. Здесь же имелась и кантри-радио-станция — она работать начинала раньше, еще до зари, там крутили песни 50-х, много «западного свинга», с чпокающими ритмами, вроде «Блям, блюм, блим», «Под двуглавым орлом», «У меня за плечом молодая луна», «Колоду карт» Текса Риттера, которую я уже лет тридцать не слышал, песни Реда Фоли. Я такого много слушал. Такая станция была и в моем родном городке. Странная штука, но у меня было чувство, будто я начинаю сызнова, жизнь начинается снова. И джазовую станцию я сейчас включал — она передавала в основном новьё: Стэнли Кларка, Бобби Хатчерсона, Чарлза Ирланда, Патти Остин и Дэвида Бенуа. В Новом Орлеане — лучшие радиостанции на свете.
В Новый Орлеан приехал Эллиот Робертс, составлявший расписание моих гастролей. Показал мне график, и я был разочарован: он сильно отличался от того, что мы обсуждали. В списке осталось очень мало тех городов, где я играл год назад. Грядущие концерты планировались в Европе. Я сказал ему, что мы не об этом договаривались, что мне нужно вернуться туда, где я уже играл.
— Ты не можешь играть в одних и тех же городах каждый год, ни у кого на это не встанет. Оставь их в покое. Пусть они какое-то время поживут без тебя, — сказал он.
Я понимал, что говорит Эллиот, но принять не мог:
— Мне нужно возвращаться в одни и те же места дважды, а то и трижды в год, не важно.
— Тебя представляют определенным образом. Ты мифологичен. Вспомни Джесси Джеймса. В те времена многие грабили банки, многие сбегали из тюрем — было много разбойников, грабителей поездов… А помнят люди только одно имя — Джесси Джеймса. Он миф. В одних городах каждый год не играют, одни банки дважды не грабят.
— Слушай, а это неплохо, — сказал я. Спорить было бесполезно, без толку лезть глубже.
Робертса я взял с собой в студию, где в большой гостиной Лануа уже все подготовил для Рокин Дупси и его «Кейджун Бэнд». Мы начали записывать «Достоинство» около девяти утра. Я знал, что задумал Лануа, и считал, что в этом что-то есть. Дихотомия записи этой песни, основанной на стихах, с мелодическими модуляциями, с качем кейджунской группы, может оказаться интересной… но чтобы понять, так ли это, есть один способ — понять, так ли это. Как только мы попробовали это ухватить, песня оказалась как бы в тисках. Пыхтящие ритмы сковали текст. Стиль этот вроде как не предполагал существования текста вообще. Мы с Дэном встали в тупик. Каждое исполнение отнимало все больше энергии. Мы записали много — разнообразя темпы и даже меняя тональности, — но нас будто внезапно сбросили в ад. Демо-запись, на которой играли только мы с Брайаном и Вилли, звучала естественно и непринужденно, текла гладко. Разумеется, как сказал Дэнни, она звучала незавершенной, но какая пластинка вообще звучит законченной? Дупси был раздражен примерно так же, как и я. Мы оседлали странного быка. Впрочем, они с группой ни на миг не потеряли самообладания. Песня вообще-то — совсем не двенадцатитактовая, и чтобы хоть как-то подействовать, ей нужно было проецировать понимание чего-то личного. А она слишком усложнялась и запутывалась. Ей нужно целиком проникнуться атмосферой и окутаться текстурой — а именно в этом так хорош Лануа. Я не мог понять, почему нам это никак не удается. Потеешь часами, пока не замутит. И через некоторое время уже теряешь всякое здравое суждение.
Около трех часов ночи мы доигрались до умопомрачения и просто пустились во всякое старье: «Джамбалайя», «Лживое сердце», «Вот стоит стакан» — классика кантри. Дурачились будто устроили вечеринку на яхте. Сменились уже два Дэновых звукоинженера, ночь стояла жаркая и душная. На мне была синяя фланелевая рубашка, так она вымокла насквозь. По лицу тек пот. Посреди всего этого я сыграл еще одну свою новую песню — «Куда капают слезы». Я ее быстро показал Дупси, и мы ее записали. Заняло минут пять, мы не репетировали. В финале песни саксофонист Дупси Джон Харт сыграл такое рыдающее соло, от которого у меня просто захватило дух. Я подался вперед и рассмотрел лицо музыканта. Он всю ночь просидел в темноте, и я его не замечал. Человек был вылитый Блайнд Гэри Дэвис, поющий проповедник, которого я знал и за которым следил много лет назад. Что он здесь делает? Тот же парень, те же щеки и подбородок, федора, темные очки. То же сложение, тот же рост, то же длинное черное пальто — все дела. Жуть. Преподобный Гэри Дэвис, один из колдунов современной музыки… будто его вознесли, и он теперь наблюдает за всем, что происходит, постоянно бдит. Он странно посматривал на меня через всю комнату, словно способен был прозревать всякий миг насквозь, словно бросал мне линь, за который можно ухватиться. И я вдруг понял, что попал в правильное место и делаю правильные вещи в правильное время, а Лануа — правильный чувак. Такое чувство, будто свернул за угол и вдруг узрел лик Господа.
На следующую ночь мы стали слушать различные дубли «Достоинства». Лануа сохранил их все. Получилось больше двадцати. Что бы многообещающего Дэн ни разглядел в этой песне, этот потенциал замесили в кровавый фарш. К тому, с чего начали, мы так и не вернулись — поход на рыбалку, но никакого улова. Ни в одном дубле мы не открутили часы назад. Только продолжали заводить их все туже. С каждым дублем — новый клубок путаницы. Такие дубли ставили под сомнение само твое существование.
А потом, откуда ни возьмись, посреди всего этого — «Куда капают слезы». Просто трехминутная баллада, но она заставляла вскочить и замереть намертво. Словно кто-то дернул стоп-кран, и поезд остановился. Песня была прекрасна и волшебна, бодрая — и завершенная. Интересно, подумал я, Дэнни тоже об этом думает? Как выяснилось, да.
— Я этого вообще не помню, — сказал Дэнни.
Ладно, о «Достоинстве» пока забудем. (Мы к ней так потом и не вернулись.) Лануа сказал, что баллада ему тоже понравилась, в ней что-то есть, но — и это большое «но» — мы можем сделать ее лучше, и я спросил: как, — а он ответил, что хромает синхронизация, и поэтому песня сбивается. Может, и сбивалась… все-таки три часа ночи. Давай соберем Мэйсона, Дэрила и всех, кого нужно, и запишем трек получше. Я ответил: конечно, и вышел в заднюю дверь, миновал двор и оказался на Мэгэзин-стрит. Зашел в кафе-мороженое и немного там посидел: мне хотелось побыть одному — отключить пульт.
Я полистал местную музыкальную газету и увидел, что Мик Джоунз, основной гитарист «Клэш», приходит в себя после пневмонии. Сообщалось, что он едва не умер. Жаль, что я о нем вовремя не вспомнил. Он был бы идеален в моей группе, но думать об этом пока преждевременно. И Марианна Фейтфулл записывала новую пластинку. Величайшая гранд-дама, мы были с нею знакомы. Некоторое время, правда, не виделись. В газете говорилось, что у нее теперь новый подход, новое ощущение жизни после реабилитационной клиники в Хэзелдене, Миннесота. Я порадовался за нее. Элтон Джон продавал с аукциона всю свою мебель и костюмы. На странице была фотография его пинбола. Аппарат смотрелся фантастически — неплохо было бы сделать заявку.
