Книга: Хроники. Том 1
Назад: 4 О Милость!
Дальше: Алфавитный указатель имен

5
Река Льда

Луна вставала из-за «Крайслер-билдинг», день клонился к исходу, загорались уличные фонари, рокотали тяжелые грузовики, ползшие по улице внизу; в окна кабинета билась какая-то слякоть. Лу Леви останавливал и снова запускал свой большой магнитофон; на мизинце поблескивало кольцо с брильянтом; в голубом воздухе вился сигарный дым. Помещение смахивало на комнату для допросов — на потолке висел плафон, напоминающий вазу для фруктов, на полу стояла пара торшеров, латунных. У меня под ногами — паркет с орнаментом. Унылая комната, заваленная профессиональными журналами — «Кэшбокс», «Биллборд», чарты радиостанций; в углу — древний канцелярский шкаф. Рядом с большим металлическим столом Лу — пара деревянных стульев, и я сидел на одном, бренча на гитаре.
Недавно я звонил домой. Делал я это по меньшей мере пару раз в месяц с какого-нибудь общественного платного телефона в городе. Телефонные будки — как святилища: шагнешь в такую, задвинешь за собой дверь-гармошку, и ты заперт в своем личном мирке — без грязи, весь городской шум остался снаружи. Телефонные будки были личными, а вот телефонные линии дома — отнюдь. Там у всех семей — линии общего пользования.
Примерно на восемь-десять разных домов приходилась одна, только с разными номерами. Если снять трубку, линия редко оказывалась свободна. Всегда раздавались чужие голоса. По телефону никто никогда ничего важного не говорил, да и долго болтать никому не приходило в голову. Если хотелось побеседовать с человеком, с ним обычно разговаривали на улице, на пустырях, в полях или в кафе — но никогда не по телефону.
На углу я сунул дайм в щель и набрал оператора межгорода — звонил я за счет абонента, и меня соединили сразу. Я просто хотел, чтобы дома знали: со мной все в порядке. Мать обычно излагала последние новости. Отец смотрел на все под своим углом. Для него жизнь была тяжелой работой. Он вышел из поколения с другими ценностями, героями и музыкой, и вовсе не был уверен, что истина может кого-то освободить. Он был прагматичен, и у него всегда находились для меня загадочные советы:
— Помни, Роберт, в жизни всякое бывает. Если даже у тебя нет всего, что хочешь, будь благодарен за то, чего у тебя нет из того, чего ты не хочешь.
Его волновало мое образование. Он хотел, чтобы я стал инженером-механиком. Но в школе мне приходилось бороться даже за средние оценки. Я не был прирожденным учеником. Мама моя, господи ее благослови, всегда стояла за меня и брала мою сторону в чем угодно; ее больше беспокоили «все эти мартышкины шашни в мире», а потом она обычно прибавляла:
— Бобби, не забывай, у тебя родня в Нью-Джерси.
Я уже там побывал, но не с родственным визитом.
Внимательно прослушав одну из моих оригинальных песен, Jly захлопнул магнитофон.
— Вуди Гатри, а? Это интересно. А чего ты решил про него песню написать? Я, бывало, ходил слушать их с Ледбелли — они играли в Доме культуры швейников на Лексингтон-авеню. Ты когда-нибудь слышал «Вы меня не напугаете, я держусь за профсоюз»? — Ну еще бы не слышал. — А что с ним вообще такое?
— О, он сейчас в Джерси. В больнице там лежит.
Лу подвигал челюстями:
— Ничего серьезного, надеюсь? Какие песни еще у тебя есть? Давай, все выкладывай.
Песен у меня было немного, но я сочинял прямо на месте, пока играл: перетасовывал куплеты старых блюзовых баллад, тут и там добавлял собственные строки, все, что в голову взбредет. И пришлепывал свое название. Старался изо всех сил — мне нужно было верить, что я честно отрабатываю гонорар. Ничто бы меня не убедило, что я действительно сочинитель песен, да я им и не был — в привычном смысле этого слова. Явно не такой, по крайней мере, как те рабочие лошадки в «Брилл-билдинге» — промышленной химической лаборатории, где варганились песни, всего в нескольких кварталах отсюда, хотя с таким же успехом эта контора могла находиться на другом краю вселенной. Там выдавали на-гора доморощенные хиты для радийных плей-листов. Молодые сочинители, вроде Джерри Гоффина и Кэрол Кинг, или Барри Манна и Синтии Вайль, или Помуса и Шумана, Лейбера и Столлера, — вот были мастера песенного творчества в западном мире, вот кто писал все популярные песни: с умелыми мелодиями и простыми словами, мощные творения, которые разносились по радиоволнам. Одним из моих любимых был Нил Седака — он писал и исполнял собственные песни. Я ни разу ни с кем из тех людей не пересекался, поскольку ни одна популярная песня не была связана с фолк-музыкой или городской тусовкой.
Я же увлекался Традиционным с большой буквы, а оно от всей этой подростковой хренотени располагалось дальше некуда. В магнитофон Jly я мог импровизировать, отталкиваясь от структур фолк-музыки, и это выходило естественно. В том же, что касается серьезного сочинительства, будь у меня талант, я бы писал такие песни, спеть которые мне бы хотелось самому. А помимо Вуди Гатри я не видел ни одной живой души, которая бы так делала. Сидя в кабинете Лу, я отбарабанивал строки и куплеты на основе того, что знал сам, — «Камберлендский провал», «Пламень на горе», «Тенистая роща», «Трудно, как же трудно». Я менял слова и время от времени прибавлял что-то свое. Ничего смертельно серьезного, ничего не сформулировано до конца, все аккорды в мажоре, может, только что-нибудь типичное в миноре, вроде «Шестнадцати тонн». На основе одной этой мелодии, лишь чуточку ее меняя, можно было написать двадцать песен, а то и больше. Я мог вставлять куплеты или строчки из старых спиричуэлов или блюзов. Это нормально: остальные все время так делали. Голова при этом почти не подключалась. Обычно выходило так: я начинал с что-нибудь, с какой-нибудь строки, высеченной в камне, затем оборачивал ее другой строкой — заставлял прибавиться к чему-нибудь другому, чего не было в начале. Не то чтобы я в этом как-то тренировался, и мыслительных затрат тут особо никаких. Да и со сцены я это петь не собирался.
Лу никогда раньше такого не слышал, поэтому и не критиковал. Время от времени он выключал машину и просил, чтобы я начал что-нибудь заново. Говорил:
— Это запоминается, — и заставлял петь снова. Когда такое происходило, я обычно делал что-нибудь иначе, потому что почти не обращал внимания на только что спетое, и не мог повторить в том виде, как он услышал. Я понятия не имел, что он собирается делать со веем этим барахлом. Я был настолько поперек большого мэйнстрима, что круче некуда. «Лидс Мьюзик» публиковали такие песни, как «Горнист буги-вуги», «Се си бон», «Под небом Парижа», «Все или ничего», песни Генри Манчини, вроде «Питера Ганна», «Я никогда больше не улыбнусь», и все песни из большого бродвейского хита «Прощай, птичка»..
Та единственная песня, что свела меня с «Лидс Мьюзик», та, что в самом начале убедила Джона Хаммонда привести меня в это издательство, вообще не могла никого привлечь — по словам и мелодии она скорее была данью тому человеку, который указал мне начальный рубеж моей личности и судьбы, великому Вуди Гатри. Я писал эту песню, думая о нем, и взял для нее мелодию из одной его старой песни, не имея ни малейшего понятия, что станет она первой из, может, тысячи песен, которые я напишу. После того как я впервые услышал Вуди из проигрывателя в Миннеаполисе несколько лет назад, моя жизнь изменилась. Когда я его услышал, на меня будто сбросили бомбу в миллион мегатонн.
Летом 1959 года я оказался в Миннеаполисе: уехал из дому я весной — из своей Северной Миннесоты, с хребта Месаби, из страны железных рудников, из стальной столицы Америки. Я вырос там в Хиббинге, но родился в Дулуте, примерно в двадцати семи милях к востоку, на краю большого озера Верхнего, которое индейцы называют Гитчи-Гуми. Хотя мы жили в Хиббинге, отец время от времени грузил нас в старый «бьюик-роудмастер» и на выходные мы отправлялись в Дулут. Отец мой был из Дулута — родился и вырос там. Там до сих пор живут его друзья. Один из пяти братьев, он всю свою жизнь работал, даже ребенком. Когда ему было шестнадцать, он увидел, как машина врезалась в телефонный столб и загорелась. Он соскочил с велосипеда, сунулся в машину и вытащил водителя, прикрыв его тело своим — рисковал жизнью, чтобы спасти человека, которого даже не знал. В конце концов он закончил классы счетоводов в вечерней школе и, когда я родился, работал на «Стандард Ойл» Индианы. Из Дулута его выгнал полиомиелит, от которого осталась заметная хромота, — отец потерял работу, и так мы оказались на Железном хребте, откуда была семья моей мамы. Под Дулутом у меня имелась двоюродная родня — по ту сторону подвесного моста, в Сьюпириоре, штат Висконсин, в знаменитом красно- фонарном городе игорных притонов, — и я иногда приезжал у этой родни пожить.
Про Дулут я в основном помню аспидно-серые небеса и таинственные туманные ревуны, яростные бури, которые всегда, казалось, налетали прямо на тебя, и безжалостные воющие ветра с черного таинственного озера, по которому неслись предательские десятифутовые волны. Люди говорили, что выходить там на глубоководье — это подписывать себе смертный приговор. Дулут по большей части стоял на скате. Там ничего ровного нет. Город выстроен на склоне крутого холма, и ты вечно едешь либо вниз, либо вверх.
Однажды мои родители взяли меня послушать Гарри Трумэна — он выступал на политическом митинге в дулутском парке Лейфа Эрикссона. Эрикссон был такой викинг, который, как считалось, пришел в эти места раньше, чем пилигримы высадились на скале Плимут. Мне тогда, наверное, было лет семь-восемь, но поразительно, как я до сих пор это чувствую. Помню возбуждение от того, что я оказался в толпе. Я сидел на плечах у одного из дядьев в своих белых ковбойских сапожках и ковбойской шляпе. Все воодушевляло — приветственные крики, всеобщая радость, внимание к каждому слову, которое произносил Трумэн… Он стоял в серой шляпе, тщедушная фигурка, говорил так же гнусаво и в той же тональности, что и кантри-певцы. Меня заворожили его тянучий выговор, его серьезность и то, как люди впивались в каждое его слово. Несколько лет спустя он скажет, что Белый дом был ему что тюремная камера. Трумэн был, что называется, «от сохи». Однажды он даже пригрозил журналисту: тот покритиковал, как дочь президента играет на фортепьяно. Хотя в Дулуте Трумэн такого не устраивал.
Верхний Средний Запад был крайне изменчивым и политическщактивным районом — с Фермерско-рабочей партией, социал-демократами, социалистами, коммунистами. Подольститься к этой публике было трудновато, к республиканцам их душа не лежала. Перед тем как стать президентом, еще сенатор Джон Кеннеди заезжал в Хиббинг со своим агитационным турне, но случилось это примерно через полгода после того, как я уехал. Мама рассказывала, что послушать Кеннеди в Мемориальном доме ветеранов собралось восемнадцать тысяч человек — люди висели на стропилах, многие остались на улице: Кеннеди был для них лучом света, он досконально понимал тот район страны, в который приехал. Он произнес героическую речь, рассказывала мама, и подарил людям большую надежду. Железный хребет выдерживают немногие политики или просто известные люди. (В начале века здесь останавливался Вудро Уилсон — выступал с вагона поезда. Моя мама и его видела, ей тогда было десять лет.) Если бы я вообще голосовал, я бы проголосовал за Кеннеди лишь потому, что он сюда приехал. Жалко, что я его не увидел.
Мамина семья происходила из городка под названием Летония — через железную дорогу, совсем недалеко от Хиббинга. Когда она росла, городок состоял из лавки, бензоколонки, конюшен и школы. Тот мир, в котором вырос я, от этой картины отличался немного, чуть модернизированнее, но в сущности — все те же гравийные дороги, болота, горы льда, рваные горизонты лесов на городских окраинах, густые заросли, девственно чистые озера и мелкие железные рудники, поезда и однополосные шоссе. Зимы с минус десятью, — а при ветре и с минус двадцатью, — обычное дело, слякотные весны, удушливо жаркие лета: жгучее всепроникающее солнце и дурковатая погода, когда температура поднималась выше ста градусов. Летом полно комаров, которые прокусывали даже сапоги, — зимы с такими метелями, что и насмерть замерзнуть недолго. Осени там тоже достославные.
Пока рос, я в основном выжидал. Всегда знал, что где-то есть мир побольше, но тот, в котором жил я, тоже меня устраивал. О средствах массовой информации всерьез говорить не приходилось, поэтому жизнь, по преимуществу, была такой, какой ты ее видел. В детстве я делал то же, что, по-моему, делали все остальные: ходил строем на парады, гонял на велике, играл в хоккей. (Не играть в футбол, баскетбол или даже бейсбол у нас не считалось зазорным, но стыдно не уметь кататься на коньках и играть в хоккей на льду.) Как водится, и другое: купания в омутах и рыбных садках, катания на санках, — ну и особое занятие: «скачки на бампере», когда хватаешься за задний бампер машины и едешь по снегу, — фейерверки на Четвертое июля, шалаши на деревьях. Колдовское варево развлечений. Кроме того, мы легко заскакивали на товарняк с железной рудой и, держась за лесенку с любого бока, доезжали до тех озер, куда можно спрыгнуть. Мы часто так делали. Детьми палили из воздушек, пневматических винтовок, стреляющих шариками от подшипников, и настоящих, 22-го калибра, — по консервным банкам, бутылкам или разжиревшим крысам на городской свалке. Кроме того, мы устраивали битвы на резиновых пистолетах. Резиновые пистолеты делались из сосны: дощечка вырезалась в форме буквы Г, ты брался за короткую сторону, а к боку крепко приматывалась бельевая прищепка. Резину мы добывали из автомобильных камер — тогда еще пользовались настоящей, толстой; мы нарезали ее тонкими кольцами, привязывали бантиками и натягивали с положения взвода — от прищепки — до рабочего конца ствола. Держа пистолет за рукоятку (а они делались всяких размеров) и нажав на спуск, ты отпускал резинку, и она слетала с пистолета быстро и яростно: цель поражалась в десяти — пятнадцати футах. Так можно было кого-нибудь серьезно ранить. Если тебя подбивали такой резинкой, жгло дьявольски, оставались рубцы. В такие игры мы играли с утра до вечера, один бой за другим. Обычно в начале мы делились на банды и надеялись, что в глаз не попадут. У некоторых пацанов было по три-четыре таких пистолета. Если тебя ранили, идешь в особое место под деревом и ждешь начала следующей игры. Но однажды все изменилось — тракторы и грузовики на рудниках стали снабжать камерами из синтетической резины. А она просто плюхалась с конца пистолета или пролетала всего фута четыре. Совершенно никуда не годилась. Наверное, сейчас, если б мы брали настоящую резину, было бы похоже на пули дум-дум.