Я вышел из кафе, оказался на тротуаре. В лицо ударил влажный ветер. Листва блестела в лунном свете, мои шаги потревожили котов, собравшихся во дворе. Из-за чугунной ограды угрожающе зарычала собака. Мимо проехал черный седан, в нем — пара алкашей, окно опущено, из динамиков ревет Пола Абдул. Я перешел через дорогу, когда машина проехала дальше, и через парк Одюбон вернулся на ту улицу, где жил, прочь от Сент-Чарлз-авеню. Даже со всеми храмами и кладбищами через Новый Орлеан не струится поток святости. Это холодный замороженный факт. И осознаешь его не сразу. Во многих местах приходится меняться вместе со временем. А здесь это не обязательно. Я вернулся в дом, зашел в кухню и немного посидел, слушая Бурый Сахар. Она крутила «Опасную женщину» Литтл Джуниор Паркера. Затем я поднялся наверх и залез в постель.
В следующие дни меня навещало семейство — им хотелось поужинать в знаменитом «Антуане». Мне туда идти не хотелось, но я все равно пошел. Мы устроились в задней комнате, и я сидел под портретом принцессы Маргарет, в том же кресле, где якобы сидел Франклин Делано Рузвельт. Я заказал только черепаховый суп. Мне не хотелось есть такого, что меня потом отяготит. Позже придется возвращаться к Лануа. Из ресторана я вышел рано и сразу попал под проливной дождь, но хорошо, что я сходил ресторан. Сам на него посмотрел.
Последние три-четыре дня сверху периодически лило, вот и теперь поливало. Дэнни подготовил все к перезаписи «Куда капают слезы». Мы вернулись в ту же гостиную с четырьмя-пятью музыкантами. И сразу же приступили. Мы разложили вроде бы идеальную на слух музыкальную дорожку, но мне с ней было как-то неуютно. Под нее было трудно петь — в ней словно бы не было того волшебства, что в предыдущей. Я пожал плечами — я ничего не понимал, паршиво мне везет с записью этой версии. Как вокалист, я будто старался взобраться по скользкому древесному стволу. Я подумал: а почему мы не взяли другую версию? Другой трек? Что с ним не так? Дэнни считал, что другой трек неправильный, и, разумеется, неправильным он и был — в техническом смысле. Починить его было невозможно, но это ладно — совершенно незачем вмешиваться в то, как все получилось. В той версии отчетливо слышалось почтение, и в конце концов мы с Дэнни до чего-то договорились, вернулись, послушали версию Дупси и взяли ее.
Мы записали «Череду грез», и, хотя Лануа песня понравилась, связка в ней ему понравилась еще больше — ему хотелось, чтобы вся песня была такой. Я понимал, о чем он, но сделать это было просто невозможно. Хоть я и задумался на секунду: может, начать со связки, взяв ее основной частью, а основную часть сделать связкой? Так однажды сделал Хэнк Уильяме с песней «Блюз любовной тоски», но чем больше я об этом думал, тем меньше хорошего видел в этом замысле, а думать так о песне — нездорово. У меня было ощущение, что с песней и так все в порядке, мне совсем не хотелось углубляться в раздумья о том, как ее изменить. Дэнни старался изо всех сил помочь мне и заставить песню работать, и у него хватало уверенности пробовать что угодно. Ему все это было совсем не безразлично. Иногда мне даже казалось, что он перебарщивает. Он был готов пойти на все, лишь бы песня случилась, — выносить горшки, мыть посуду, подметать полы. Не важно. Важно для него было одно — поймать это «что-то», и я такое понимал.
Лануа был янки, родился на севере Торонто — в стране снегоступов, абстрактного мышления. Северяне вообще мыслят абстрактно. Когда холодно, ты не морочишься, потому что снова станет тепло… а когда тепло, и об этом не паришься, ибо знаешь, что в конце концов снова наступят холода. В жарких местах, где погода всегда одинаковая и никакщ перемен не ожидаешь, все не так. Мышление Лануа мне нравилось. Я тоже мыслю абстрактно. У Лануа технический склад ума, и он музыкант, обычно сам играет на каждой пластинке, которую продюсирует. Он много чего знает про наложение, и вместе с английским продюсером Брайаном Ино он разработал теории манипуляций с пленкой — а уж эти два человека знают, как надо делать пластинки; к тому же у него сильные убеждения. Но я тоже довольно-таки независим, и мне не нравится, когда мне велят сделать то, чего я не понимаю. С этой проблемой нам еще предстояло разобраться. В Лануа мне нравилось одно — ему не хотелось плавать по поверхности. Ему вообще не хотелось плавать. Ему хотелось нырнуть — и поглубже. Ему хотелось жениться на русалке. Меня устраивало. Все это время, пока мы то и дело брались за «Череду грез», он говорил мне что-нибудь вроде:
— Нам нужны «Хозяева войны», «Девушка с севера» или «Бог за нас». Примерно каждый день он начинал зудеть, что нам такие песни не помешают. Я кивал. Я знал, что можно взять и такие, но хотелось зарычать. У меня не было ничего похожего на эти песни.
Когда мы начали работать с «Какой во мне толк?», мне пришлось открывать охоту на мелодию, и когда я достаточно над ней поработал, Дэнни показалось, будто он что-то расслышал. Мне тоже почудилось, будто я на что-то наткнулся, но не вполне. Я слишком пристально всматривался. Когда все правильно, искать не надо. Может, оно лежит в полутора шагах, не знаю. Но я истощил всю свою энергию и подумал, что с таким же успехом можно согласиться и на то, что понравилось Лануа, хотя, на мой вкус, версия и была слишком медленной. Чтобы придать песне настроения, Дэнни взял многослойные ритмы. Слова мне нравились, но в мелодии не было ничего особенного — на эмоции она никак не воздействовала. Отставив в сторону личные разногласия, мы еще какое-то время поработали над этой песней и закончили ее.
Я слышал, что здесь последнюю неделю-две проходит литературный фестиваль Теннесси Уильямса, и мне захотелось посмотреть то, что от него осталось. Поэтому однажды вечером я отправился на Колизеум-стрит в Садовом районе, в такой дом с двойной галереей и двускатной крышей, с колоннадами по бокам, надеясь услышать что-нибудь о Томе, открыть для себя какую-то чудесную правду его пьес. На бумаге они всегда мнились какими-то мертвыми. Их нужно смотреть живьем на сцене, чтобы они пробили до самых печенок. В начале 60-х я однажды встречался с Уильямсом, и он выглядел ровно тем гением, которым был. Когда я вошел, заканчивалась публичная лекция. Публика уже тянулась к выходу, поэтому я развернулся и снова направился в студию — по Лойола-стрит мимо кладбища Лафайетт № 2. Слегка моросило. По телеграфном столбам носились крысы.