Примерно в то время, когда появилась синтетическая резина, возникли и «драйв-ины» — открытые кинотеатры для автомобилистов с большими экранами. Хотя это было скорее семейное развлечение, потому что для него полагался автомобиль. Случалось и всякое другое. Прохладными летними вечерами — гонки переделанных машин по гаревой дорожке, в основном — «фордов» 1949-50 годов, битых, гробов на колесах, горбатых клеток с трубчатыми каркасами и огнетушителями; сиденья вынимались, дверцы заваривались. Они сталкивались и рычали, бились друг с другом и вертелись на полумильном треке, кувыркались через ограждение; вся дорожка была завалена таким металлоломом. Несколько раз в год приезжали цирки с тремя аренами и полноформатные ярмарки с аттракционами — кунсткамерой, хористками и даже настоящими уродами. Я на такой ярмарке видел одно из последних «шоу менестрелей» в черном гриме. В Мемориальном здании играли известные всей стране звезды кантри-вестерна, а однажды приехали Бадди Рич и его биг-бэнд — они выступали в актовом зале средней школы. Самым восхитительным событием лета было, когда в город приехала скоростная команда по софтболу «Король и его свита» и вызвала на поединок лучших игроков округа. Если вам нравился бейсбол, ее стоило посмотреть. «Король и его свита» состояли из четырех игроков: питчера, кэтчера, первого базового и кочевого шортстопа. Питчер был невероятен. Иногда он подавал со второй базы, иногда — вслепую, временами — между ног. Очень немногие игроки перехватывали его подачи, и «Король и его свита» не проиграли ни одной игры. Появлялось и телевидение, но не во всех домах были приемники. Телевизоры с круглыми кинескопами. Передачи обычно начинались около трех часов дня с тестовой сетки, которая не сходила с экранов несколько часов, а потом шли программы из Нью-Йорка или Голливуда, а часов в семь или восемь они заканчивались. Смотреть было особо нечего… Милтон Бёрл, Хауди-Дуди, Малыш Сиско, Люси и ее муж Дези — руководитель кубинского оркестра, семейка из «Папа знает лучше», где все даже у себя дома вечно одевались как на выход. В больших городах все было не так — там гораздо больше всего происходило по телевизору. «Американская эстрада» или что-нибудь в этом роде у нас не ловилось. Конечно, и другие занятия у нас тоже были. Хотя, разумеется, заштатный городок никуда не девался — очень узкий, провинциальный, здесь все по правде друг друга знали.
Теперь же наконец я оказался в Миннеаполисе, где глотнул свободы, — я уехал и не собирался возвращаться. В Миннеаполис я прибыл незамеченным, на междугороднем «грейхаунде», меня никто не встречал, никто не знал, и мне это нравилось. Мама дала мне адрес мужского общежития на Юниверсити-авеню. Мой двоюродный брат Чаки, с которым мы были шапочно знакомы, был там президентом землячества. Старше меня на четыре года, круглый отличник в старших классах, капитан футбольной команды, староста класса, он произносил на выпускном прощальную речь. Неудивительно, что он стал президентом землячества. Мама сказала, что договорилась с моей теткой, та должна была позвонить Чаки, чтобы я мог у него пожить — во всяком случае, на летних каникулах, пока из общежития почти все разъехались. Когда я туда заявился, по общаге тусовалась парочка ребят, и один сказал, что я могу расположиться в какой-нибудь комнате наверху, в конце коридора. Комната никакая, лишь койка и столик у окна без штор. Я опустил сумки на пол и уставился в окно.
Наверное, я ждал чего-нибудь этакого, о чем прочел в романе «На дороге», огромного города, скорости, рева скорости, искал того, что Аллен Гинзберг называл «водородным джукбоксовым миром». Может, я жил в нем всю свою жизнь, не знаю, но так его никто не звал. Лоренс Ферлингетти, другой поэт-битник, называл его «поцелуеустойчивым миром пластмассовых туалетных крышек, тампаксов и такси». Это было тоже ничего, но в стихотворении Грегори Корсо «Бомба» говорилось более по делу, оно вообще лучше отражало дух времени — траченый мир, тотально механизированный — сплошная суета и мельтешня — только чистка полок, штабелирование ящиков. Соваться во все это я не собирался. В творческом смысле с этим уже ничего не сделаешь. Я все равно оказался в параллельной вселенной, а там работали более архаические принципы и ценности; действия и добродетели там были старомодны, суждения так и валились на головы. Культура с женщинами-изгоями, супернегодяями, демоническими любовниками и евангельскими истинами… с улицами и долинами, густыми торфяными болотами, землевладельцами и нефтепромышленниками, Стэггерами Ли, Красотками Полли и Джонами Генри… невидимый мир, что возвышался над головой стенами своих сияющих коридоров. Все было в нем и все было ясно — идеально и богобоязненно, — но этот мир следовало отыскать. Его не подавали на бумажной тарелочке. Фолк-музыка была реальностью более блистательного измерения. Она превышала любое человеческое понимание и если звала тебя — ты мог бы исчезнуть в ней, полностью всосаться. Я чувствовал себя как дома в этом мифическом царстве, состоявшим не столько из личностей, сколько из архетипов, наглядно выписанных архетипов человечества, по форме — метафизических, и каждая заскорузлая душа там наполнена естественным знанием и внутренней мудростью. Каждая требовала определенной степени уважения. Я с готовностью верил в их полный спектр и собирался петь о нем. Это было так реально, гораздо правдивее, чем сама жизнь. Словно под увеличительным стеклом. Фолк-музыка — вот все, что мне требовалось для существования. Беда в том, что ее не хватало. Она устарела, оторвалась от надлежащей действительности, от веяний времени. История огромная, но наткнуться на нее было сложно. Едва я влез туда сквозь какую-то щелочку с краю, моя шестиструнная гитара словно обернулась волшебной палочкой, и я мог передвигать вещи, как никогда раньше. У меня не было других забот или интересов, помимо фолк-музыки. Всю свою жизнь я распланировал в привязке к ней. У меня было мало общего с моими неединомышленниками.
Я смотрел из окна второго этажа общежития, выходившего на Юниверсити-авеню, сквозь зеленые вязы и медленный поток машин, сквозь низкие тучи; пели птицы. Словно поднялся занавес. Самое начало июня, прекрасный весенний денек. Кроме кузена Чаки, в доме было еще несколько парней, но они в основном околачивались в столовой, в подвальной кухне, которая тянулась под всем домом. Все они выпустились недавно из университета и летом подрабатывали — ждали, когда можно будет двинуться дальше. По большей части просто сидели, играли в карты, пили пиво — в драных футболках, обрезанных джинсах. Жеребцы. На меня они не обращали внимания. Я понимал, что могу свободно входить и выходить, и никто меня тут не потревожит.
Первым делом я сменял свою электрогитару, которая все равно была бы мне без толку, на акустический «Мартин». Человек в музыкальной лавке честно мне ее обменял, и я вышел с новой гитарой в чехле. На ней я играл потом пару лет или около того. Район вокруг университета назывался Дряньгородом — что-то вроде Деревни в миниатюре, нетипичное для остального Миннеаполиса место. В основном там стояли викторианские дома, где селились студенты. Учебная жизнь на время замерла, поэтому дома оставались по большей части пустыми. В самом сердце Дряньгорода я нашел музыкальный магазин. Я искал в первую очередь фолк-музыку и первой увидел пластинку Одетты, вышедшую на лейбле «Традишн». Я зашел в будку послушать. Одетта пела великолепно. Раньше я ее никогда не слышал. Глубокая певица, мощный перебор, и молотила она по струнам будь здоров. Я сразу же выучил чуть ли не все песни с той пластинки, вплоть до молотьбы по струнам.
Со своим новоприобретенным репертуаром я двинулся чуть дальше по улице и заглянул в «Десятичасового грамотея» — битницкое кафе. Я искал исполнителей с похожими интересами. Там оказался первый в Миннеаполисе парень, похожий на меня. Его звали Джон Кёрнер, и у него с собой тоже имелась акустическая гитара. Высокий, худой, у него на лице постоянно было написано веселое изумление. Мы сразу же с ним сошлись. Некоторые песни мы уже знали оба — «Уобашское ядро» и «Дожидаясь поезда». Кёрнер только что демобилизовался из Корцуса морской пехоты и учился на авиационного инженера. Родом он был из Рочестера, Нью-Йорк, женат, а фолк-музыкой увлекся на пару лет раньше меня и научился множеству песен у парня по имени Гарри Уэббер, преимущественно — уличным балладам. Но играл он и много блюзовых вещей, традиционных барных номеров. Мы с ним сели, и я сыграл ему свои песни Одетты и несколько вещей Ледбелли, чью пластинку я услышал раньше записей Одетты. Джон сыграл «Кейси Джоунза», «Золотую тщету» — он пел много в стиле рэгтайм, вроде «Далласского рэга». Говорил-то он тихо и мягко, но когда пел, становился крикуном с полей. Восхитительным певцом был Кёрнер, и мы стали много играть вместе.
У Кернера я выучился множеству песен, просто распевая с ним на два голоса, а кроме того, у него дома были пластинки фолковых исполнителей, которых я раньше не слышал. Я много слушал, особенно — «Нью Лост Сити Рэмблерз». Я к ним сразу проникся. Меня в них привлекало все — стиль, пение, звучание. Мне нравилось, как они выглядят, как одеваются, а особенно — их название. Их песни охватывали широчайший диапазон — от горных баллад до скрипичных мелодий и железнодорожных блюзов. Все песни у них просто излучали головокружительную, потрясающую истину. Я не отпускал от себя «Рэмблерз» целыми днями. В то время я не знал, что они дерут весь свой материал со старых пластинок на 78 оборотов, но какая разница? Мне тогда совершенно никакой разницы не было. Для меня оригинальности в них было хоть лопатой греби — люди загадочные по всем статьям. Я не мог их наслушаться. У Кёрнера было много и других ключевых пластинок — в основном лейбла «Фолкуэйз»: «Песни с полубака и матросские напевы», ее я тоже мог слушать снова и снова. На ней пели Дэйв Ван Ронк и Роджер Абраме, а также некоторые другие. Пластинка меня просто вырубила. Полные ансамбли, гармонический драйв — такие песни, как «Навались, Джо», «Висельник Джонни», «Рэдклиффский большак». Иногда мы с Кёрнером пели эти песни дуэтом. Еще у него была пластинка фирмы «Электра» с подборкой всякого фолка и разными исполнителями. Там я впервые услышал Дэйва Ван Ронка и Пегги Сигер, там даже сам Алан Ломаке пел ковбойскую песню «Любезная», которую я вставил в свой репертуар. У Кернера имелись и другие пластинки — блюзовые сборники, выходившие на лейбле «Архули», на которых я впервые услышал Блайнд Лемон Джефферсона, Блайнд Блейка, Чарли Паттона и Томми Джонсона.
Я много слушал и пластинку Джона Джейкоба Найлза. Найлз был сам певцом не-народным, но пел народные песни. Такой мефистофелевский персонаж из Каролины, он играл на каком-то арфоподобном инструменте и пел сопрано, от которого мороз пробирал до костей. Найлз был жутким и нелогичным, до ужаса интенсивным, и от него мурашки по коже шли. Тип явно был к чему-то подключен, без пяти минут колдун. Инопланетный какой-то, а голос у него неистовствовал странными заклинаниями. Я по много раз слушал «Деву, спасенную от виселицы» и «Уходи от моего окна».
Кёрнер сказал, что мне нужно познакомиться с этим парнем, Гарри Уэббером, и, собственно, свел нас. Уэббер преподавал английскую литературу, носил твидовый костюм — этакий старомодный интеллектуал. А песен он знал множество, в основном — бродяжьих баллад, тех, что покруче и пожестче. Я выучил одну под названием «Старик Седая Борода» — о юной девушке, чья мать велит ей пойти поцеловать человека, назначенного ей в мужья, а дочь отвечает матери, пусть сама идет и целует… старая седая борода теперь сбрита начисто. Песня поется от первого, второго и третьего лица. Я сразу же полюбил все эти баллады. Романтичны они были дальше некуда, и гораздо выше всех популярных любовных песен, что я слышал. Никакого словарного запаса не хватит, притом что и словарь учить не надо. В смысле стихов они работали на каком-то сверхъестественном уровне, и в них был свой, особенный смысл. В них не нужно было ничего вычислять. И еще одну я часто пел, под названием «Когда мужик влюблен» — там влюбленный мальчик не чувствует холода, он идет по морозу и снегу на встречу с девушкой, забирает ее и ведет в какое-то безмолвное место. Я будто становился каким-то персонажем из этих песен и даже думал, как они. «Эсквайр Роджер» — еще одна песня, которую я выучил у Уэббера, о деньгах и красоте, что щекочет фантазию и ослепляет взор.
Я мог барабанить все эти песни без всяких комментариев, точно все мудрые и поэтичные слова в них были моими и только моими. У песен были очень красивые мелодии, и в них толпились жизненные типы, вроде цирюльников и слуг, любовниц и солдат, моряков, батраков и фабричных девчонок, ходили туда-сюда, а когда они в песнях говорили, то будто обращались к тебе лично. Но не только, не только… масса всего. При всем при том я увлекся сельским блюзом — в нем тоже была часть меня. Он был связан с ранним рок-н-роллом, и мне он нравился, потому что был старше Мадци Уотерса и Хаулин Вулфа. Трасса 61, основной тракт деревенского блюза, начинается примерно там, где родился я, — в Дулуте, если точнее. У меня всегда было такое чувство, будто я на ней начал, всегда по ней двигался и с нее мог отправиться куда угодно, даже в самое сердце Дельты. Та же дорога, с теми же контроверзами, теми же захолустными городками, где живет одна лошадь, теми же духовными предками. Миссисипи, кровеносная артерия блюза, тоже начинается из моего медвежьего угла. Я от нее, в общем-то, никогда и не отходил. Это мое место во вселенной, я всегда чувствовал, что оно у меня в крови.
Фольклорные певцы тоже проезжали через Города- Близнецы, и у них тоже можно было учиться песням: старомодные исполнители, вроде Джо Хикерсона, Роджера Абрамса, Эллен Стекерт или Рольфа Кана. Подлинные народные записи были редки, как зубы у кур. Чтобы их раздобыть, требовалось знать нужных людей. Пластинки водились у Кернера и некоторых других, но группа эта была маленькая. В магазины их толком не завозили, поскольку на такое почти не было спроса. Исполнители вроде Кёрнера и меня мчались куда угодно, лишь бы послушать пластинку, которую, как мы думали, раньше не слышали. Однажды ездили даже к кому-то домой в Сент-Пол — у человека якобы имелась пластинка на 78 оборотов, где Блайнд Энди Дженкинс пел «Смерть Флойда Коллинза». Человека не оказалось дома, и пластинку мы так и не услышали. Но Тома Дарби и Джимми Тарлтона послушать удалось — дома у чьего-то отца, который ею дорожил. Я всегда считал, что «а-уоп-боп-а-лу-лоп а-лоп-бам-бу» — это предел всему, пока не послушал, как Дарби и Тарлтон поют «Во Флориде на грузовой «свинье»». Дарби и Тарлтон тоже были не от мира сего.
Мы с Кёрнером много играли и пели вместе. Как дуэт, но своими делами занимались порознь. Я играл и по утрам, и днями, и ночами. Больше я ничем не занимался, иногда и засыпал с гитарой в руках. Так я прожил все лето. Осенью я сидел у обеденной стойки в аптеке Грэя. Та располагалась в самом сердце Дряньгорода. Я въехал в комнатку прямо над ней. В школах начались занятия, университетская жизнь возобновилась. Мой двоюродный брат Чаки и его дружки выехали из земляческой общаги, и вскоре появились члены землячества — или будущие члены. Меня спросили, кто я такой и что я тут делаю. Ничего, я тут ничего не делаю… я тут сплю. Разумеется, я знал, что меня ждет, поэтому быстро собрал манатки и слинял. Комната над аптекой Грэя стоила тридцать баксов в месяц. Нормально, и к тому же я легко мог ее себе позволить.
К тому времени я зарабатывал от трех до пяти долларов всякий раз, когда играл в какой-нибудь из кофеен поблизости, или еще в одном месте в Сент-Поле, под названием пиццерия «Лиловый лук». Мое жилье над Грэем представляло собой просто пустую складскую комнату с раковиной и окном в переулок. Ни чулана, ничего. Туалет в коридоре. Я положил на пол матрас, купил подержанный комод, на него поставил электроплитку; наружный подоконник служил мне холодильником, когда ударили морозы. Так вот, сидел я однажды у обеденной стойки в Грэе — зима настала ранняя, — снаружи ветер выл по всему мосту Сентрал-авеню, а землю начало заметать снежным ковром. И ко мне подсела Фло Кастнер, которую я знал по одной из кофеен, «Бастилии». Фло была актрисой, училась в театральной академии: будущая лицедейка выглядела чудно, но как-то по-особому, полоумно красиво — длинные рыжие волосы, очень светлая кожа, с головы до пят в черном. Манеры у нее были пригородные, но простецкие, она была мистиком и трансценденталистом — верила в оккультную силу деревьев и всякое такое. Кроме того, очень серьезно относилась к реинкарнации. У нас с нею бывали странные разговоры.
— В другой жизни я бы могла быть тобой, — говорила она.
— Ну да, но я бы в той жизни уже не был тем же самым.
— Ага, точно. Давай-ка над этим поработаем.
А в тот конкретный день мы просто сидели и разговаривали, и вдруг она спросила, слыхал ли я про Вуди Гатри. Я ответил: конечно, слышал его на «Стинсоновских» пластинках с Сонни Терри и Сиско Хьюстоном. Затем она спросила, слышал ли я его одного, на его собственных пластинках. Такого я не припоминал. Фло сказала, что у ее брата Лина есть его пластинки, и она меня к брату отведет, чтобы я послушал, потому что Вуди Гатри — это такой человек, в которого мне определенно нужно врубиться. Эдак значительно сказала, и меня зацепило. От аптеки до дома ее брата путь был недалек — может, полмили, около того. Ее брат Лин работал адвокатом в городских социальных службах, у него были редкие тонкие волосики, он носил бабочку и Джеймс-Джойсовские очочки. Летом мы с ним пару раз виделись. Я слышал, как он играет какие-то народные песни, но он никогда не был особо разговорчив, а я сам с ним не заговаривал. И он никогда не приглашал меня слушать ничьи пластинки.
Когда Фло привела меня, он был дома. Он разрешил мне посмотреть его коллекцию пластинок, вьггащил несколько альбомов старых дисков на 78 оборотов и сказал, что я должен их послушать. Один был «Концерт в Карнеги-холле: от спиричуэла до свинга» — сборник старых 78-х с Каунтом Бейси, Мидом Люксом Льюисом, Джо Тернером и Питом Джонсоном, сестрой Розеттой Тарп и многими другими. О другой подборке мне рассказывала Фло: сборник из примерно двенадцати двусторонних пластинок Вуди Гатри на 78 оборотов. Я поставил одну на проигрыватель, и когда игла опустилась, меня просто оглушило — я даже не понял, обдолбался я или еще нормальный. Я услышал, как Вуди поет свои собственные композиции — сам: «Бойня в Ладлоу», «Бойня 1913 года», «Иисус Христос», «Красавчик Флойд», «Трудные странствия», «Отбойный Джон», «Плотина Гранд-Кули», «Пастбища изобилия», «Разговорный блюз Пыльной Лоханки», «Это твоя земля»..
От всех этих песен вместе, одна за другой, у меня крутом пошла голова. Я стоял и хватал ртом воздух. Как будто расступилась земная твердь. Я и раньше слышал Гатри, но главным образом — песню тут, песню там, в основном — то, что он пел с другими артистами. В действительности же я его не слышал — так, чтобы земля содрогнулась. Я не верил своим ушам. Гатри так четко все понимал. Такой поэтичный, жесткий, ритмичный. В нем было столько напряга, а голос у него — как стилет. Он совершенно не походил на других певцов, которых я слышал, и песни у него были ни на что не похожи. Его манера пения, то, как все просто скатывалось с его языка, меня вырубила. Как будто сам проигрыватель схватил меня и метнул через всю комнату. В его произношение я тоже вслушивался. Он так отполировал стиль пения, что казалось, будто никому раньше такое просто не приходило в голову. Он швырял звук последней буквы в слове, как ему заблагорассудилось, и это звучало как удар. А сами песни, весь репертуар его, на самом деле не подпадали ни под какую категорию. В них звучал бесконечный простор всего человечества. Ни одной посредственной песни. Вуди Гатри разрывал на куски все, что стояло у него на пути. Мне явилось прозрение, словно тяжелый якорь бросили в воды гавани.
Тогда я слушал Гатри весь день, словно в трансе, и чувство было такое, будто я только что открыл некую сущность торжества над собой, попал во внутренний карман системы, где я стал я, как никогда прежде. Голос у меня в голове сказал: «Так вот какова игра». Я мог спеть все эти песни — все до единой, и больше ничего петь мне уже не хотелось. Как будто я был в потемках, а потом кто-то повернул главный световой рубильник.
Этот человек стал неимоверно мне любопытен — я должен был понять, кто такой этот Вуди Гатри. Много времени это не заняло. У Дэйва Уиттакера, одного из битницких гуру в тех местах, оказалась автобиография Вуди — «На пути к славе», — и он мне дал ее почитать. Я ураганом пронесся сквозь всю книгу от корки до корки, предельно сосредоточиваясь на каждом слове, и книга пела мне, как радио. Гатри пишет вихрем, и с читателем случается приход от одного лишь звучания слов. Где бы вы ни были, возьмите книгу, откройте на любой странице — и он бьет с разбегу. Кто он? Предприимчивый бывший маляр из Оклахомы, рисовал вывески, антиматериалист, выросший в годы Депрессии, в Пыльной Лоханке — переехал на Запад, у него было трагическое детство, в жизни — много огня в прямом и в переносном смыслах. Поющий ковбой, но не только поющий ковбой. У Вуди была неистовая душа поэта — поэта жесткой земной корки, грязи густой, как суп гумбо. Гатри делит мир на тех, кто работает, и тех, кто нет, и его интересует освобождение человечества, он хочет создать такой мир, в котором стоит жить. «На пути к славе» — дьявольская книга. Огромная. Чуть ли не чересчур.
А песни его — это нечто иное, и даже если вы никогда не читали книгу, вы узнаете, кто он, по его песням. От его песен у меня все остальное со скрежетом остановилось. Там же, не сходя с места, я решил не петь больше ничего, кроме песен Гатри. Словно у меня и выборато не было. Мне и так нравился мой репертуар — какие-нибудь «Кукурузный хлеб, мясо и черная патока», «Бетги и Дюпри», «Бери тюк хлопка», — но следовало передвинуть их пока на заднюю конфорку, и я не знал, вернусь ли к ним когда-нибудь. Через композиции Гатри мое видение мира резко сфокусировалось. Я сказал себе, что стану величайшим учеником Гатри. Дело, судя по всему, достойное. Мне даже виделось, что мы с ним родня. Издалека, ни разу с ним не встретившись, я прозревал его лицо необычайно ясно. Он довольно походил на моего отца, когда тот был помоложе. О Вуди я мало знал. Я даже не был уверен, жив ли он до сих пор. По книге казалось, что он — герой какой-то древности. Хотя Уиттакер меня просветил: Вуди Гатри болеет где-то на Востоке. И я задумался.
Следующие несколько недель я то и дело возвращался к Лину домой, чтобы послушать пластинки Гатри. Больше ни у кого их столько не было. Одну за другой я начал петь все эти песни — я чувствовал, что связан с ними на всех уровнях. Они стали для меня целым космосом. Одно уж наверняка — Вуди Гатри никогда обо мне и слыхом не слыхивал, но похоже было, что он говорил мне: «Я скоро уйду, но оставляю эту работу в твоих руках. Я знаю, на тебя можно положиться».
Теперь, пересекши водораздел, я с головой погрузился в песни Гатри и не пел больше ничего — на домашних вечеринках, в кофейнях, на улицах, с Кёрнером, без Кёрнера. Будь у меня душ, и там бы пел. Их было много, только менее известные оказалось трудно отыскивать. Его старые пластинки не переиздавались, имелись только оригинальные издания, но я готов был небо и землю перевернуть вверх дном, чтобы их найти. Ходил даже в публичную библиотеку Миннеаполиса, в секцию «Фолкуэйз». (Почему-то почти все пластинки этого лейбла имелись только в публичных библиотеках.) Я ходил на концерты каждого заезжего исполнителя: вдруг они знают те песни, которых не знаю я, — и так начал постигать весь феноменальный диапазон песенного творчества Вуди: баллады о Сакко и Ванцетти, песни о Пыльной Лоханке и детские песенки, песни о плотине Гранд-Кули, о венерических заболеваниях, профсоюзные баллады и баллады о рабочем люде, даже его любовные баллады о заскорузлом разбитом сердце. Казалось, что всякая песня возносится башней ввысь и применима к совершенно разным ситуациям. У Вуди каждое слово было значимым. Он писал словами, как кистью. Все это, вместе со стилизованным пением, с тем, как он фразировал — припечатывал, словно какой-нибудь запыленный пастух, но поразительно всерьез и с мелодичной подачей, вгрызалось мне в голову циркулярной пилой, и я пытался это копировать, как только мог. Многие сочли бы песни Вуди устаревшими, но не я. Я ощущал, что они совершенно отвечают моменту, насущны и даже предсказывают будущее. Я вовсе не чувствовал себя юным отребьем фолксингерства, явившимся из ниоткуда полгода назад. Скорее в мгновение ока я будто возвысился из рядовых волонтеров до рыцарского титула, с нашивками и золотыми звездами.
Песни Вуди произвели на меня огромное впечатление, они воздействовали на любые мои телодвижения, на то, что я ел, как одевался, с кем хотел знаться, а с кем не хотел. В конце 50-х — начале 60-х уже взбухал подростковый бунт, но эта тусовка меня, честно говоря, не привлекала. Там не было организованной формы. Вся катавасия с «бунтарями-без-причины» была недостаточно практичной — даже заведомо гиблая причина лучше, чем никакой. Для битников сатаной были буржуазная условность, общественная искусственность и человек в сером фланелевом костюме.
Народные же песни сами по себе чесали все это против шерсти, а уж песни Вуди — и подавно. По сравнению с ними все остальное казалось одномерным. Народные и блюзовые мелодии уже внушили мне надлежащие представления о культуре, а теперь под песни Гатри сердце мое и разум отправились в совершенно иную космологию той культуры. Все остальные культуры мира — это нормально, но лично для меня та культура, в которой я родился, заменяла все остальные, а песни Гатри шли еще дальше.
Солнце мне улыбнулось. Я будто переступил порог — а вокруг ничего. Исполняя песни Вуди, я не подпускал к себе все остальное. Однако эта фантазия продержалась недолго. Считая, что на мне самая клевая униформа и самые начищенные сапоги в округе, я вдруг получил пинок и остановился намертво. Словно кто-то вырвал из меня целый шмат. Джон Пэнкейк, энтузиаст и пурист фолк-музыки, иногда — преподаватель литературы и мудрый кинокритик, наблюдавший за мной уже некоторое время, счел необходимым довести до моего сведения, что от него не укрылось, чем я тут занимаюсь.
— Ты что же это делаешь, а? Ты поешь только песни Гатри, — сказал он, тыча мне в грудь пальцем, словно разговаривал с несчастным придурком. Пэнкейк был очень влиятелен, его никак нельзя было игнорировать. Все вокруг знали, что у него огромная коллекция настоящих фолковых пластинок, и он о них способен говорить, не умолкая. Он служил фолк-полицией, если не был главным ее комиссаром, и новые таланты не производили на него впечатления. Для него никто не обладал великим мастерством — никто не мог успешно и авторитетно наложить лапу на традиционный материал. Разумеется, Пэнкейк был прав, но сам он не играл и не пел. То есть сам под суждения не подставлялся.
Кроме того, он бывал и кинокритиком. Пока другие интеллектуалы обсуждали поэтические различия между Т. С. Элиотом и Э. Э. Каммингсом, Пэнкейк бросался доказывать, почему Джон Уэйн — лучший ковбой в «Рио Браво», нежели в «Легенде потерянных». Он излагал свои взгляды, например, на Говарда Хоукса или Джона Форда, и объяснял, почему они могут оторвать себе Уэйна, а другие — нет. Может, Пэнкейк был прав, а может, и нет. Какая разница? Что касается Уэйна, я познакомился с Герцогом в середине 60-х. В то время он был большой кинозвездой и снимался на Гавайях в военной картине о Пёрл-Харборе — «На пути вреда». Одна девушка, которую я знал по Миннеаполису, Бонни Бичер, стала актрисой и снималась в одной из ролей второго плана. Мы с моей группой — «Хокс» — остановились там на пути в Австралию, и она пригласила меня на съемочную площадку — на военный линкор. Она и представила меня Герцогу, который был в военной форме и окружен целой армией народа. Я посмотрел, как он снимается в сцене, а потом Бонни подвела меня к нему знакомиться.
— Я слыхал, ты фолксингер, — сказал он, и я кивнул. — Спой что-нибудь.
Я вытащил гитару и спел «Погонщиков буйволов», а он улыбнулся, посмотрел на Бёрджесса Мередита, сидевшего на складном стуле, затем снова перевел взгляд на меня и сказал:.
— Мне нравится. Значит, «оставил кости погонщика выцветать», а?
— Ну.