Позднее тем же вечером мы начали записывать «Звони в колокола». В песне была строчка, которую мне очень хотелось подправить, но я этого так и не сделал… последняя… «свести воедино разрыв между правым и неправым». Строчка вписывалась, но не отражала того, что я чувствовал на самом деле. Правое или неправое, как в песне Ванды Джексон, или правое от неправого, как в песне Билли Тэйта, — в этом есть смысл, но не правое и неправое. В моем подсознании такой концепции не существовало. У меня такие вещи всегда путались, я не видел здесь никакого нравственного идеала. Концепция нравственной праведности или нравственной неправедности, казалось, настроена не на ту частоту. Каждый день происходит то, что не вписано в сценарий. Если кто-то крадет кожу и шьет из нее башмаки для бедных, это может быть нравственным деянием, но по закону неправильно, а потому неправедно. Такие вещи меня тревожили — легальный и моральный аспекты. Есть поступки хорошие и плохие. Хороший человек может сделать что-то плохое, а плохой — хорошее. Но линию между ними мне так и не удалось провести. На этом дубле звук прямой и естественный, почти нет никаких экспериментальных вывертов. Я чувствовал, что могу ее спеть вообще без аккомпанемента. Но помимо этого Лануа ухватил в нем самую суть песни, вложил волшебство в ее пульс и сердцебиение. Мы записали песню в том же виде, в каком я ее нашел, — всего два или три дубля со мной за пианино, Дэном на гитаре и Малколмом Бёрном на клавишных. Дэну явно удалось отобразить момент. Может, ему даже удалось отобразить всю эпоху. Он сделал правильную вещь — предложил аккуратную динамичную версию. Это хорошо слышно. Песня поддерживает себя с начала и до конца — Лануа выявил всю ее обостренную гармонию. В этом Дэн показал себя не просто звукачом. Скорее здесь он врач с научными принципами. Я как-то спросил его:
— Дэнни, ты доктор?
— Ага, только не медицины, — улыбнулся он.
У Лануа и его команды на задах и во дворе студии стояло несколько антикварных «харлеев». Главным образом — «пэнхеды» с передними вилками «гидраглайд», хромированными фарами, в основном — одноместные, широкие шины, хвостовые огни-надгробья.
Мне тоже такой занадобился. Один из инженеров Дэна Марк Ховард, мотоциклетный фанат, нашел мне подходящий — полицейский «харлей-спешиал» из Флориды, с напылением на раме, спицами из нержавейки, черным напылением на ободьях и втулках, все оригинальное, да и бегал байк отлично. Едва я его получил, как начал выезжать из студии на перерывы или катался рано поутру. Ездил по Феррет-стрит до самой Канал, иногда — в восточный Новый Орлеан через воду Интерко- стала, а порой доезжал и ставил его на Джексон-сквер у собора Св. Иосифа. Однажды я доехал до Заповедных садов вокруг озера Борни с его видами на водную гладь и скамейками, где Эндрю Джексон и его сборная армия пиратов, индейцев чокто, свободных черных и ополченцев из стряпчих и торговцев разгромила блеск британской армии и навсегда отправила их обратно в море. У Британии собралось десятитысячное войско, а у Джексона всего четыре тысячи, но он все равно их разгромил, — так утверждают учебники истории. Джексон сказал, что спалит Новый Орлеан дотла, прежде чем сдаст его врагу. Джексон, Старый Гикори, Мастер Кровавых Дел — высокий, костистый, синие глаза и седина дыбом, ходячий труп, мужик из захолустья, восставший против Банка Соединенных Штатов. По крайней мере, он не сбрасывал бомбы на гражданское население и невинных детишек ради славы и чести своей нации. За это он в ад не попадет.
Однажды я приехал на мотоцикле на Испанскую плазу и поставил его в изножье Канал-стрит. Неподалеку был пришвартован колесный пароход, и ритмы кейджунской банды с борта звучали чуть ли не истерически. Под самой южной магнолией мне вдруг подумалось о песне «Падучая звезда», которую я пока не написал. Но я уже смутно слышал ее в уме. Такую песню слышишь, когда голова не дремлет, все видишь и чувствуешь, а остальное в тебе спит. Не хотелось это забыть. Хотелось сочинить и записать ее, пока я не уехал из города. Мне казалось, Лануа ищет чего-то вроде нее.
А «Все поломалось» Лануа считал отбросами. Мне так не казалось, но обнаружить это можно только одним способом — и только одним способом записать, в одном стиле, с массой тремоло. Мы записали песню полным составом. Тони Холл на басу, Вилли Грин на барабанах. Записали живьем в большой гостиной. Мы с Брайаном играли на гитарах. Я по-прежнему не выпускал из рук «Телекастер». Когда пишешь такую песню с группой музыкантов, редко случается так, что всем пятерым или шестерым одновременно хорошо. Дэн на этом сыграл и внес такой же вклад, как и остальные. Мне казалось, что песня делает ровно то, что и должна, не хотел ничего серьезно в ней менять. Дэнни вовсе не старался ее как-то сильно залить — она и так была достаточно залита, когда попала к нему. Критикам обычно не нравилось, если из меня выходили такие песни, потому что они вроде как не автобиографические. Может, и так, но все, что я пишу, — родом из автобиографии.
Хоть Лануа и не пылал восторгом по поводу этого трека, он знал, что песня — не отстой. Я понимал, чего он ищет. Ему хотелось песен, которые определяли бы меня как личность, но то, что я делаю в студии, меня как личность не определяет. Тысячи страниц, и шрифт
слишком мелкий. Хотя как певцу Дэн мне помогал. Певец может умереть без нужных микрофонов и усилителей, и Лануа из кожи вон лез, чтобы подобрать правильные комбинации. Я обычно уходил из студии ночью, и мозг у меня был холоден.
— Дэнни, — иногда говорил я. — Мы еще не поссорились?
Прожив в Новом Орлеане около месяца, однажды я встал спозаранку и вытащил из постели жену. До рассвета оставалось два часа.
— Ну что на этот раз? — спросила она. Я и не думал, будто что-то у нас не так. Через несколько минут она переоделась и варила кофе. К рассвету мы уже ехали на «харлее», пересекли Миссисипи в Бридж-сити и направлялись к Тибодо по трассе 90. Никакой цели у нас не было — туда просто можно было ехать. В Рэйсленде мы свернули на 308-ю. Мне было душно — нужно выбраться из города. Что-то никак не становилось на место, словно мир спрятан от взора, а нужно его найти. Чтобы не заснуть на остатке сессий, придется открыть окно и за что-то ухватиться, и чем бы оно ни было, мне нужно быть в нем уверенным на сто процентов.
Переехав в Тибодо, мы оказались возле старицы Лафурш. День стоял липкий, то и дело моросил дождик, а тучи растягивало, и на горизонте вспыхивали жаркие зарницы. В городке было много улиц с древесными названиями: дубы, магнолии, ивы, сикоморы. Первая Западная шла вдоль рукава. Мы прошли по настилу набережной, что спускался к воде, покрывавшей жутковатые болота — островки травы в отдалении и понтонные мосты. Здесь было спокойно. Если присмотреться, на ветке увидишь змею.
Я перегнал мотоцикл поближе к старой водокачке. Мы слезли и погуляли вокруг, по ближним дорогам под гигантскими кипарисами — некоторым по семьсот лет. Казалось, до города очень далеко: грунтовки бегут между пышных полей сахарного тростника, лабиринты замшелых стен, от некоторых остались только кучки обломков, вокруг — сплошь топи и мягкая грязь. Снова забравшись на мотоцикл, мы проехали по Пекан- стрит, затем — к церкви Св. Иосифа, построенной по образцу храмов в Париже или Риме. Внутри должна была храниться настоящая отсеченная рука мученика-первохристианина. Университет Николе — Гарвард для бедняков — располагался впереди на той же улице. По Сент-Патрикс-стрит мы проехали мимо роскошных жилых дворцов и больших плантаторских домов с глубокими верандами и множеством окон. Рядом с дощатыми залами стоял довоенный суд. Бок о бок — древние дубы и развалюхи. Хорошо было вот так от всех удрать.