Он спросил, знаю ли я «Кровь на седле». Я эту песню знал, но не полностью, а лучше я помнил «Солнце в зените». Подумал, не спеть ли ее, и, может, если б стоял рядом с Гэри Купером, я бы ее и спел. Но Уэйн — не Гэри Купер. Не знаю, понравилась бы ему песня или нет. Герцог был фигурой массивной. Походил на тяжелое строевое бревно, и, казалось, ни один человек не может встать с ним плечом к плечу. В кино, по крайней мере, — уж точно. Я хотел было узнать, почему некоторые его ковбойские фильмы лучше других, но спрашивать такое было бы безумием. А может, и нет, с другой стороны… Не знаю. Как бы там ни было, мне и пригрезиться не могло, что я буду стоять на борту линкора где- то посреди Тихого океана и петь великому ковбою Джону Уэйну, когда в Миннеаполисе в тот раз я стоял лицом к лицу с Джоном Пэнкейком…
— Ты очень стараешься, но никогда не превратишься в Вуди Гатри, — говорил мне Пэнкейк, словно глядел на меня с какой-то высоченной горы, будто что-то оскорбило его инстинкты. Мало счастья оказаться рядом с Пэнкейком. Он меня нервировал. Он пыхал пламенем из ноздрей. — Займись-ка лучше чем-нибудь другим. Ты это делаешь за просто так. Джек Эллиотт уже побывал там, где ты сейчас, и ушел оттуда. Слыхал о нем когда- нибудь?
Нет, я никогда не слыхал про Джека Эллиотта. Впервые услышал, когда Пэнкейк его упомянул.
— Не слыхал, нет. На кого он похож?
Джон ответил, что поставит мне пластинки и меня ожидает сюрприз.
Пэнкейк жил в квартире над книжным магазином «Маккош» там торговали в основном разнообразными старыми книгами, древними текстами, философско- политическими памфлетами, начиная с 1800-х годов. Все соседские интеллектуалы и битники собирались там, на первом этаже старого викторианского дома всего в нескольких кварталах от меня. Я пошел туда с Пэнкейком и сам убедился: все эти невероятные пластинки у него и вправду есть, таких и не увидишь никогда, и не узнаешь, где их можно достать. Для человека, который сам не играл и не пел, — просто поразительное количество. Он вытащил и поставил мне одну: «Слово берет Джек», выпущенную на лондонском лейбле «Топик», импортную пластинку, почти совсем неизвестную. Во всех США, наверное, этих дисков набрался бы десяток, а может, у Пэнкейка одна-единственная в стране и была. Не знаю: если бы Пэнкейк мне ее не поставил, я бы ее так никогда и не услышал. Пластинка завертелась, и в комнату ворвался голос Джека. «Блюз залива Сан-Франциско», «Старый Райли» и «Блюз постельного клопа» пролетели молнией. Черт, думал я, да этот парень просто великий. Звучит совсем как Вуди Гатри, только прогонистее, подлее, а поет не те же песни Гатри, другие. Меня будто ввергли в какую-то внезапную преисподнюю.
Джек умело дразнил музыкальными трюками. Конверт пластинки был загадочен, но не зловещ. На нем персонаж вроде как беззаботный и легкий, на вид — беспутный, эдакий симпатичный бродяга седла. Одет ковбоем. Голос резкий, бьет в одну точку. Он растягивает слова и так уверен в себе, что становится тошно. Помимо этого, он играет на гитаре без усилий, беглым отработанным перебором. Голос лениво скачет по комнате и взрывается, когда захочет. Слышно, что стиль Вуди Гатри он освоил — и даже больше. И вот еще что: он блистательный актер-развлекатель, а фолксингеры обычно таким не заморачиваются. Большинство фолк-музыкантов ждут, когда ты к ним придешь. А Джек шел к тебе сам и хватал тебя. Эллиотт, на десять лет меня старше, действительно ездил вместе с Гатри, учился его песням и стилю из первых рук и полностью ими овладел.
Пэнкейк был прав. Эллиотт недосягаем. У него было еще несколько пластинок Рэмблин Джека — на одной тот пел с Дерроллом Адамсом, своим приятелем, певцом из Портленда, который играл на банджо, как Баском Ламар Лансфорд, и пел сухо и лаконично-остроумно, что идеально подходило Джеку. Вместе они звучали, будто кони в галопе. Они делали «Больше одной красивой девчонки», «Блюз озабоченного человека» и «Смерть Джона Генри». А вот сам по себе Джек был нечто. На обложке его пластинки «Слово берет Джек» можно чуть ли не глаза его разглядеть. Они что- то говорили, только я не знал, что именно. Пэнкейк давал мне слушать эту пластинку много раз. Она поднимала настроение, но в то же время швыряла меня вниз. Чуть раньше Пэнкейк обмолвился, что Джек — король фолксингеров, городских уж точно. И слушая его, не приходилось в этом сомневаться. Не знаю, хотел ли Пэнкейк меня просветить или обломать. Не важно. Эллиотт двинулся дальше Гатри, а я пока застрял где-то в пути. У меня и близко не было той убедительной манеры себя держать, которую я услышал на пластинке.
Я бочком выбрался из квартиры, снова очутился на холодной улице и бесцельно побрел. Мне словно некуда было идти, я себе казался каким-то мертвецом, что блуждает по катакомбам. Будет трудно не поддаться воздействию такого парня, которого я только что услышал. Хотя придется изгнать его из сознания, забыть обо всем, убедить себя, что я его не слышал и вообще его не существует. Он все равно за границей, в Европе, в добровольной ссылке. США к нему еще не готовы. Вот и хорошо. Пусть там и сидит, а я пока буду и дальше охотиться за песнями Гатри.
Через несколько недель Пэнкейк опять услышал, как я играю, и довольно быстро дал понять, что мне его не одурачить: раньше я имитировал Гатри, а теперь имитирую Эллиотта. И что, я вправду считаю себя ему ровней? Пэнкейк заявил, что мне, наверное, лучше вернуться к рок-н-роллу, — я же раньше его играл, правда? Не понимаю, откуда он узнал: может, он к тому же еще и шпион, — только в любом случае дурачить я никого не собирался. Я просто делал то, что умел, с тем, что у меня было, там, где я оказался. Но Пэнкейк был прав. Нельзя взять пару уроков танцев и думать, что ты Фред Астэр.
Джон был одним из классических фолковых снобов. Такие свысока поглядывали на все, что отдавало коммерцией, и высказывались по этому поводу открыто: такие группы, как «Бразерс Фор», «Чад Митчелл Трио», «Джорнимен», «Хайвеймен» — фолковые снобы считали их всех эксплуататорами святынь. Ладно, у меня от них тоже оргазмов не случалось. Но никакой угрозы они не представляли, поэтому, в общем и целом, мне было на них наплевать. Большинство фолковой тусовки смешивали коммерческий фолк с грязью. Популярное представление о фолк-музыке — это «Вальсирующая Матильда», «Коричневый кувшинчик» и «Песня банановой лодки». Такое несколько лет назад мне нравилось, и я не испытывал нужды как-то это принижать. Честно говоря, снобы имелись и на другой стороне — снобы коммерческого фолка. Эта братия свысока смотрела на традиционных народных певцов, считая их старомодными и покрытыми паутиной. Большой культ и несколько пластинок были у Боба Гибсона, чистенького коммерческого фолксингера из Чикаго. Если он заглядывал на твое выступление, то обязательно садился в первый ряд. После первой или второй песни, если ты оказывался недостаточно коммерческим, слишком сырым или зазубренным, он мог вызывающе встать, устроить скандал и выйти из зала прямо посреди номера. Никакой ничейной территории: похоже, все вокруг были снобами — не теми, так другими. Я пытался не терять перспективы.
Что бы люди ни говорили — хорошего или плохого, — значения это не имело, я не ловился на разговоры. У меня все равно не было так или иначе подготовленной аудитории. Нужно мне было только одно — держать курс прямо. Чем я и занимался. Дорогу вечно заступали тягостные тени, с которыми приходилось как-то иметь дело. И вот еще одна. Я знал, что Джек сейчас где-то там; я не пропустил мимо ушей то, что сказал о нем Пэнкейк. Это правда. Джек и есть Король Фолксингеров.
А «Королевой Фолксингеров» наверняка была бы Джоан Баэз. Мы с ней были одногодки, и у нас окажется общее будущее, но в то время даже помыслить об этом было абсурдно. У нее на лейбле «Вангард» вышла одна пластинка под названием «Джоан Баэз», и я видел певицу по телевизору. Она участвовала в фолк-музыкальной программе, которую на всю страну из Нью-Йорка транслировала «Си-би-эс». В концерте участвовали и другие исполнители — Сиско Хьюстон, Джош Уайт, Лайтнин Хопкинс. Джоан пела какие-то свои баллады, а потом подсела к Хопкинсу и спела несколько песен с ним. Я не мог оторвать от нее глаз, мне даже моргать не хотелось. Выглядела она дьявольски — блестящие черные волосы, свисавшие до изгиба узких бедер, поникшие густые изогнутые ресницы, уж явно не тряпичная кукла. Я заторчал от одной ее внешности. Да еще голос. Голос, отгонявший злых духов. Она будто прибыла с другой планеты.
Пластинки ее продавались очень хорошо — и легко понять, почему. Певицами в фолк-музыке считались Пегги Сигер, Джин Ритчи и Барбара Дэйн, а им не очень удавалось наладить контакт с современной толпой. А Джоан ни на кого из них не походила. И не было никого, на нее похожего. Пройдет всего несколько лет, и на сцене появятся Джуди Коллинз и Джони Митчелл. Мне нравились певицы постарше — Тетушка Молли Джексон и Джини Робинсон, — но у них не было той пронзительности, что у Джоан. Я много слушал и блюзовых певиц, вроде Мемфис Минни и Ма Рэйни, и Джоан в каком-то смысле больше походила на них. В этих женщинах не было ничего девчачьего, и ничего девчачьего не было в Джоан. Сразу шотландка и мексиканка, она походила на божественную икону, ради нее ты готов был пожертвовать собой, а пела она так, что голос долетал до господа бога; и, кроме того, изумительно играла на музыкальных инструментах.
Пластинка «Вангарда» не была фуфлом и липой. Она чуть ли не внушала страх — безупречная подборка песен, ядреная традиция. Джоан казалась очень зрелой, соблазнительной, напряженной, волшебной. Все, что она делала, работало. От того, что мы с ней были одногодками, я чувствовал себя почти бесполезным. Хоть и нелогично, однако что-то мне подсказывало: она — мой двойник, единственная, с кем мой голос мог бы обрести идеальную гармонию. В то время же между нами были только дали, миры и водоразделы. Я по-прежнему обретался в глухомани. Однако некое странное чувство говорило, что мы неизбежно встретимся. Я почти ничего не знал о Джоан Баэз. Я понятия не имел, что она всегда была подлинной одиночкой, совсем как я, но ее много где помотало, и жила она в разных местах, от Багдада до Сан-Хосе. Она повидала мир гораздо больше меня. Но пусть так — все равно думать, что она, вероятно, больше похожа на меня, нежели я сам, было бы немного чересчур.
По ее пластинкам не угадаешь, что ее интересуют социальные перемены или что-то вроде. Я считал, что ей повезло — повезло с ранних лет заняться правильной фолк-музыкой, влезть в нее по уши, научиться искусно играть и петь, превыше всякой критики, не подпадая под категории. С нею никто и рядом не стоял. Она оставалась вдали и недосягаема — просто Клеопатра в итальянском дворце. Когда она пела, у тебя отвисала челюсть. Как Джон Джейкоб Найлз, она была крайне странной. Я бы перетрусил с ней знакомиться. Вдруг она вонзит клыки мне в загривок. Я не хотел знакомиться с ней, но знал, что познакомлюсь. Я двигался туда же, хоть в тот момент сильно от нее отставал. В ней горел огонь, и я чувствовал, что во мне горит такой же. Ну, во- первых, я мог сделать те песни, которые делала она… «Мэри Гамильтон», «Серебряный кинжал», «Джон Райли», «Генри Мартин». Я мог бы сделать их правильно — она тоже, но иначе. Не всем удается их петь убедительно. Певцу надо верить, и Джоан была убедительна. Я верил, что мать Джоан способна убить того, кого любит. Я в это верил. Верил, что она из такой вот семьи. Не захочешь поверишь. Если больше ничего не помогает, верующего из тебя делает фолк-музыка. И Дэйву Гарду из «Кингстон Трио» я тоже верил. Верил, что он убьет, если пока не убил, бедную Лору Фостер. Верил, что он и еще кого-нибудь убьет. Я не считал, что он валяет дурака.
Что касается других певцов в городе, то их было немного, однако несколько водилось. Был Дэйв Рэй, старшеклассник, певший песни Ледбелли и Бо Диддли, играя на двенадцатиструнной гитаре — наверное, единственной такой на всем Среднем Западе. Еще был Тони Гловер, игравший на гармонике и выступавший иногда со мной и Кёрнером. Он исполнял несколько песен, но в основном играл на своей гармонике, держа ее в чашечке ладоней, как Сонни Терри или Литтл Уолтер. Я тоже играл на гармонике, но держал ее в хомуте — вероятно, единственном хомуте для губной гармоники на всем Среднем Западе в то время. Хомутов этих было не достать. Некоторое время я пользовался гнутой проволочной вешалкой, но с нею получалось едва-едва. Настоящий хомут я обнаружил в подвале музыкальной лавки на Хеннипен-авеню — по-прежнему в коробке, которую не открывали с 1948 года. В смысле игры на гармонике я предпочитал простоту.
Я не мог играть, как Гловер или типа того, да и не пытался. В основном я играл, как Вуди Гатри — вот примерно и все. Игру Гловера знали, о ней говорили по всему городу, а насчет моей никто ничего не высказывал. Единственное замечание я получил несколько лет спустя в гостиничном номере Джона Ли Хукера на Нижнем Бродвее в Нью-Йорке. Там был Сонни Бой Уильямсон, он услышал, как я играю, и сказал:
— Мама родная, ну ты и чешешь.
В конечном итоге пришла пора выбираться из Миннеаполиса. Как и Хиббинг, Города-Близнецы стали тесноваты, там выше себя не прыгнешь. Мир фолк-музыки был слишком закрыт, и город уже казался грязной лужей. Мне хотелось в Нью-Йорк, и одним снежным утром, на самой заре, переночевав в задней комнате пиццерии «Лиловый Лук» в Сент-Поле — там, где мы играли с Кёрнером, — с какими-то драными лохмотьями в чемодане, гитарой и хомутом для гармоники я вышел на окраину и двинулся стопом на восток, чтобы найти Вуди Гатри. Он по-прежнему был для меня героем. Стояли морозы, и хоть во многом я был разгильдяем, разум у меня был упорядочен, дисциплинирован, и холода я не чувствовал. Вскоре я уже катил по заснеженным прериям Висконсина, а по пятам за мной летели тени Баэз и Эллиотта. Мир, куда я направлялся, — хоть он и сильно изменился, — был на самом деле вселенной Джека Эллиотта и Джоан Баэз. Хоть и с большой натяжкой, в руках у меня тоже был инструмент, и мне требовалось вырваться, кинуться туда, где манила жизнь; голос и гитара не должны меня подвести.