Уже наступил день, мы уже довольно поездили. Дуло пылью, во рту у меня пересохло, нос забит. Проголодавшись, мы остановились у таверны «Кипарис Честера» на трассе 20 возле Морган-сити — там подавали жареных кур, рыбу и лягушачьи лапки. Я уже начал уставать. К нашему столику подошла официантка, спросила:
— Как насчет поесть?
Я посмотрел в меню, потом перевел взгляд на жену. Я всегда любил в ней вот что: она никогда не считала, что за ее счастье отвечает кто-то. Я или кто-нибудь еще. В ней всегда было ее собственное встроенное счастье. Я ценил ее мнение и доверял ей.
— Ты заказывай, — сказал я. Не успел я и глазом моргнуть, на столе появились жареный сомик, бамия и миссисипский «грязевой пирожок». Кухня у них располагалась в соседнем здании. Сомика и пирожок подали на картонных тарелках, но я, как выяснилось, не проголодался и съел только луковые кольца.
Потом мы направились на юг, к Хуме. К западу от дороги пасся скот, а в мелких бухтах на тонких ногах стояли серые и белые цапли; пеликаны, плавучие дома, прямо с дороги кто-то удил рыбу; лодки для сбора устриц, болотные плоскодонки; ступеньки вели к небольшим пирсам, выступавшим над водой. Мы катили дальше, нам стали попадаться разные мосты — одни качались, другие вздымались. На Стивенсонвилль-роуд мы проехали по мосту через канал у сельской лавки, дорога вдруг стала гравийной и предательски запетляла по болотам. Воняло нестерпимо. Стоячая вода — сырой воздух, гнилой и тухлый. Мы ехали дальше на юг, пока не увидели нефтяные вышки и суда снабжения, после чего повернули назад и вновь направились к Тибодо. Тибодо располагался ни тут, ни там, и мозг у меня заскакал. Может, съездить на Юкон — куда-нибудь, где нужно по-настоящему кутаться? К сумеркам мы нашли, где остановиться, у Наполеонвилля. Здесь мы проведем ночь, и я заглушил мотоцикл. Приятно покатались.
Мы остановились в коттедже с полупансионом — домик стоял за плантаторской усадьбой с колоннами, скульптуры вдоль мощеных садовых дорожек, — кремовое оштукатуренное бунгало, не лишенное обаяния, похожее на миниатюрный греческий храм. В комнате была удобная постель с четырьмя столбиками по углам и антикварный стол, а остальное — кэмповая мебель, к тому же имелась оборудованная кухонька, но мы там не ели. Я прилег, послушал сверчков и прочую живность, что шумела за окном в жутковатой черноте. Мне нравилась ночь. Ночью все растет. Ночью воображение — мое. Уходят все мои предвзятые представления. Иногда небеса ищешь совсем не там. Иногда они у тебя под ногами. Или у тебя же в постели.
На следующий день я проснулся с ощущением, будто я понимаю, с какой стати мне не нравятся студийные сессии. Вот оно — я не стремился выразить себя хоть как-то по-новому. Все мои подходы — те же, что и много лет. И сейчас шансов на перемены маловато. Мне вовсе не нужно карабкаться на следующую гору. Если уж на то пошло, мне лучше закрепиться там, где я сейчас. Я не был уверен, что Лануа это понимает. Наверное, я так ему и не объяснил, не выразил такими вот словами.
Всю ночь то и дело шел дождь, и теперь тоже моросило. Когда мы уезжали из мотеля, близился полдень. В лицо мне резко ударил ветер, но день был все равно прекрасный. Небо — тускло-серое. Мы снова забрались на синий «харлей» и поехали вокруг озера Веррет по высоким тропам, мимо гигантских перекрученных дубов, пекановых деревьев — лиан и кипарисовых пней, торчавших из болот. Спустились почти до самой Амелии, затем двинулись обратно — остановились на заправке у трассы 90 рядом с Рэйслендом. На другом краю широкого пустыря стояло странное придорожное заведение, нищая лачуга под названием «Музей царя Тута» — она и привлекла мое внимание. Наполнив бак, мы медленно поехали к ней по коровьей тропе. Каркас у лачуги был деревянный, вперед выдавалось крыльцо, балки давно сгнили; перед входом стоял пикап, груженный овощами, а в высокой траве на колодках — полуразвалившийся «олдсмобиль-голден-рокет» 50-х годов. На балконе из ковра выбивала пыль юная девушка в розовом гимнастическом трико, у нее были черные кудряшки, смазанные маслом, на плечах — банное полотенце. Пыль висела в воздухе красным облаком. Мы поднялись по ступенькам, и я вошел. Жена осталась снаружи на деревянных качелях.
Внутри продавали безделушки, газеты, сладости, поделки, корзины из болотного тростника, которые плели в этом районе, — причудливые узоры. Там были статуэтки и фальшивые драгоценности, некоторые выставлены в витринах, зонтики, шлепанцы, синие четки вуду и церковные свечи. Вокруг входа — чугунное литье, вроде дубовых веток с желудями, несколько наклеек на бамперы. Одна гласила: ЛУЧШИЙ В МИРЕ ДЕД. Еще одна — ТИШИНА. Третья — ВОЗИ ДАЛЬШЕ. Кроме того, здесь подавали речных раков, сбоку располагалась небольшая стойка. С крюков свисали разные свиные части тела: щеки, уши, — я чуть не взвизгнул. Правил этим местом старикан по имени Солнечный Пирожок такие особые типы иногда встречаются в жизни. Низенького роста и жилистый, как пантера, лицо темное, но черты славянские, на голове — плоская соломенная шляпа с узкими полями. На его костях росла сама кожа земли. Девчонка на балконе оказалась его женой. Похожа на школьницу. Внутри в заведении было чересчур ярко, столы сияли от полировки. Солнечный Пирожок обрабатывал кресло с высокой спинкой. Раньше оно могло стоять в каком-нибудь соборе. Кресло было разобрано на части, сжато с боков и склеено. Старик шкурил одну сторону шестигранной ножки.
— Ищете, где порыбачить?
— Нет, просто мимо ехали.
— Могло быть и хуже. — Пауза. — Я тоже этим раньше баловался. — Он махнул в сторону синего полицейского мотоцикла. — Осмотритесь, если хотите. Довольно неплохое туг барахло.
В лавке висели плакаты — один с Брюсом Ли, другой с Председателем Мао. За прилавком к зеркалу приклеена лентой широкая фотография в рамке — Великая Китайская стена. На другой, кирпичной, стене растянут гигантских размеров американский флаг.
Из-за стены играло радио, звук пробивался сквозь статику. «Битлз» пели «Хочешь знать секретик». Их так легко принять, они такие цельные. Я вспомнил, как они только появились. Ни одна другая группа в то время не предлагала вам такой нежной дружбы. Их песни могли бы создать империю. Кажется, это было очень давно. «Хочешь знать секретик». Идеальная слюнявая баллада 1950-х годов о любви; кроме них, никто бы за нее не взялся. Ничего сопливого в ней почему-то не было. «Битлз» заливались дальше. Солнечный Пирожок отложил инструменты. За спиной у него были двойные раздвижные двери, они открывались прямо на старицу. На загроможденном заднем дворе среди разбросанных фомок, сломанных стульев и замшелых бревен Солнечный Пирожок ремонтировал лодки. Вошла моя жена, и Пирожок посмотрел на дверь, потом снова на меня.
— Вы молитесь? — спросил он.
— Ага.
— Хорошо, все равно придется, когда китайцы тут все займут. — Он сказал это, не глядя мне в глаза. Странно он разговаривал, как будто не я к нему зашел, а он ко мне. — Знаете же, китайцы тут с самого начала были. Это они были индейцами. Ну, краснокожими. Команчи, сиу, арапахо, шейенны — вся эта публика — все китайцы. Пришли сюда, примерно когда Христос недужных исцелял. Все их вожди и скво — все пришли из Китая, пёхом из Азии, спустились с Аляски и открыли эти места. А индейцами стали уже потом.
Я где-то уже слышал эту историю — что Берингово море на самом деле было некогда сушей, и кто угодно мог прийти пешком из Азии или России, поэтому Солнечный Пирожок, возможно, говорит правду.
— Китайцы, значит?
— Ну да, точно. Беда только в том, что они разбились на партии и племена, стали носить перья и забыли, что они китайцы. Начали воевать друг с другом ни с того ни с сего, одно племя с другим. Из кого угодно же врага можно сделать. Даже из лучших друзей. Такова природа падения индейцев. Вот тут из Европы и пришел белый человек, и покорил их, и они пали так легко. Созрели, как персики, и сами попадали.
От таких речей Пирожка меня разобрало любопытство, и я сел на шаткий стул.
— А теперь они возвращаются, эти китайцы, миллионами. Так было предначертано, им даже сила не понадобится. Просто войдут и примутся за старое.
Солнечный Пирожок тщательно выбрал стамеску и принялся чистить задний столбик кресла. На поперечинах ножки были львиные головы и причудливые вихри узоров из черного дерева. Старик низко нагибался над своей работой. По радио передавали песню Дэйла и Грейс «Оставляю это на тебя». Мне уже вроде бы попадались такие лица, как у Солнечного Пирожка, только я не мог вспомнить, где именно. Необычно он говорил… медленно, только некоторые слова лязгали. Он отложил инструмент и улыбнулся, голос у него смягчился, и он немного рассказал о себе. Не темнил, не замыкался. Сказал, что как-то посидел в тюрьме за то, что порезал человека, у него начались крупные неприятности, но человек этот сам напросился. Сказал, что я должен сдать все свои алмазы, изумруды и рубины и обменять их на нефрит, потому что, когда сюда доберутся китайцы со своей рыбой и своим мясом, нефрит станет новой валютой.
— Люди говорят, я полоумный, но мне-то что. Китайцы — они солидные, грубо не выражаются. В земле китайский соловей запоет. И никаких десяти заповедей у них нет, китайцам они без надобности. Отсюда до самого Перу — сплошь китайцы. Вы молитесь, а? О чем вы молитесь? За весь мир молитесь?
Я никогда и не думал молиться за весь мир. Я ответил:
— Я молюсь, чтобы стать добрее.
Снаружи еще падала мелкая морось, слышалась ее мягкая поступь по жестяной крыше. Меня уже тянул к себе Новый Орлеан, и я ощущал его массу на другом конце троса. Я выглянул в окно, посмотрел мимо развешанных корзин с папоротниками и белыми цветами, попробовал разглядеть что-то за вистерией в патио. Часть неба была ясной, а по краям свет зеленовато мерцал.
По радио началось «Море любви». Меня словно куда-то выбросило, а теперь настала пора возвращаться, и если я выехал из Нового Орлеана с какой-то горечью или враждебностью, она уже должна умереть.
— Тут раньше были ипподром и конюшни, — сказал старик. — Лет сто назад пронесся ураган, вода на двенадцать футов поднялась. Две тысячи человек пропало — жизнь свою потеряли. Когда буря приходит, ты умоляешь Хозяина: «Если убережешь меня от погибели, сделаю все, чего захочешь». — Он взял с расстеленной на полу газеты банку лака. — Кого Хозяин захочет убить, того и убьет.
Он обмакнул кисточку в банку с потеками и начал лакировать боковую поперечину кресла. Затем остановился и положил кисть на банку. По всей газете растеклись кляксы лака, но кое-что на странице еще можно было разобрать, какие-то лица в новостях.
— Это оружие. — Старик показал на газету. — А я им пользуюсь, чтобы пол защитить. Это оружие в руках дурных людей. Жалкие черти. Ни хрена не понимают. — Он взял в руку длинный напильник с деревянной рукояткой. — Тут никакого равенства нету. Некоторые из нас — особенные. Некоторые — нет. Некоторые круче и хитрее остальных, некоторые слабее и не такие мудрые. Что тут поделаешь? Таким уродился. Из некоторых тут получаются лучшие врачи, а из некоторых — лучшие жертвы. Некоторые тут — лучшие мыслители. Из некоторых тут выходят лучшие механики и лучшие правители. Тут нет плотника лучше меня, а юрист из меня никакой. В законе я ни шиша не понимаю. Мы даже в роду своем не равные, некоторые — наверху, а некоторые — внизу. — Он умолк и подобрал промасленную тряпку. — Я думаю, все хорошее в мире, наверно, уже сделано. — Солнечный Пирожок говорил на таком языке, который нельзя было понять неверно. — Вот Брюс Ли был из хорошей семьи и всех разгромил — всех младенцев, всех жадных преступников, тех, у кого лапы загребущие, людей могущественных, но никудышных. Не могли они тягаться с Брюсом Ли. У них совесть, Господи помоги им, была подлая и развращенная.
Уникальнейший тип был этот Солнечный Пирожок, такой пойдет в центре процессии на параде или соберет бунтующую толпу.
Моя жена побродила по лавке, посидела в патио с книжкой Джона ле Карре, снова зашла внутрь и принялась карандашом подкрашивать бровь у окна. Нам вовсе не нужно было разговаривать, мы и так понимали: пора ехать. Солнечный Пирожок знал, что она со мной, и сказал:
— Ты куда это намылился, мужик? Может, на ужин останешься или как?
Вдалеке раздался свисток локомотива, и я пришел в себя. Как-то приятно было его слушать. Я ответил: не очень уверен, что у нас получится задержаться. Солнечный Пирожок носил очки в золотой оправе. Время от времени солнечный свет отлетал от них искрами словно кометы с темного неба, что взрывались на закраинах.
— Тут как-то заехала Королева Кантри-Музыки, купила пепельницу латунную.
— И кто же эта королева?
— Милашка Китти Уэллс.
— А, нуда.
С Солнечным Пирожком произошла неуловимая перемена. Он перевел взгляд на плакат с Мао.
— Война — это неплохо. Население прореживает. Надо, чтобы все к поверхности всплывало. — Мысленным взором я увидел, как брызжет и льется кровь. На что бы он там ни намекал, я в это не верил. — Тебя совесть тревожит? Неважно, человечья совесть бесполезна, чистая она или виноватая, то есть у живого человека.
Эта штука про совесть застряла у меня в голове.
Я держал трость и чувствовал, как сжимается на ней моя рука. Я направился к двери, выглянул наружу, оглядел густые деревья, потом посмотрел на свою красавицу жену, она тоже смотрела на меня. Я подумал: будь Солнечный Пирожок человеком деятельным, я бы всяко постарался не попадаться ему на пути.
— Я готова, — сказала жена.
Я хотел купить одну наклейку, но Солнечный Пирожок дал мне ее просто так — ту, которая гласила ЛУЧШИЙ В МИРЕ ДЕД. Пригодится через несколько лет; когда мне таких понадобится с десяток. Солнечный Пирожок вдохновлял, но пустоголовые детские игры — не для него. Правильный человек, с которым правильно столкнуться в правильное время, этот мужик тащился от собственной головы.
— Стало быть, у тебя теперь все, что надо? — спросил он.
— Ага, только мне еще не помешает, — ответил я.