Нью-Йорк, середина зимы, 1961 год. Что бы я ни делал, все ничего так себе получалось, и бросать я не собирался — у меня было чувство: я к чему-то приближаюсь. Я регулярно выступал в «Газовом фонаре» — первом клубе Деревни на карнавальной Макдугал-стрит. Когда я начал там работать, клубом владел Джон Митчелл, изменник и болтун, бруклинец. Я видел его всего несколько раз. Он был раздражителен и задирист, и у него имелась экзотическая на вид подруга, про которую Джек Керуак написал один свой роман. Сам Митчелл уже был легендарен. Деревня была преимущественно итальянской, а Митчелл ни на шаг не отступал перед местными мафиози. Общеизвестный факт: он не платил взяток из принципа. К нему постоянно вторгались пожарные инспекторы, полиция и санэпиднадзор. Но у Митчелла имелись свои адвокаты, и поле битвы он переносил в городскую ратушу, а потому его клуб как-то умудрялся не закрываться. Митчелл носил пистолет и нож. Кроме того, он был опытным столяром. Пока я там выступал, клуб купили какие-то миссисипцы — вслепую, по объявлению в каком-то южном журнале: «Есть возможность для развития бизнеса». Митчелл никому не говорил, что собирается продавать клуб или что клуб сменит владельца. Он просто сбыл его с рук и уехал из страны.
Готический фолк-клуб этот располагался в подвале ниже уровня улицы, но подвалом не выглядел, потому что пол заглубили. С сумерек до рассвета там чередовались шесть — восемь основных исполнителей. Платили наличными по шестьдесят долларов в неделю — по крайней мере, мне. А некоторым исполнителям — наверняка больше. Большой шаг вперед после обжорок Гринвич — Виллидж.
Концерты вел Ноэл Стуки, который впоследствии вошел в группу «Питер, Пол и Мэри». Ноэл был пародистом, комиком, певцом и гитаристом. Днем он работал в фотомагазине. А по вечерам переодевался в аккуратный костюм-тройку; он был безупречно подстрижен и выбрит, с эспаньолкой, высокий, тощий, с римским носом. Некоторые сочли бы его надменным. Стуки выглядел так, будто его выдрали со страницы какого-нибудь древнего журнала. Изобразить он мог что угодно — засорившуюся водопроводную трубу, смыв унитазного бачка, пароходы и лесопилки, уличное движение, скрипки и тромбоны. Он мог имитировать певцов, имитирующих других певцов. Очень смешной был. Одной из самых запредельных у него была пародия на Дина Мартина, пародирующего Литтл Ричарда.
Там выступал и Хью Ромни, позже ставший психоделическим клоуном Волнивой Подливой. Будучи Хью Ромни, выглядел он квадратным дальше некуда: всегда аккуратно одет, обычно — в светло-серые костюмы от «Братьев Брукс». Ромни был монологистом, выдавал длинные, очень личные, совершенно не истэблишментовые телеги и всегда щурился: никогда точно не скажешь, открыты у него глаза или закрыты. Будто у него плохое зрение. Он выходил на сцену, сощурившись, вперял взор в голубой прожектор и начинал говорить так, словно предпринял длительное путешествие и вернулся из далекого царства, вроде как только что из Константинополя или Каира и сейчас просветит вас насчет какой-нибудь древней загадки. Дело было не в том, что он говорил, а как. У некоторых других артистов выступления бывали похожи, но Ромни знали лучше всех. Повлиял на него Лорд Бакли, только уровень у них был совершенно разный.
А Бакли был хипстерским бибоповым проповедником, на такого ярлык не повесишь. Не угрюмый поэт-битник, а неистовый рассказчик, он отрывался на чем угодно — от супермаркетов до бомб и распятия. Он двигал телеги про Ганди и Юлия Цезаря. Бакли даже организовал нечто под названием «Церковь Живого Свинга» (джазовая церковь). Бакли говорил волшебно, растягивая слова. Так или иначе, он воздействовал на всех, включая меня. Он умер за год до того, как я приехал в город, поэтому живьем его я так и не увидел; но слышал его пластинки.
Среди прочих музыкантов «Газового фонаря» были Хэл Уотерс — интерпретатор, певший народные песни рафинированно, Джон Уинн — он играл на гитаре со струнами из кетгута и пел народные песни оперным голосом. Ближе всех по темпераменту мне был Льюк Фауст, игравший на пятиструнном банджо и певший аппалачские баллады, и еще один парень по имени Льюк — Эскью, впоследствии ставший голливудским актером. Льюк родом был из Джорджии, а потому пел песни Мадци Уотерса, Хаулин Вулфа и Джимми Рида. На гитаре он сам не играл, но у него был гитарист. Льюк был белым, а звучал как Бобби Блю Блэнд.
В «Газовом фонаре» играл и Лен Чандлер. Приехал Лен из Огайо и был серьезным музыкантом — дома играл в оркестре на гобое, умел читать, записывать и аранжировать симфоническую музыку. Он пел квази-фолковый материал с коммерческим уклоном и был энергичен — в нем имелось то, что люди называют харизмой. Выступал он — как траву косил. Его личность подавляла собой репертуар. Кроме того, Лен писал животрепещущие песни, прямо с первых полос.
Время от времени свои отделения играл Пол Клэйтон. К своим версиям песен он приспосабливал старые тексты. Он знал сотни песен — должно быть, память у него была фотографическая. Клэйтон был уникален — элегичный, величавый, смесь джентльмена-янки и беспутного южного денди. С головы до пят он одевался в черное и частенько цитировал Шекспира. Клэйтон регулярно ездил из Вирджинии в Нью-Йорк и обратно, и мы с ним подружились. Компанию он водил с такими же иногородними, и, как и он, все они были «отдельной кастой» — у них на все был свой взгляд, но мнением своим они ни с кем не делились, не фолковая толпа. Подлинные нонконформисты — драчуны, но не керуаковского типа, не отбросы и отщепенцы, не те, кто бегает по улицам и занимается чем-то понятным. Мне нравился Клэйтон и нравились его друзья. Через Пола я тут и там знакомился с людьми, говорившими мне, что у них можно жить, когда мне нужно, и совершенно этим не морочиться.
Клэйтон тесно дружил и с Дэйвом Ван Ронком. У этого исполнителя я горел желанием поучиться чему-то конкретному. На пластинках он звучал изумительно, но лично оказался еще прекраснее. Ван Ронк был из Бруклина, у него имелся паспорт моряка, большие моржовые усы, длинные каштановые волосы, прямо спадавшие на половину лица. Каждую народную песню он превращал в сюрреальную мелодраму, в театральную постановку — напряжение поддерживалось вплоть до последней минуты. Дэйв во всем докапывался до сути. Будто у него имелся неограниченный запас яда, которого мне хотелось отхлебнуть, — и без него никак. Ван Ронк виделся мне древним, проверенным в бою. Каждый вечер я словно сидел у подножия обветшалого монумента. Дэйв пел народные песни, джазовые стандарты, диксиленды и блюзовые баллады — беспорядочно, однако по верхам не скакал. В его репертуаре песни были нежные, открытые, личные, историчные или изысканные — какие угодно. Он все складывал в шляпу и — пожалте — вытаскивал на свет что-нибудь новенькое. На меня Дэйв повлиял как мало кто. Позднее, когда я записывал свой первый альбом, половиной треков на нем стали перепевы того, что делал Ван Ронк. Не то чтобы я это планировал, просто так случилось. Подсознательно я доверял его материалу больше, чем своему.
Голос у Ван Ронка был, как ржавая шрапнель, и ему было подвластно множество оттенков — утонченных, мягких, грубых, взрывных, иногда всё в одной песне. Он внушал что угодно — ужас, отчаяние. А кроме того, мастерски играл на гитаре. Помимо прочего, у него было сардоническое чувство юмора. Ван Ронка я выделял из прочих в тех кругах, потому что именно он привел меня в стадо, и я был счастлив оттого, что мог каждый вечер играть с ним рядом в «Газовом фонаре». Там была настоящая сцена и настоящая публика — и там ключом била настоящая жизнь. Ван Ронк еще кое в чем помог мне. В его квартире на Уэверли-плейс имелась кушетка, на которой я мог ночевать, когда захочу. Кроме того, он водил меня по всем постоянным точкам Гринвич-Вил- лидж — в другие клубы, в основном — джазовые, вроде клуба Труди Хеллер, «Авангарда», «Деревенских ворот» и «Грустной ноты», и я вблизи увидел множество великих мастеров джаза. А как исполнитель, Ван Ронк делал такое, что меня крайне интриговало.
Один из его фирменных драматических приемов — напряженно уставиться на кого-нибудь в толпе. Он не отрывал взгляда, словно пел только для этого человека, нашептывал секрет, рассказывал то, от чего зависела чья-то жизнь. Кроме того, он никогда не фразировал одно и то же одинаково. Иногда я слышал, как он поет ту же песню, что и в предыдущем отделении, и она меня била совершенно иначе. Он что-то играл, а я будто никогда раньше этого не слышал или запомнил не совсем так. Пьесы его были извращенно усложнены, хоть и очень просты по сути. Он все знал и мог загипнотизировать публику или ошарашить ее, заставить ее вопить и визжать. Вертел ею, как хотел. Массивен был, как лесоруб, сильно пил, мало говорил и на свою территорию никого не пускал — полный вперед, все поршни работают. Дэвид был великим драконом. Если вы хотели кого-нибудь послушать вечером на Макдугал-стрит, начинать и заканчивать следовало им. Он горой высился над улицей, но грандиозного успеха так и не добился. Считал, что успех не для него. Ему не хотелось жертвовать слишком многим. И ничьей марионеткой он так и не стал. Он был большой, до неба, и я смотрел на него снизу вверх. Он был родом из страны великанов.
Жена Ван Ронка Терри — сама персонаж далеко не второстепенный — занималась ангажементом Дэйва, особенно за пределами города, и стала как-то помогать мне. Она была так же откровенна и пристрастна, как Дэйв, особенно в том, что касалось политики — не столько политических проблем, сколько претенциозных теологических представлений, на которых покоились политические системы. Ницшеанской политики. Политики, что давила всем своим весом. В интеллектуальном смысле держаться с нею наравне было сложно. Едва попытавшись, человек неизбежно оказывался на чуждой территории. Оба они были настроены антиимпериалистически, антиматериалистически.
— Что за абсурд — электрический консервный нож, — сказала однажды Терри, когда мы проходили мимо витрины скобяного магазина на 8-й улице. — Какой дурак его купит?
Терри удавалось организовывать Дэйву выступления, например в Бостоне и Филли; и даже в Сент-Луисе, в фолк-клубе, называвшемся «Смеющийся Будда». Мне о таких концертах смешно было и заикаться. Чтобы получить работу в любом из таких клубов, нужно, чтобы у тебя вышла хотя бы одна пластинка, пусть и на маленьком лейбле. Однако Терри удалось срастить кое-что в Элизабете, штат Нью-Джерси, и Хартфорде; один раз — в фолк-клубе в Питтсбурге, один раз — в Монреале. То тут, то там. В основном я не выезжал из Нью-Йорка. Вообще-то мне и не хотелось. Если бы меня тянуло уехать, я бы вообще в Нью-Йорк не приезжал. Мне повезло с регулярными выступлениями в «Газовом фонаре», и я не собирался гоняться за журавлем в небе. Тут я мог дышать. Я был свободен. Меня ничто не стесняло.
Между отделениями я обычно тусовался поблизости, пил стопками «Дикую индюшку» и «Шлиц» со льдом в «Чайнике рыбы» по соседству и играл в карты в верхней комнате «Газового фонаря». Все получалось просто великолепно. Я учился чему только мог и ушами не хлопал. Однажды Терри предложила сводить меня познакомиться с Джеком Холцманом, управлявшим «Электра Рекордз» — одной из звукозаписывающих компаний, где выходили пластинки Дэйва.
— Я могу устроить тебе встречу. Хочешь посидеть и поговорить с ним?
— Не хочу я ни с кем сидеть, нет.
Идея меня как-то не привлекала. Чуть позже тем же летом Терри удалось затащить меня на прямой эфир фолк-экстраваганцы, которая транслировалась из церкви на Риверсайд-драйв. Перемены были не за горами, новые и странные.
Влажность за сценой зашкаливала. Входили и выходили исполнители, ждали своей очереди, тусовались. Как обычно, подлинный спектакль разыгрывался за кулисами. Я разговаривал с темноволосой девушкой по имени Карла Ротоло мы были с ней немного знакомы. Карла работала личной помощницей Алана Ломакса. Она познакомила меня со своей сестрой — звали ее Сюзи, но она предпочитала форму «Сьюз». С самого начала я не мог оторвать от нее глаз. Никого эротичнее я в жизни не видал. Светлокожая, золотоволосая, полнокровная итальянка. Воздух вдруг наполнился банановой листвой. Мы разговорились, и голова у меня пошла кругом. Стрелы Купидона и прежде свистели у моих ушей, но в этот раз одна попала точно в сердце, и под ее тяжестью я свалился за борт. Сьюз было семнадцать, сама с Восточного Побережья. Выросла в Куинсе, в семье с левыми взглядами. Отец ее работал на фабрике и незадолго до нашей встречи умер. Сьюз в художественной тусовке Нью-Йорка знали — она писала маслом и рисовала для различных изданий, занималась графическим дизайном, оформляла вне-бродвейские театральные постановки, а кроме того, работала в разных комитетах по гражданским правам: много чего умела. Встретившись с нею, я будто шагнул прямо в «Тысячу и одну ночь». От ее улыбки освещалась целая улица, запруженная народом, Сьюз была очень живая, как-то по-особому соблазнительная — ожившая скульптура Родена. Она мне напоминала какую-то вольнодумицу. Как раз мой тип.
Всю следующую неделю или около того я много думал о ней — никак не мог выбросить ее из головы, надеялся случайно с нею столкнуться. Такое ощущение, будто я впервые в жизни влюбился, я чувствовал ее флюиды за тридцать миль — и хотел ее тела рядом. Сейчас же. Немедленно. Кино всегда вызывало у меня волшебные переживания, и кинотеатры на Таймс-сквер, выстроенные, как восточные дворцы, годились для такого лучше всего. Незадолго до этого я посмотрел «Камо грядеши» и «Мантию», а теперь пошел смотреть «Атлантиду, потерянный континент» и «Царя царей». Мне нужно было отвлечься, некоторое время не думать о Сьюз. В главных ролях в «Царе царей» снимались Рип Торн, Рита Гэм и Джеффри Хантер в роли Христа. Но при всей плотности действия на экране фильмом я проникнуться не мог. Начался второй — «Атлантида», — и ничего не изменилось. Все эти кристаллы со смертельным излучением, гигантские рыбы-подлодки, землетрясения, вулканы и цунами — чего там только не было. Может, то было самое восхитительное кино всех времен, кто знает? Я не мог сосредоточиться.
Судьба распорядилась так, что я снова столкнулся с Карлой и спросил ее о сестре. А Карла спросила, не хочу ли я встретиться с ее сестрой. Я ответил:
— Да, ты просто не представляешь как, — и она сказала:
— О, и ей бы хотелось тебя увидеть.
Вскоре мы повстречались, а потом начали видеться все чаще. В конце концов мы стали довольно-таки неразлучны. Если не считать моей музыки, общество Сьюз казалось смыслом всей моей жизни. Может, мы с ней были родными душами.
Но ее мать Мэри, переводившая для медицинских журналов, и слышать не хотела о нас вместе. Мэри жила на верхнем этаже многоквартирного дома на Шеридан-сквер и относилась ко мне так, словно у меня триппер. Дай ей волю, фараоны бы меня точно упекли за решетку. Мамочка у Сьюз была крошечной отважной женщиной — непостоянная, глаза черные, как пара угольков, что могут прожечь в тебе дыру, большая собственница. При ней меня не покидало чувство, будто я сделал что-то не так. Она считала, что я веду невыразимый образ жизни и никогда не смогу никого обеспечивать, но я думаю, все уходило гораздо глубже. Наверное, я просто появился в неудачный момент.
— Сколько стоила эта гитара? — однажды спросила она у меня.
— Не очень много.
— Я знаю, что немного, но все же что-то она стоила.
— Почти ничего, — ответил я.
Она зыркнула на меня, не вынимая изо рта сигарету. Она вечно пыталась навязать мне какой-нибудь спор. Мое присутствие неизменно вызывало ее недовольство, но жизнь я ей никогда не усложнял. Я же не виноват, что отец Сьюз умер. Однажды я сказал, что она ко мне, я думаю, несправедлива. Мэри посмотрела мне прямо в глаза, словно куда-то в даль вгляделась, и ответила:
— Сделай одолжение, не думай при мне.
Сьюз потом говорила, что Мэри не хотела меня обидеть. На самом деле — хотела. Она делала все, что в ее власти, дабы нас разлучить, но мы все равно продолжали встречаться.
Я задыхался, и это значило, что пора обзаводиться собственным углом — с постелью, печкой и столами. Настало время. Наверно, могло бы и раньше в голову прийти, но мне нравилось кочевать по знакомым. Меньше хлопот, почти никакой ответственности: я мог спокойно приходить куда-то, иногда с собственным ключом, и там на полках — много книг в твердых переплетах, кипы пластинок для фонографа. Когда я ничем больше не занимался, я листал книги и слушал пластинки.
Поскольку отсутствие своего жилья уже нервировало мою сверхчувствительную натуру, после года такой городской жизни я снял себе квартирку на третьем этаже в доме без лифта на Западной 4-й улице, 161, за шестьдесят долларов в месяц. Не хоромы — просто две комнатки над макаронной Бруно, рядом с местным магазином пластинок и лавкой мебельных припасов с другой стороны. В квартире была спаленка, больше похожая на просторный чулан, и кухонька, гостиная с камином и двумя окнами на пожарные лестницы и узкие дворики. Там едва хватало места одному человеку, с наступлением темноты отключалось отопление, и греться приходилось от обеих газовых конфорок, включенных на полную мощность. Мебели тут не полагалось. Только въехав, я сразу ее себе смастерил. Занял инструменты и соорудил пару столов, один из которых служил письменным. Кроме того, построил комод и раму для кровати. Дерево я брал в лавке, крепил сопутствующим железом — оцинкованными гвоздями, дюбелями и петлями, квадратами ковкого чугуна толщиной 3 8 дюйма, латунью и медью, шурупами с круглыми шляпками. За материалом далеко ходить не надо, все внизу. Все это я творил при помощи ножовок, стамесок и отверток — даже сделал себе пару зеркал, вспомнив старые методы, которым научился в старших классах на уроках столярного дела: брал листы стекла, ртуть и фольгу.
Мне нравилось этим заниматься — помимо то есть музыки. Я купил подержанный телевизор и поставил на один из комодов, купил матрас и раздобыл коврик, которым застелил половицы. В «Вулворте» купил проигрыватель и водрузил на стол. Маленькая комната казалась мне безупречной, и впервые я почувствовал, что у меня появилось свое жилье.
Сьюз и я все больше времени проводили вместе, и я начал расширять свои горизонты — лучше понимал, что у нее за мир, а особенно — вне-бродвейская сцена… Смотрел много работ Лероя Джоунза — «Голландец», «Крещение». Видел торчковую пьесу Гелбера «Курьер», «Гауптвахту» в Живом театре и другие замечательные пьесы. Мы ходили на тусовки художников — в «Каффе Кино», галереи «Камино» и «Эгида». Смотрели комедию дель-арте: лавка в Нижнем Ист-Сайде была перестроена под маленький театр с огромными куклами в человеческий рост, которые тряслись и качались. Там я видел пару пьес: в одной солдат, проститутка, судья и адвокат были одной куклой. Помещение крохотное, а куклы здоровенные и потому выглядели странно, тревожно и агрессивно; совсем не похожи на смешного деревянного тупицу Чарли Маккарти в смокинге — куклу Эдгара Бергена, которую мы все так хорошо знали и любили.
Мне раскрывался новый мир искусства. Иногда прямо с утра мы ехали в город, ходили по музеям и смотрели полотна Веласкеса, Гойи, Делакруа, Рубенса, Эль Греко. И работы XX века — Пикассо, Брака, Кандинского, Руо, Боннара. Любимым нынешним художником- модернистом у Сьюз был Ред Груме, и я его тоже полюбил. Мне нравилось, как все у него сминалось в какой-то хрупкий мир: хлипкие кластеры деталей, спрессованные вместе, — а потом, отойдя на шаг, видишь всю их сложность целиком. Работы Грумса мне много о чем говорили. К этому художнику я присматривался больше всего. Его вещи были экстравагантны, выполнены так, будто их писали кислотой. Мне нравились все его техники — карандаш, акварель, гуашь, скульптура или смешанная техника, коллажи; мне нравилось, как он все это сочетает. Это было смело, его детали кричали о себе. В работах Реда отзывалось множество народных песен, которые пел я. Казалось, художник и эти песни — на одной сцене. Чем народные песни были в лирическом смысле, песни Реда оказывались визуально: все эти бродяги и полицейские, безумная суета, клаустрофобные переулки, вся эта карнавальная витальность. Ред был Дядей Дэйвом Мэйконом художественного мира. Все живое он куда-то обязательно вводил и заставлял вопить — бок о бок друг с другом все творило равенство: старые тенниски, торговые автоматы, крокодилы, ползающие по канализации, дуэльные пистолеты, паром на Стейтен-айленд и церковь Троицы, 42-я улица, профили небоскребов. Быки брахманов, пастушки, королевы родео и головы Микки-Мауса, замковые башни и корова миссис О Лири, маньяки, латиносы, извращенцы, ухмыляющиеся нагие модели, все в драгоценностях; меланхоличные лица, мазки печали — все это смешно, однако не шутливо. И знакомые исторические фигуры тоже — Линкольн, Гюго, Бодлер, Рембрандт, все исполнены с графическим изяществом, выжжены мощнее некуда. Мне очень нравилось, что смех для Грумса — дьявольское оружие. Подсознательно мне хотелось понять, можно ли так же писать песни.
Примерно тогда я и сам начал рисовать. Привычку я вообще-то перенял у Сьюз, которая рисовала много. Что же мне рисовать? Ну, наверное, стоит начать с того, что под рукой. Я садился за стол, вытаскивал карандаш и бумагу и рисовал пишущую машинку, распятие, розу, карандаши, ножи и булавки, пустые сигаретные пачки. Я совершенно терял счет времени. Проходил час или около того, а мне казалось, что пролетела всего минута. Не то чтобы я считал себя великим рисовальщиком, но вроде бы я действительно наводил порядок в хаосе вокруг себя — что-то подобное делал Ред, только намного величественнее. Странное дело: я заметил, что у меня проясняется зрение, и потом уже рисовать не переставал.
Сидел я затем же столом, за которым сочинял песни, Хотя сочинял — это пока не вполне. Нужно от чего- то отталкиваться, а радом со мной мало кто сам писал песни, а из авторов-исполнителей моим любимым был Лен Чандлер. Вот только я считал, что сочинительство у него — дело личное, и этого не хватит, чтобы вдохновить меня. С моей точки зрения, величайшие на свете песни написал Вуди Гатри, и лучше него быть невозможно. Хотя если не пытаться заново сплести мир, что-то получалось, и я сочинил слегка ироничную песню под названием «Дай мне сдохнуть на месте». Я сделал ее на основе старой баллады Роя Экаффа. На песню меня вдохновило безумие с ядерными убежищами, расцветшее во время «холодной войны». Наверное, некоторые бы сочли такую песню слишком радикальной, но для меня радикальной она ничуть не была. В Северной Миннесоте ядерные убежища не прижились — вообще никакие повлияли на жизнь Железного хребта. Да и в том, что касалось коммунистов, паранойи не было. Люди их не боялись — много шума из ничего. Коммуняки были сродни космическим пришельцам. Больше опасались шахтовладельцев — это скорее они были врагами. Торговцев ядерными укрытиями не пускали на порог. В магазинах их не продавали, никто их не строил. Все равно у домов были погреба с толстыми стенами. А кроме того, никому не нравилось думать, что у всех убежища есть, а у них нету. С другой стороны, в том, что у тебя есть укрытие, а у кого-то нет, тоже ничего хорошего. Сосед мог обратиться против соседа, друг — против друга. Сложно вообразить, что какой-нибудь сосед ломится к тебе в дверь и говорит, допустим: «Эй, послушай. Туг вопрос жизни и смерти, а дружба наша выеденного яйца не стоит. Ты об этом, что ли?» Как относиться к другу, который ведет себя как тиран, пытается ворваться к тебе и орет: «Слушай, у меня маленькие дети. Дочке три, а сыну два. И я не дам тебе оставить их на улице, я приду к тебе с ружьем. Хватит херней маяться». Из такой ситуации нельзя выйти с честью. Убежища раскалывали семьи, могли привести к мятежу. Нет, людей атомный гриб беспокоил — еще как беспокоил. Но торговцев, пытавшихся впарить убежища, встречали с непроницаемыми лицами.
А кроме того, по общему мнению, в случае ядерной атаки больше пригодится счетчик Гейгера из армейских запасов. Самое ценное имущество, ибо он мог подсказать, что безопасно есть, а что нет. Достать счетчики Гейгера было легко. Вообще-то даже в моей нью-йоркской квартире он имелся, поэтому песня о тщетности ядерных убежищ — не такой уж радикализм. Тут не нужно перечить никакой доктрине. Хотя песня была одновременно личной и социальной. Тем и выделялась. Но даже так мне она не ломала никаких барьеров, не творила чудес. Почти все, что мне хотелось сказать, я обычно мог найти в старой народной песне или у Вуди. Когда я начал исполнять «Дай мне сдохнуть на месте», я даже не объявлял, что написал ее сам. Просто вставлял куда-нибудь и говорил, что это песня «Уиверз».
Постепенно менялся весь мой взгляд на окружающее. Сам воздух заряжался, грозил стать мощнее. Моя крохотная хижина во вселенной вот-вот обратится в великолепный собор, по крайней мере — в смысле сочинения песен. Сьюз работала за сценой над постановкой мюзикла в «Театр де Лис» на Кристофер-стрит. Там представлялись песни Бертольта Брехта, немецкого поэта и драматурга, марксиста и антифашиста, запрещенного в Германии, и Курта Вайля, чьи мелодии сочетали в себе оперу и джаз. Они уже стали большим хитом — Бобби Дарин популяризировал балладу «Мэкки-нож». Пьесой постановку не назовешь, скорее то был поток песен, исполнявшихся поющими актерами. Я зашел в театр за Сьюз и меня сразу возбудила неукротимость этих песен… «Утренний хорал», «Свадебная песня для бедняков», «Мир убог», «Песня Полли», «Баллада-танго», «Баллада о приятной жизни». Песни на грубом языке, непредсказуемые, неритмичные и дерганые — причудливые видения. Певцы были ворами, мусорщиками или плутами, все они ревели и рычали. Весь мир сводился к одному кварталу, ограниченному четырьмя улицами. Предметы на маленькой сцене едва различались — фонарные столбы, крыльца, столы, окна, углы зданий, крытые дворы освещала луна; мрачное пространство, непроглядная жуть. Каждая песня, казалось, вытекала из какой-то неведомой традиции — словно в боковом кармане у нее пистолет, дубинка или обломок кирпича, все они подступали к тебе на костылях, на ходунках, в гипсе, на инвалидных креслах. По природе своей они были народными песнями, но изощренностью своей отличались от них.
Уже через несколько минут меня накрыло, будто я не спал и не ел часов тридцать, — так я проникся. Самое сильное впечатление произвела ударная баллада «Черный сухогруз». По-настоящему она называлась «Пиратка Дженни», но в песне я этого не услышал, потому и не понял, как она действительно называлась. Ее пела смутно мужеподобная женщина, одетая уборщицей, которая выполняет всякую черную работу, застилает постели в захудалой портовой ночлежке. Меня в песне увлекла строчка о пароходе, черном сухогрузе, которая повторялась после каждого куплета. Из-за нее я вспомнил о туманных горнах кораблей, которые слышал в юности: их грандиозный рев отпечатался в памяти. Они будто наваливались прямо на нас.
Хотя Дулут и расположен в двух тысячах миль от ближайшего океана, это международный порт. Все время приходили и уходили суда из Южной Америки, Азии и Европы, и низкий рокот их гудков вытягивал за шиворот все чувства. Хотя судов и не было видно в тумане, ты знал, что они где-то рядом: их громовые раскаты звучали Пятой симфонией Бетховена — две низкие ноты, первая протяжная и глубокая, точно фагот. Туманные горны будто предвещали что-то. Большие корабли входили в гавань и выходили из нее, железные чудища из глубин; эти суда затмевали собой любое зрелище. Для ребенка — щуплого, замкнутого астматика — звук был громким, таким всеобъемлющим. Я слышал его всем телом, во мне он словно отдавался эхом. Что-то вот-вот придет и поглотит меня целиком.
Послушав эту песню раза два, я как бы забыл о туманных горнах и перестроился на восприятие самой горничной: откуда она — ведь здесь так холодно и сухо, что дальше некуда. Но подача у нее — сильная и жгучая. Те «господа», которым она застилает постели, даже не представляют себе, сколько злости в ней скопилось, и пароход этот, черный сухогруз, становится каким-то мессианским символом. Он подбирается все ближе и ближе — может, уже одной ногой в дверях. Уборщица могуча, она рядится в ничтожество — считает головы. Действие песни происходит в отвратительной преисподней, где вскоре «сровняется за ночь весь ваш город с землей». Все дома, кроме ее «дрянного трактира». С ним-то все будет в порядке, с нею ничего плохого не случится. Дальше в песне господа начинают интересоваться, «чье же это… жилье». Им грозит беда, только они этого не знают. У них всегда были неприятности, только они об этом не знали. Люди роятся возле доков, господ связывают, притаскивают к ней и спрашивают у нее, прикончить их сейчас или потом. Решать ей. Глаза старухи в конце песни вспыхивают. С парохода палят пушки, и улыбки сползают с господских лиц. А корабль еще не покинул гавань. Старуха говорит: «Казните всех подряд». Чем господа заслужили такую судьбу? В песне об этом ни слова.