Он рассмеялся, сказал, что ему тоже. Мы прошли по доскам крыльца к синему «харлею». Солнце сияло, жара палила, как клеймо для скота. Мы забрались в седла, я дунул в клаксон, похожий на трубу, перевел клапаны в верхнее положение, и мы направились к железнодорожным путям — остановились всего только раз, в Джезуит-Бенд, но еще до темноты были на Сент-Чарлз-авеню.
Я вернулся в Новый Орлеан с ясной головой. Теперь закончу то, что начал с Лануа, даже напишу ему пару песен, которые иначе ни за что бы не сочинил. Одна — «Человек в длинном черном пальто», а другая — «Падучая звезда». Я раньше только раз так делал — для продюсера Артура Бейкера. Несколько лет назад в Нью- Йорке Бейкер помогал мне выпускать альбом «Ампир Бурлеск». Все песни были смикшированы и закончены, только Бейкер все время говорил, что в конце пластинки нужна песня в акустике, чтобы у альбома была правильная кода. Я подумал и понял, что он прав, но у меня ничего не было. В тот вечер, когда работа над альбомом заканчивалась, я сказал Бейкеру, что, наверное, придумаю чего-нибудь, я понимал, как это важно. Я жил в отеле «Плаза» на 59-й улице и вернулся туда после полуночи, прошел через вестибюль и двинулся наверх. Когда я выходил из лифта, навстречу мне по коридору шла девушка по вызову — бледно-желтые волосы, лисья шубка, туфли на высоком каблучке, что мог бы пронзить сердце. Под глазами синие круги, черная подводка, сами глаза темные. Вид такой, будто ее побили и она боится, что побьют снова. В руке — бокал пурпурно-лилового вина.
— Помираю как выпить хочется, — сказала она, огибая меня в коридоре. В ней была некая прекрасность, но не для мира сего. Бедняжка, обречена скитаться по этому коридору еще тысячу лет.
Позже той же ночью я сел у окна, выходившего на Центральный парк, и написал песню «Темные глаза». Следующим вечером я ее записал с одной акустической гитарой, и это было правильно. Песня действительно завершала альбом.
Однако Нью-Йорк — не Новый Орлеан. Это не город астрологии. В нем нет никаких таинств, засевших в огромных подвалах, никаких тайн, бог знает кем и когда выстроенных. Нью-Йорк — город, где можно замерзнуть насмерть посреди оживленной улицы, и никто не заметит. Новый Орлеан не такой.
Вскоре уезжала моя жена. Ей нужно было в Балтимор, играть в госпельной пьесе, и мы сидели на веранде, пили кофе, к нам подкатывался низкий гром. Она сунула язык мне в ухо.
— Щекотно, — сказал я. Жена моя, способная разглядеть зерно истины примерно в чем угодно, знала, что студийные сессии проходят нелегко, а временами даже накаляются.
— Только не сходи с ума, — напомнила мне она.
Позднее я должен был идти в студию, но передумал, уснул, а потом проснулся. Утро еще не наступило, поэтому я закрыл глаза и уснул опять. Проснулся. Я проспал круглые сутки и теперь снова была ночь. Я зашел в кухню сварить себе кофе перед уходом. Как обычно, работало радио. Певица пела, что жизнь монотонна, что жизнь — тоска. Это была Эрта Китт. Я подумал: «Это правда, Эрта. Это очень хорошо. Мы с тобой друзья. Валяй, пой».
Мы записали «Ты чего хотела?» полным составом: Малколм Бёрн на басу, Мэйсон Раффнер на гитаре, Вилли Грин на барабанах, Сайрил Невилл на перкуссии. Я играл на гитаре и гармонике. Лануа тоже играл на гитаре. В интерлюдиях текста нет, но, наверное, должен быть. В то время было важнее донести основную тему стихов и поддерживать ритмический пульс. Я записывал и более странные песни. От того, как расположены микрофоны, атмосфера казалась текстурно густой, будто сбиты биологические часы и она заряжена: «кваалюды», все в дымке. Начинается песня смешанно и варится в котле, как гумбо, уже с сильных долей — сонная, двусмысленная. Нам нужно было удерживать песню ровной и правильной стороной вверх. В звуковой атмосфере Дэнни она звучит так, будто идет из некой таинственной безмолвной земли. Звук движется по спирали и вперед многослойными ритмами, и мне кажется, даже Барри Уайту не удалось бы записать ее лучше. В этой песне все интересы наши совпали.
Я начал понимать, что все эти наши компрессоры, процессоры, антикварное оборудование, предусилители и реверы с эхо-эффектами добавляли звуку определенной романтики, которую Лануа ни на миг не выпускал из виду. Все, что вы сейчас слышите, записано более-менее вживую. Дэн сильно не полагался на наложение Звука — не то чтобы он время от времени не накладывал какой-то инструмент, он просто не пользовался этим как костылем. Песня была такой, будто смотришь на слова в зеркало и проверяешь отраженные образы. Словно пускаешь густую дымовую завесу, а подлинное действие разворачиваешь в десяти милях от нее. В некоторых дублях «Чума гордыни» записывалась как плачущий блюз с настойчивым битом. Си-бемоль придает ей темный оттенок. Я играю на пианино, только блокированными аккордами. То же самое мог бы сыграть Аллен Туссен, только лучше, и я тогда был бы волен играть на гитаре, но как уж вышло. Лучше всего тут сыграл бы Артур Рубинштейн. Это было бы идеально. Кроме того, я слышал эту песню как марш. Хорошо бы записать ее с военным или похоронным оркестром. Еще идеальнее. Четыре или пять версий, и каждая била бы в самую точку и как бы зависала в нескончаемой секунде. Ни один из этих дублей вообще не был залит.
Позже мы послушали песню на больших динамиках с подстегнутым басом, и Дэнни сказал, что ее нужно оставить в покое, она и так правильная.
— Думаешь?
— Ну да, в ней что-то есть.
Больше из Лануа ничего не вытянешь. Он редко проявляет эмоции или показывает восторг — ну разве что мечется и бьет гитары. Хотя такое бывало нечасто. Песня отлилась в готовую форму, и в ней ничего не менялось. Той ночью, когда мы ее писали, снаружи бушевала гроза с молниями, листья хлестали по стволам банановых деревьев. Что-то вело эту песню. Словно где-то рядом Жанна д Арк (или Джоан Арматрейдинг). Кем бы оно там ни было, работало оно просто дьявольски.
Чтобы на минуточку привести мозг в порядок, я опять сходил в местный кинотеатр — на сей раз посмотрел «Своего парня» с Мики Рорком в главной роли — он играл робкого и неуклюжего ковбоя-боксера по имени Джонни Уокер. Еще в фильме играл Кристофер Уокен. Все там были хороши, но Мики — выще всяких похвал. Одним взглядом он разбивал сердце. Всякий раз, когда он появлялся на экране, кино взмывало до небес. С ним никто не сравнится. Он просто был, ему там не нужно ни здороваться, ни прощаться. От того, что я просто увидел его игру, на меня снизошло вдохновение записать две последние песни для этого альбома.
«Падучая звезда» была одной из тех, что я написал в Новом Орлеане. Такое чувство, что я не столько сочинил ее, сколько унаследовал. На ней было бы неплохо записать одного-двух «сквозняков», чтобы в музыку вливался этакий пульсирующий гул, но пришлось работать с тем, что было: Брайан на гитаре, Вилли на барабанах, Тони на басу и Лануа на «Омникорде» — пластмассовом инструменте, который звучит, как клавишные гусли; я играл на гитаре и гармонике. Песня пришла ко мне целиком, сразу бросилась в глаза, будто я брел по тропе в саду на солнышке и просто ее нашел. Это было просветление. С заднего двора нашего дома я увидел падающую звезду — а может, метеорит.