Дикая песня. В стихах — панацея. Крутая заваруха ширится. Каждая фраза обрушивается на тебя с десятифутовой высоты, удирает через дорогу, за ней, как удар в челюсть, налетает следующая. Да еще этот призрачный припев о черном корабле — вмешивается, отбивает все удары и запаивает туже, чем бочку. Мерзкая песня, поет ее злобная гадина, а когда заканчивает, ничего больше и не скажешь. Дыхание спирает. В маленьком театре, где представление достигало своего апогея, ошарашивало всю публику — люди обмякали в креслах, прикрывая общее солнечное сплетение. Я знал, почему. Публика — это «господа» из песни. Это им она стелила постели. Это на их почтамте она сортировала письма, в их школе учила детишек. Песня опрокидывала на спину, требовала, чтобы ее воспринимали всерьез. Она застревала в мозгу. Вуди такого не писал. Это не песня протеста, она не актуальна, в ней не слышалось никакой любви к людям.
Впоследствии я поймал себя на том, что разбираю ее по кусочкам, пытаясь отыскать, что в ней работает, почему она так действует. В ней все вроде бы очевидно и наглядно, только этого не слишком замечаешь. Все приколочено к стене тяжелой скобой, но ты не увидишь всего целиком, если не отступишь назад и не дождешься конца. Словно картина Пикассо «Герника». Эта тяжелая песня стала новым стимулом для моих чувств — совсем как народная, только из другой галлонной бутыли на другом заднем дворе. Мне хотелось сграбастать связку ключей и мчаться искать, не завалялось ли чего еще. Я разобрал песню на части, расстегнул ее: резкости ей придавали сама форма, ассоциации свободного стиха, сама структура и презрение к заведомо известной определенности мелодических рисунков, отчего она несла глубокий и резкий смысл. Кроме того, у нее был идеальный для текста припев. Мне хотелось вычислить, как манипулировать такими структурой и формой и контролировать их — я понимал, что в них ключ к упругости и возмутительной силе «Пиратки Дженни».
Об этом я позже еще подумаю в своей унылой квартирке. Я пока еще ничего, не совершил, не стал никаким сочинителем песен, однако на меня уже произвели должное впечатление идеологические и физические возможности стихов и мелодии. Я уже видел: нет того, что мне бы хотелось петь, — и начал играть с формой, пытаясь овладеть ею, старался создать такую песню, которая была бы не только информацией, характером и сюжетом.
Под абсолютным влиянием «Пиратки Дженни», хоть и близко не подходя к ее идеологическому ядру, я начал забавляться — взял заметку из «Полис Газетт», безвкусное происшествие: кливлендская шлюха по кличке Белоснежка, дочь священника, убила клиента вычурным и жутким способом. Я начал с этого, пользуясь другой песней как прототипом, и принялся громоздить одну строчку на другую, короткими очередями; пять или шесть куплетов в свободной форме, а первые две строчки баллады «Фрэнки и Альберт» в качестве припева:
Фрэнки примерная девочка, всяк об этом знает:
За сто долларов Альберту костюм покупает.
Замысел мне понравился, но песня не получилась. Мне чего-то не хватало.
Альянс между мной и Сьюз оборачивался не вполне пикником на природе. В конечном итоге судьба наш союз притормозила, и отношения замерли вообще. Конец неизбежен. Сьюз свернула с дороги в одну сторону, а я — в другую. Мы просто вышли из жизни друг друга, но прежде, когда пламя еще не вполне погасло, мы подолгу жили вместе в квартире на Западной 4-й улице. Летом в ней стояла удушающая жара. Крохотное помещение раскалялось, как духовка, воздух был так вязок, что его можно было жевать и глотать. А зимой не было отопления. Зверствовал кусачий холод, и мы согревали друг друга, забившись под одеяла.
Когда я начал записываться для «Коламбии Рекордз», Сьюз была рядом. События, приведшие к записи, были весьма неожиданны; я никогда особо не морочился поисками крупной фирмы звукозаписи. Если бы мне сказали, что я буду записываться на «Коламбии», я бы не поверил: один из крупнейших в стране лейблов, на нем выходят крупные мэйнстримовые артисты — Джонни Мэтис, Тони Беннетт, Митч Миллер. Я попал в эту толпу благодаря Джону Хаммонду. Он впервые услышал и увидел меня дома у Кэролин Хестер. Я знал Кэролин, техасскую певицу и гитаристку, мы вместе играли в городе. Она пошла на подъем, и меня это не удивляло. Кэролин привлекала взгляд, не воображала, а красотой своей палила из обоих стволов. То, что она знала Бадди Холли и работала с ним, впечатляло меня донельзя, и мне нравилось с нею общаться. Бадди был особой королевских кровей, и я чувствовал, что Кэролин — моя ниточка к нему, к тому рок-н-роллу, который я раньше играл, к тому духу.
Кэролин была замужем за Ричардом Фариньей — отчасти романистом и авантюристом: поговаривали, что он сражался вместе с Кастро в горах Сьерра-Мадре и был связан с ИРА. Что бы там ни было на самом деле, я считал, ему крупно повезло — он все-таки женат на Кэролин. У нее дома мы познакомились с гитаристом Брюсом Лэнгхорном и контрабасистом Биллом Ли, чьему сыну Спайку тогда было четыре года (потом он станет кинематографистом). В конечном итоге Брюс и Билл будут играть на моих пластинках. Они выступали с Одеттой — им под силу было сыграть все на свете, от мелодичного джаза до сокрушительного блюза. Если удавалось их залучить, считай, ты мог сделать потом что угодно.
Кэролин попросила меня подыграть на гармонике на ее дебютной пластинке, выходившей на «Коламбии», и научить ее паре вещей, которые она у меня услышала. Я был счастлив ей помочь. Хаммонду хотелось с нами познакомиться и все наладить, послушать то, что Кэролин хотела записывать. Так и состоялась эта встреча. Там он меня впервые и услышал. Как я играю на гармонике, бренчу на гитаре, я даже спел несколько песен дуэтом с Кэролин, — только я не обратил внимания, как он обратил внимание на меня. Я пришел ради нее, вот и все. Перед уходом он спросил, не записываюсь ли я у кого-нибудь. Он стал первым авторитетом, который у меня такое спрашивал. Эдак мимоходом. Я покачал головой и думать об этом забыл, а он больше никак не отреагировал; на том все и кончилось.
Между тем разом и следующей нашей встречей, похоже, накатила приливная волна — во всяком случае, в моем мире. Я играл в самом выдающемся американском фолк-клубе — «Фолковом городе Герды» — в одной программе с блюграссовой группой «Гринбрайр Бойз», и в разделе фолка и джаза газеты «Нью-Йорк Тайме» появилась восторженная рецензия. Это было необычно: я играл у «Бойз» на разогреве, а их там едва упомянули. В этом клубе я уже выступал разок, но рецензии не удостоился. Заметка появилась вечером накануне студийной сессии Кэролин, и на следующий день Хаммонд эту газету увидел. Запись прошла хорошо, все уже собирались расходиться, и тут Хаммонд попросил меня зайти к нему в операторскую и сказал: ему бы хотелось, чтобы я записывался для «Коламбии». Я ответил: ну ладно, было б неплохо. Сердце у меня подскочило до неба, до какой-то межгалактической звезды. Внутри у меня установилось какое-то шаткое равновесие, но снаружи было незаметно. Невероятно. Так просто не бывает.
Вся моя жизнь сходила с рельсов. Будто целые эпохи миновали с того дня, когда я сидел в квартире брата Фло Кастнер на юго-востоке Миннеаполиса и слушал альбом «От спиричуэла до свинга» и песни Вуди Гатри. А теперь — подумать только — я сидел в кабинете человека, создавшего этот альбом, и он подписывал меня на «Коламбиа Рекордз».
Хаммонд был человеком музыки до мозга костей. Говорил он быстро, короткими рублеными фразами, и был ершист. Разговаривали мы с ним на одном языке, он знал все про ту музыку, которая ему нравилась, про тех артистов, которых записывал. Он говорил то, что имел в виду, а имел в виду то, что говорил, и всё это мог подтвердить. Хаммонд не был трепачом. Деньги для него мало что значили. С чего бы? Один из его предков, Корнелиус Вандербилт, где-то заявил: «Деньги? Да на что они мне? У меня что, власти нет?» Хаммонд, подлинный американский аристократ, плевать хотел на тенденции звукозаписи или веяния музыкальной моды. Он делал то, что хотел, что любил, — и занимался этим всю жизнь. С незапамятных времен предоставлял возможности скромным и уязвимым. А теперь и меня привел в «Коламбиа Рекордз» — в центр всего лабиринта. Все фолк-лейблы меня отвергли. Но теперь это не имело значения. Я такому обороту даже радовался. Я оглядел кабинет мистера Хаммонда и увидел портрет своего друга Джона Хаммонда-младшего. Джон, или, как мы его звали на Макдугал-стрит, Джип был одних лет со мной, играл на гитаре и пел блюзы. Впоследствии он и сам станет знаменитым артистом. Когда мы с ним познакомились, он только вернулся из колледжа и, по- моему, играл на гитаре совсем недолго. Иногда мы ходили к нему домой — он жил на Макдугал-стрит ниже Хаустон, где вырос, — и слушали множество пластинок из его поразительной коллекции; в основном записи блюза на 78 оборотов и исконный рок-н-ролл. Я ни разу не заподозрил, что он сын легендарного Джона Хаммонда, пока не увидел его фотографию, и лишь тогда сопоставил отца и сына. Наверное, никто вообще и не знал, кем был отец Джипа. Он об этом никогда не распространялся.
Джон Хаммонд выложил передо мной контракт — стандартный, такие предлагали всем новым артистам. Он сказал:
— Ты знаешь, что это такое?
Я посмотрел на первую страницу, где стояло «Коламбиа Рекордз», и ответил:
— Где расписаться?
Хаммонд показал где, и я твердой рукой написал свое имя. Я ему доверял. А кто бы на моем месте ему не доверял? На целом свете жила, наверное, всего тысяча королей, и он был одним из них. Перед уходом он дал мне пару еще не вышедших пластинок: он считал, что они могут меня заинтересовать. «Коламбиа» скупила архивы малоизвестных лейблов 30 — 40-х годов — «Брансуика», «Оке», «Вокалиона», «Эй-ар-си» — и собиралась кое-что переиздавать. Одной из пластинок были «Делмор Бразерс» с Уэйном Рэйни, а другая называлась «Король блюза Дельты», и записал ее певец по имени Роберт Джонсон. Уэйна Рэйни я раньше слышал по радио и любил его как исполнителя на гармонике и певца, да и братья Делмор мне очень нравились. А о Роберте Джонсоне не слыхал ни разу — имени такого не знал, и он не попадался мне на блюзовых сборниках. Хаммонд сказал, что я должен его послушать: этот парень «кому угодно надерет». Джон показал мне эскиз обложки: необычную картину, где художник смотрит с потолка и видит неистово напряженного певца и гитариста — тот, похоже, среднего роста, но плечи у него, как у акробата. Обложка заряжала энергией. Я не мог отвести от иллюстрации глаз. Кем бы ни был этот певец на картине, он уже меня заворожил. Хаммонд сказал, что давно про него знал, пытался вызвать его в Нью-Йорк играть на том знаменитом концерте «От спиричуэла до свинга», но выяснил, что Джонсона больше нет в живых, он умер при таинственных обстоятельствах в Миссисипи. Записал он всего около двадцати сторон, и «Коламбиа Рекордз» ими всеми теперь владела, а некоторые собиралась сейчас переиздавать.
Джон выбрал дату в календаре, когда я должен буду прийти снова и начать записываться, сказал, в какую студию приходить и прочее, и я выплыл от него, витая в облаках, доехал на подземке до центра и примчался домой к Ван Ронку. Дверь мне открыла Терри. Она занималась на кухне домашними делами. В кухоньке все было вверх дном: на печи хлебный пудинг; на разделочной доске черствая французская булка и какие-то корки; громоздились изюм, ваниль и яйца. Она мазала сковородку маргарином и ждала, когда растает сахар.
— У меня есть пластинка, и я хочу ее поставить Дэйву, — с порога объявил я. Дэйв читал «Дейли Ньюс». На страницах газеты американское правительство взрывало Неваду — испытывало ядерное оружие. Русские тоже испытывали ядерное оружие по всей своей территории. Джеймса Мередита, черного студента из Миссисипи, не пускали на занятия в университет штата. Плохие новости. Дэйв поднял голову, посмотрел на меня поверх очков в роговой оправе. У меня в руках была толстая ацетатка Роберта Д жонсона, и я спросил у Дэйва, слыхал ли он когда-нибудь про такого. Дэйв ответил: нет, не слыхал, и я поставил диск на проигрыватель. С первых же нот от вибраций динамика у меня волосы встали дыбом. Острые выпады гитары могли разбить стекла в окнах. А когда Джонсон запел, звучало так, будто этот парень выпрыгнул прямо из головы Зевса в полных боевых доспехах. Я немедленно провел границу между ним и всем остальным, что мне когда-либо доводилось слышать. Песни у него не были обычными блюзами. Они были доведены до идеала: в каждой песне четыре-пять куплетов, и каждый сплетался со следующим, но неочевидно. Они были невероятно текучи. Сначала пролетали быстро — не успеваешь ничего понять. Они прыгали повсюду в диапазоне и тематике, короткие ударные куплеты, из которых получалась широкая панорама истории — с поверхности этого кружащегося куска пластика взметались языки пламени всего человечества. «Добросердечная женщина», «Блюз скитаний вдоль реки», «Приходи ко мне на кухню».
Голос и гитара Джонсона звенели в комнате, и я запутался в этих звуках. Да и как можно было ими не проникнуться? А вот Дэйв не проникся. Все время отмечал: вот эта песня произошла от другой, а вот эта — точная копия третьей. Для него Джонсон был не слишком оригинальным. Я понимал, о чем он, но убежден был как раз в обратном. Я считал, что Джонсон донельзя оригинален, и не стоит ни с чем сравнивать ни его самого, ни его песни. Дэйв чуть позже поставил мне стороны Лероя Карра, Скипа Джеймса и Генри Томаса и спросил:
— Видишь, о чем я?
Я видел, о чем он, но и Вуди много чего позаимствовал у старых песен «Картер Фэмили», только закрутил их по-своему, поэтому тем, что имел в виду Дэйв, я особо заморачиваться не стал. Он считал Джонсона нормальным исполнителем, парнем мощным, но вторичным. Не было смысла спорить с Дэйвом — во всяком случае, интеллектуально. Я смотрел на вещи примитивно, мне нравилась политика сельской ярмарки. Моим любимым политиком был аризонский сенатор Барри Голдуотер — он мне напоминал Тома Микса, а такого никому не объяснишь. Мне было не очень комфортно со всей этой психопатически-полемической болтовней. Не моё все это. Даже от текущих новостей я нервничал. Старые новости нравились мне гораздо больше. А все новые новости плохи. Хорошо, что они не лезут на глаза весь день напролет. Круглосуточные выпуски новостей — должно быть, сущий ад.