В большой гостиной, где мы ее писали, не было кондиционера, поэтому в перерывах мы выходили наружу. Но мне все равно так нравилось. Во-первых, я не люблю кондиционеры. Трудно записывать песни в комнатах с кондиционированным воздухом, откуда весь здоровый воздух ушел. А во дворе лило как из ведра.
На «Падучей звезде» мне хотелось скомбинировать струнные, чтобы ритмические аккорды играл кто-нибудь другой, но до этого мы не дотянули. На этой песне микрофоны были пришпандорены в самых неожиданных местах. Группа звучала полным составом. Не то чтобы у нас появилось больше вариантов, как это записывать. Я надеялся, что, когда все закончится, песня будет выглядеть по крайней мере связно — будто три-четыре инструмента звучат, как целый оркестр. Но с разложением на отдельные дорожки сделать это трудно. На одном из последних дублей Дэн подстегнул рабочий барабан и тем ухватил самую суть песни. Она была жестка и жгла — страстно, одиноко и оторванно. В нее уместились сотни и сотни миль боли.
Новый Орлеан разогревался. Стопроцентная влажность пока не наступила, но уже чувствовалась. Я сходил в клуб «Львиное логово» на Гравир-стрит, послушать Ирму Томас, одну из моих любимейших певиц. Последние хиты выходили у нее в 1960-х, но здесь ее «Лихорадка» до сих пор крутилась в музыкальных автоматах. Ирма часто выступала в «Львином логове». Я хотел увидеть ее живьем, может, даже попросить спеть со мной «Падучую звезду» и сделать что-нибудь в духе Мики и Сильвии. Интересно бы получилось.
Перед входом в клуб парень в кепке с длинным козырьком поливал машину из шланга. На скамейках сидели какие-то люди, по улице шатались гуляки.
— Ее сегодня здесь нет, — сказал парень в кепке. «Стоунз» в самом начале своей карьеры записали Ирмину версию «Времени за меня». А один газетный писака однажды спросил ее, не сказалось ли это как-нибудь на ней. Ирма ответила, что ей все равно — не она же ее написала. Такое поймут только те, кто работает в музыкальном бизнесе.
На обратном пути в студию я думал, что, если бы мне пришлось начать все заново, я бы кого-нибудь привез с собой в Новый Орлеан — такого человека, кто уходил бы в глубину, кто нравился бы мне как музыкант, у кого были бы идеи, и он мог бы их сыграть, кто прошел бы ту же музыкальную дорогу, что и я.
Последнее время я думал о Джиме Дикинсоне и как было бы хорошо, будь он здесь. Но Дикинсон был в Мемфисе. Выступать он начал в одно время со мной, где-то в 1957-58-м, слушал то же самое и очень неплохо мог спеть и сыграть. Мы с ним с разных концов реки Миссисипи. В те времена рок-н-ролл ненавидели и презирали, фолк-музыку — еще больше, а Дикинсон и там, и там выходил на передний край. На него влияли «кувшинные оркестры» и ранний рок-н-ролльный бибоп, как и на меня. Он играл в песне «Стоунз» «Дикие кони» и в каких-то других вещах, но записывался задолго до всего этого; на самом деле он был последним артистом, кто вообще выпустил сингл на лейбле Сэма Филлипса «Сан Рекордз» — песню под названием «Человек с «кадиллаком»». Дикинсон был одержимым по жизни. У нас много общего, и неплохо бы иметь его под боком. И дети у него играли музыку — некоторые мои тоже. Но я никого сюда не привез, даже не подумал об этом, даже технику свою не захватил. Наверное, с самого начала был скептично настроен. Хотел посмотреть, что Дэнни может сам. Надеялся, что он меня удивит. И он меня удивил.
Мы записали «Человека в длинном черном пальто», и на общую картину наползла странная перемена. У меня с этой песней возникло предчувствие — как и у Дэнни. Последовательность аккордов, доминантные аккорды и смены тональностей сразу гипнотизируют — сигналят о том, что слова тоже так сделают. Нагнетающее ужас вступление — будто хроническая спешка. Спродюсировано все, как в пустыне, будто паузы города исчезли. Песня вырезана из провала тьмы — видения обезумевшего мозга, ощущение нереальности: тяжкая цена золота, свалившегося кому-то на голову. Ничто не прямо, даже разложение разложилось. Страх и жуть. Песня подходила все ближе и ближе, толпилась на крошечном клочке пространства. Мы ее даже не репетировали, просто начали работать по визуальным подсказкам. Еще не вступил текст, а вы уже знали, что идет борьба. Это территория Лануа, она не могла появиться больше ниоткуда. Текст пытается рассказать вам о человеке, чье тело ему не принадлежит. О том, кто любил жизнь, но сам жить не может, и ему терзает душу, что на это способны другие. Любой другой инструмент на треке уничтожил бы магнетизм. Закончив несколько дублей, Дэнни посмотрел на меня так, словно хотел сказать: вот оно. Оно и было.
Я не уверен, удалось ли нам записать какие-то исторические песни, которых нам хотелось, но мне кажется, что в двух последних мы подошли очень близко. «Человек в длинном черном пальто» — это жесткие факты. Каким-то диким образом для меня эта песня была чем-то вроде «Я иду по грани» — вещи, которую я всегда располагал где-то на вершине, одной из самых загадочных и революционных песен всех времен: она бьет под дых острыми словами мастера.
Я всегда считал, что «Сан Рекордз» и лично Сэм Филлипс создали самые важные, жизнеутверждающие и мощные пластинки за всю историю музыки. По сравнению с пластинками Сэма все остальное звучит придурью. На «Сан Рекордз» артисты пели не за страх, а за совесть и звучали при этом так, словно родом были из самого загадочного места на планете. Им не отдали должное. Они были так сильны, что на стену лезть хотелось. А если вы уходили и бросали на них последний взгляд, запросто можно было обратиться в камень. Записи Джонни Кэша тут не исключение, но от них не этого ждешь. Джонни отнюдь не вопил пронзительно — с него осыпались десять тысяч лет культуры. Он будто пещерный человек. Звук у него такой, будто он на самом краю пламени, или в глубоких снегах, или в призрачном лесу, хладнокровие сознательной очевидной силы, рукоятку до упора, от опасности аж звенит. «Я пристально слежу за этим своим сердцем». Вот уж точно. Я повторял себе эти строки, должно быть, миллион раз. Голос у Джонни был настолько велик, что от него весь мир становился меньше; необычайно низкий — темный, рокочущий, и правая рука ему под стать: пульсирующий ритм и щелчки каденций. Его слова норма права, подкрепленного божьей властью. Когда я много лет назад впервые услышал «Я иду по грани», мне будто голос прозвучал: «Что ты здесь делаешь, мальчик?» И я уже старался не зажмуриваться.
Не знаю, как бы я записывал «Человека в длинном черном пальто» без Лануа. Как и Сэму Филлипсу, ему нравится подталкивать артистов к психологическому краю — он и со мной так поступил. Только сейчас это оказалось не обязательно.
Наше время истекало. Мы с Дэнни сидели во дворе — точно так же, как и в первый раз, когда только встретились. В дверной проем влетал ветер, к земле с рокотом скачками неслась очередная буря. В сотне миль от нас бушевал ураган. Весь свет из дня сцедило. В деревьях выводила рулады одинокая птица. Мы сделали все, чего нам, черт возьми, хотелось, — сказать больше нечего. Когда пластинку сведут, я надеялся, она в лоб столкнется с реальностями жизни. Я хотел поблагодарить Дэна, но иногда это получается, даже не открывая рта, оно проживается. Я приехал в город с какофонией идей и все, что у меня было, растратил под бдительным присмотром богов. Временами происходили столкновения душ, но ничто не обращалось в ожесточенную или запутанную борьбу. В конце должен всегда наступить какой-то компромисс личных интересов — так и тут, но пластинка отвечала и моим целям, и его. Не могу сказать, что это альбом, которого хотели мы оба. Человеческая динамика иногда чересчур важна, и получать то, чего хочешь, — не всегда самое важное в жизни.
Хотя эта пластинка не вернет меня в мир радио, по иронии судьбы две мои записи попали в чарты, одна из них — даже в десятку лучших, «Странствующие Уилбери». Второй была пластинка «Дилан и Мертвецы». Та, которую мы только что записали с Дэнни, получит хорошую прессу, но не рецензии продают пластинки. Все, кто выпускает пластинку, получают как минимум по одной хорошей рецензии, но затем снимается новый урожай пластинок и появляется новый набор рецензий. Иногда запишешь альбом и не можешь его раздать. Музыкальный бизнес — странный. И проклинаешь его, и любишь.
Когда мы закончили писаться, студия готова была вспыхнуть — так интенсивно все там было последнюю пару месяцев. Лануа создал альбом неотступный, а не спотыкливый или запинающийся. Он обещал помочь мне записать пластинку и слова не нарушил. Двигались мы обходными путями, но добрались. Мы понимали друг друга, хотя я, наверное, всегда слышал эту пластинку напористее, нежели он. Я знаю, он по ходу дела хотел понять меня лучше, но это получится, только если нравится складывать головоломки. И он, наверное, под конец сдался. Множество песен роскошно выдержали испытание временем, и не одну я множество раз исполнял. Мне бы очень хотелось дать ему того, что ему требовалось: «Хозяев войны», «Жесткого дождя», «Врат Эдема», но те песни были написаны в других обстоятельствах, а обстоятельства никогда не повторяются. То есть — полностью. Я не мог пробиться к тем песням ни ради него, ни ради кого другого. Чтобы такое получилось, нужно иметь власть и повелевать духами. Я однажды так сделал, и одного раза достаточно. В конечном итоге появится тот, кому это окажется под силу, — кто-то сможет прозревать всё, видеть истину вещей, причем — не в метафорическом смысле, а по-настоящему видеть: будто смотришь в металл, и он плавится, — сможет видеть, чего все оно стоит, и являть эту подлинную ценность жесткими словами и яростным прозрением.
Дэнни спросил, кого я в последнее время слушаю, и я ответил: Айс-Ти. Он удивился, хотя не стоило. За несколько лет до этого бруклинский рэппер Кёртис Блоу, у которого вышел хит «Ломки», попросил меня поучаствовать в одной его пластинке и познакомил меня со всем этим: Айс-Ти, «Паблик Энеми», «Н.У.Э.», «Ран- Ди-Эм-Си». Парни явно не просто так языками мололи. Они били в барабаны, рвали в куски, швыряли лошадей с обрывов. Все они были поэтами и знали, что происходит. Рано или поздно кто-то иной должен был появиться — тот, кто знает этот мир, родился и вырос в нем; кто был бы его частью и даже больше. Кто-то с башкой, обкорнанной под «аэродром», и силой всего сообщества за спиной. Он бы смог балансировать на одной ноге, на канате, туго натянутом над вселенной, и когда бы он пришел, вы бы его узнали сразу — ибо он такой один. Публика пошла бы за ним и была бы права. Мы с Дэнни записывали архаику. Я ему этого не сказал, но, честно говоря, подумал. А с Айс-Ти и «Паблик Энеми», которые накладывали треки, неизбежно должен был появиться новый исполнитель — не похожий на Пресли. Он не станет вертеть бедрами и пялиться на девах. Он будет шпарить жесткими словами и впахивать по восемнадцать часов в сутки. Солнечный Пирожок обмолвился мне про Элвиса: сказал, что Элвис — амазонка, враг демократии. Это мне тогда показалось бредом сумасшедшего, но я поневоле задумался.
Иногда в песнях говоришь какие-то вещи, хотя невелик шанс, что это правда. А иногда говоришь то, что к правде не имеет отношения, то, чего и не хотел говорить, — а иногда говоришь такое, что правдой считают все. И, опять же, думаешь, что единственная правда на земле — в том, что на земле правды нет. Что бы ты ни говорил, твердишь это, как заведенный. Никогда не хватает времени поразмыслить. Сметал, отпрессовал, упаковал и погнал — вот и все.
Лануа тоже собирался двигаться — к другой студии «собрал и дальше». Он ходячая концепция. Он спал музыкой. Он ее ел. Он ею жил. Многое из того, что он делал, было гениально. Он рулил этой пластинкой — искусными поворотами и рывками, но рулил. Стоял на колокольне, озирая переулки и крыши. Я же своим узким взглядом всего не охватывал. Вокруг была туча пластинок — раздутых, сусальных од провальности, и нам не хотелось вливаться в их ряды. Когда мы начинали, у нас больше ничего общего толком и не было. А теперь в пластинке зазвучала какая-то магия — наверное, можно сказать, она присутствовала в том доме, или в той гостиной, или еще в чем-то, да только в доме никакой магией и не пахло. Магами были Лануа, я, Вилли Грин, Дэрил и Брайан Стольц, которых туда привезли. Живешь с тем, что жизнь тебе сдает. Приходится подгонять вещи по фигуре. Голос на пластинке никогда не станет голосом мученика вечной скорби, и мне кажется, Дэнни с самого начала пришлось с этим смириться, а когда он от подобной мысли отказался — тогда все и заработало. Ничего не планировалось. Хоть я и не мог всерьез принимать его эмоциональные загоны, мы были чем-то вроде братьев по духу. А еще через миллион дней, через тысячи миллионов дней — что все это будет значить? Бывает вообще так, чтобы что-то значило? Своим материалом я стараюсь пользоваться как можно эффективнее. Песни были написаны во славу человека, а не к его разгрому, но все эти песни, сложенные воедино, и близко не отразят все мое видение жизни. Иногда больше всего нравилось, больше всего для тебя значило то, что сначала не значило ровно ничего. Некоторые из нынешних песен попадают в эту категорию. Наверное, все это очень просто, достаточно обыденно.
На пластинке мне нужно было принимать какие-то решения под влиянием момента, и они, возможно, не имели ничего общего с реальной ситуацией. Но это ладно. Хорошо было бы разнообразить ритмы. А добиться этого можно всякими способами. Восемь тактов в размере — шесть — четыре. На четыре тактовых черты можно играть четыре такта, подчеркивать 1 и 3 и гасить 2. И продолжать так до бесконечности, варьируя темпы и ритмы. Было б неплохо, если бы кто-нибудь обращал внимание на комбинации ритма в песне, а не на саму песню. Песня сама о себе позаботится. Сказав все это, повторю: я всем сердцем восторгался тем, что сделал Лануа. Тогда многое получилось уникальным и вечным. За десять лет мы еще будем видеться с Дэнни и еще шаляй-валяйски поработаем. Запишем пластинку и начнем все заново — продолжим с того, на чем остановились.
Назад: 3 Новое утро
Дальше: 5 Река Льда