Дэйв вернулся к своей газете, а я сказал, что потом увидимся, и засунул ацетатку обратно в белый картонный конверт. На нем никаких надписей, единственная информация выведена от руки на самом диске: только имя «Роберт Джонсон» и список песен. Пластинка, почти не захватившая Дэйва, ввергла меня в онемение — словно в меня попали пулей с транквилизатором. Потом у себя в квартире на Западной 4-й улице я снова поставил пластинку и прослушал ее всю в одиночестве. Мне больше не хотелось никому ее крутить.
Следующие недели я слушал ее постоянно, переворачивая, песню за песней — сидел и пялился на проигрыватель. И всякий раз точно призрак возникал в комнате — жуткое привидение. Песни лежали слоями с поразительной экономией строк. Джонсон маскировал присутствие более двадцати человек. Я залипал на каждой песне, размышляя, как Джонсон ее сделал. Сочинение песен было для него крайне изощренным занятием. Композиции, похоже, выходили у него прямо изо рта, а не из памяти, и я начал медитировать на конструкцию куплетов, видя, насколько отличаются они от песен Вуди. От слов Джонсона нервы мои дрожали, как струны пианино. По смыслу и чувству своему они были так элементарны, и в то же время давали такую богатую внутреннюю картину. Дело не в том, что можно было тщательно рассортировать каждое их мгновение, потому что сделать этого было нельзя. Слишком многих терминов не хватает, слишком много двойственности. Джонсон минует скучные описания, на которых иные блюзовые сочинители строили бы целые песни. Нет никакой гарантии, что события в его песнях происходили в действительности, излагались вслух либо представлялись в воображении. Когда он поет о сосульках, свисающих с дерева, у меня мороз по коже, или о том, как скисает молоко… меня начинало тошнить, и я не понимал, как ему это удалось. К тому же все песни его зловеще отзвучивали чем-то глубоко личным. От проходных строк вроде «Вчера был канун Рождества, а сегодня само Рождество», меня пробирало до мозга костей — от этих Святок каждый год. На Железном хребте время это проходило совершенно по Диккенсу. Совсем как в книжках с картинками: ангелы на елках, сани, запряженные лошадьми, тащатся по заснеженным улицам, елки блестят огоньками, на лавках в центре города развешаны венки, на углу играет оркестрик Армии спасения, от дома к дому ходят хоры и распевают гимны, ярко горят камины, шеи обмотаны кусачими шарфами, звонят церковные колокола. Когда подкатывал декабрь, все замедлялось, все умолкало и погружалось в раздумья — белоснежное, утопшее в глубоком снегу. Я всегда считал, что Рождество таково для всех и повсюду. Даже вообразить не мог, что так может быть не вечно. А Джонсон вызвал это ощущение всего несколькими быстрыми мазками — так не удавалось ничему, даже великолепному «Снежному Рождеству». Для Джонсона все — законная добыча. Есть рыбацкая песня, называется «Блюз дохлой креветки», совершенно неожиданная — песня о неудавшейся рыбалке с полнокровными строками, намного превосходящими любую метафору. Есть песня о «терраплане», машине-колымаге, и это, наверное, — лучшая песня об автомобилях. Если никогда не видел «терраплан», но слышал песню, решил бы, что это зализанная такая машина, в форме пули. Автомобильная песня Джонсона тоже превосходит метафору.
Я списывал слова песен Джонсона на клочки бумаги, чтобы пристальнее изучить стихи и их узоры, конструкцию его старомодных строк и свободные ассоциации, которыми он пользовался, искристые аллегории, претенциозные истины, обернутые в жесткую скорлупу бессмысленных абстракций; его темы пролетали по воздуху легче и изящнее некуда. У меня не было ни таких грез, ни таких мыслей, но я их приобрету. Я много думал о Джонсоне, задавался вопросом, какой могла быть его публика. Трудно себе представить, чтобы издольщики или батраки с плантаций в деревенских пивных ассоциировали себя с его песнями. Невольно думаешь, что Джонсон играл для той публики, которую лишь он один видел, той, что появится в далеком будущем. «То, что у меня есть, расколет вам мозги», — пел он. Джонсон серьезен, как опаленная земля. В нем и его стихах нет ничего клоунского. Мне тоже хотелось стать таким.
В конце концов пластинка вышла и взрывом шарахнула по всем любителям блюза. Некоторые исследователи так увлеклись Джонсоном, что кинулись проводить изыскания о его прошлом, что бы там от него ни осталось, и некоторым удалось что-то найти. Джонсон записывался в 1930-х годах, и в 60-х еще осталась публика в Дельте, которая его помнила. Оставались даже такие, кто знал его лично. Быстро распространилась история о том, что он продал душу дьяволу на перекрестке двух дорог в полночь, оттого и звучал так здорово. Ну, насчет этого я не знаю. Те, кто его помнил, рассказывали совсем другую историю: он тусовался с блюзовыми певцами постарше в сельских районах Миссисипи, играл на гармонике, всех доставал и все его пинали, а потом он уехал, научился играть на гитаре у батрака по имени Айк Циннерман — фигура таинственная, ни в одном учебнике истории его нет. Наверное, потому, что он не записал ни одной пластинки. Должно быть, учителем музыки он был невероятным. Люди знающие говорили, что Айк научил Роберта каким-то азбучным истинам, а до остального Джонсон допер своим умом: главным образом слушал пластинки и всем подходам своим набрался с них. Они по-прежнему на слуху, эти оригинальные пластинки, ставшие прототипами всех песен Джонсона. Так в его истории больше смысла. У Джонсона есть даже песня, которая называется «Блюз фонографа» — дань проигрывателю со ржавой иголкой. Джон Хаммонд говорил мне, что, по его мнению, Джонсон читал Уолта Уитмена. Может, и читал, только это ничего не проясняет. Непостижимо, как разум Джонсона перескакивал с одного на другое с такой резвостью. Такое ощущение, что он знает обо всем, он даже вставляет конфуцианские поговорки, когда ему заблагорассудится. Ни заброшенность, ни безнадега, ни оковы — ничто его не остановит. Он велик, как все великие, но идет на шаг дальше. Невозможно представить, чтобы он спел: «Вашингтон — буржуазный город». Он бы этого не заметил, а если бы заметил, это бы не имело значения.
Тридцать с лишним лет спустя я сам увидел Джонсона в восьми секундах 8-мм пленки, снятой какими- то немцами в конце 30-х в Рулвилле, Миссисипи, на залитой ярким солнечным светом улице. Кое-кто ставил под сомнение, действительно ли это Роберт Джонсон, но замедлив пленку так, чтобы восемь секунд стали скорее восьмьюдесятью, вы увидите, что это он и никто иной. Он играет огромными паучьими руками, что магически перемещаются по струнам гитары. На шее у него хомут с гармоникой. Совсем не похож на человека-памятник, никакого взвинченного темперамента. Выглядит он чуть ли не по-детски, фигура просто ангельская, невинная дальше некуда. На нем белый полотняный джемпер, рабочая роба и необычная фуражка с позолотой, как у Маленького Лорда Фаунтлероя. Совсем не похож на человека, за которым по пятам мчится адская гончая. Будто у него иммунитет к человеческому ужасу, и ты смотришь на экран, не веря своим глазам.
В последующие годы я написал и спел «Все в порядке, ма (я просто истекаю кровью)», «Мистер Тамбурин», «Одинокая смерть Хэтги Кэрол», «Кто убил Дэйви Мура», «Лишь пешка в их игре», «Прольется тяжкий дождь» и другие, им подобные. Если бы я не пошел в «Театр де Лис» и не услышал балладу «Пиратка Дженни», мне бы и в голову не пришло их написать, я бы вообще не думал, что возможно такое сочинить. Примерно в 1964-65 году я, наверное, использовал и пять-шесть блюзовых песенных форм Роберта Джонсона — подсознательно, однако по преимуществу их лирическую образность. Если бы я не услышал ту его пластинку вовремя, у меня бы, возможно, не появились сотни собственных строк: мне бы просто не явились свобода или вдохновение. Не только меня чему-то научили композиции Джонсона. Джонни Уинтер, экстравагантный техасский гитарист, родившийся на пару лет позже меня, переписал песню Джонсона про фонограф, превратив ее в песню про телевизор. Ящик у Джонни взорвался, и картинка не идет. Роберту Джонсону бы понравилось. Джонни, кстати, записал и одну мою песню — «Снова трасса 61», которую, в свою очередь, вдохновили сочинения Джонсона. Странно, как такие круги сцепляются друг с другом. Ничего похожего на языковой код Роберта Джонсона я не слышал ни до, ни после. А помимо всего прочего, в какой-то момент Сьюз познакомила меня с поэзией французского символиста Артюра Рембо. Тоже было великое дело. Я наткнулся на одно его письмо, озаглавленное «Je est un autre», что переводится как «Я есть кто-то другой». Когда я прочел эти слова, ударили колокола. Масса смысла. Вот бы кто-нибудь мне раньше такое сказал. Это полностью совпадало с темной ночью души Джонсона и подстегнутыми проповедями Вуди на профсоюзном собрании, с каркасом «Пиратки Дженни». Все видоизменялось, а я стоял в воротах. Вскоре я войду — со своей тяжкой ношей, живой как никогда и уже разогретый до полных оборотов. Но не прямо сейчас.
Лу Леви в «Лидс Мьюзик» пользовался такой же самостоятельностью, как и Джон Хаммонд в «Коламбии». Ни тот, ни другой не были бюрократами или эгоманьяками. Оба пришли из мира постарше, из более древнего ордена, в них было больше сока и уксуса. Они знали, где их место, и у них кишка была не тонка защищать то, во что они верили. Их не хотелось подводить. О чем бы ты ни мечтал, такие парни могли осуществить твои мечты.
Лу выключил лентопротяжный механизм и зажег лампы. Песни, которые я для него записывал, были очень непохожи на грандиозные свинговые баллады, к которым он привык. Близилась ночь. Окна в доме через дорогу зажглись янтарным светом. Порыв ледяного дождя со снегом ударил в стену, как в стальной барабан. Будто на черный бархат швырнули горсть алмазов. В соседней комнате секретарша Лу кинулась плотнее закрывать окно.
Компания Лу так никогда и не опубликует мои самые знаменитые песни. За этим проследил Ал Гроссман. Он был в Гринвич-Виллидж крупным менеджером. Видел меня и раньше, но почти не обращал внимания. После того как на «Коламбии» вышла моя первая пластинка, он ко мне заметно потеплел и захотел меня представлять. Я ухватился за эту возможность, потому что у Гроссмана был целый выводок клиентов, и для всех он добивался работы. И теперь он первым делом захотел меня вытащить из-под контракта с «Коламбией». Я счел, что это гнилые махинации. Гроссман же проинформировал, что когда я подписал контракт, мне еще не исполнилось двадцати одного года, следовательно, я был несовершеннолетним, а потому контракт недействителен… Я должен сходить в контору фирмы и поговорить с Джоном Хаммондом, сказать ему, что контракт незаконен и Гроссман придет к нему обсуждать новый контракт. Ага, щас. Я пошел к мистеру Хаммонду, только вовсе не за этим. Если бы даже мне предложили целое состояние, я бы так не поступил. Хаммонд поверил в меня и подтвердил эту свою веру, запустил меня на мировую сцену, и никто, даже Гроссман, тут больше ни при чем. Я ни за что на свете не пошел бы против него ради Гроссмана. Но я знал, что контракт следует исправить, потому и пошел. От простого упоминания имени Гроссмана у Хаммонда чуть не случился удар. Гроссман Хаммонду не нравился, Джон не скрывал, что считает Гроссмана таким же грязным жуликом, как и прочих импресарио, и ему очень жаль, что Гроссман меня представляет, хотя лично он все равно будет меня поддерживать. Хаммонд сказал, что исправит контракт не сходя с места, пока это не стало насущной проблемой; так мы и сделали. Пришел новый молодой юрисконсульт компании, и Хаммонд нас познакомил. Составили поправку к старому договору, и я сразу ее подписал — теперь мне уже исполнилось двадцать один. Новым юрисконсультом был Клайв Дэвис — он быстро шел в гору. Клайв полностью примет на себя руководство «Коламбией» в 1967 году.
Позже, когда я рассказал Гроссману о том, что сделал, он просто обезумел.
— Что ты мелешь? — заорал он. Он же совсем не этого хотел. Однако из контракта с «Лидс Мьюзик» он меня вытащил. Я чувствовал, что соглашение с ними все равно мало что значит: не Лу Леви меня открыл, да и с песнями моими старик сделать ничего не мог — по крайней мере с теми, которые я в то время писал. Я все равно пошел к нему из любезности к Хаммонду. Для расторжения договора Гроссман дал мне тысячу долларов и велел отдать Лу Леви деньги и сказать, что я хочу себя выкупить. Я так и поступил, и Лу был только счастлив.
— Конечно, сынок, — сказал он. Лу по-прежнему курил свою чертову сигару. — В твоих песнях есть что- то уникальное, но бог знает, что именно.
Я отдал Лу эту тысячу, и он вернул мне контракт.
Позже Гроссман свел меня с «Уитмарк Мьюзик», старомодным музыкальным издательством, «Переулком Дребезжащих Жестянок» в миниатюре, которое публиковало песенную классику: «Когда улыбаются ирландские глаза», «Сама мысль о тебе», «Мурашки-Букашки», бессчетное количество других дико популярных песен. Судьба моя в «Лидс Мьюзик» просто не осуществилась бы, но знать это было никак невозможно, когда я записывал на магнитофон свои ранние песни.
Услышав мою песню о Гатри, Лу Леви спросил, писал ли я когда-нибудь о бейсболистах. Я ответил, что нет, и он сказал, что есть такие игроки, о которых стоит написать. Лу был фанатиком бейсбола, мог наизусть выдать статистику на разных игроков. На его шкафчике стояло фото в рамке: он плечом к плечу с Фордом Фриком, уполномоченным по бейсболу. На другом снимке он сидит за столом на благотворительном мероприятии с Клэр Рут, вдовой Бэйба. Лу много чего знал об игре и спросил, слыхал ли я когда-нибудь о Поле Уонере. Пол был хиттером, который мог запустить мяч обратно со скоростью 150 миль в час и разбить питчеру лицо всмятку. Питчеры соперников боялись даже выходить против него на поле… Тед Уильяме тоже так умел. Питчеры готовы были скорее отправить мяч на трибуны, чем так рисковать. Лу терпеть не мог хоум-раны, говорил, что это самый скучный аспект игры; утверждал, что когда игрок пробивает хоум-ран, он лично готов потребовать назад деньги за игру. Все это он излагал, попыхивая своей дешевой сигарой, заполняя комнату бесформенными тучами. Я не так уж следил за бейсболом, но знал, что Роджер Мэрис, игравший за «Янки», шел на побитие рекорда Бэйба Рута по хоум-ранам, а это кое-что да значило. Мэрис родом был не откуда-нибудь, а из Хиббинга, Миннесота. Дома я о нем, конечно, не слыхал — о нем никто не слыхал. А теперь о нем говорили все, по всей земле. На каком-то уровне я, наверное, гордился, что мы с ним из одного города. Были и другие миннесотцы, близость которым я ощущал. Чарлз Линдберг, первый авиатор, совершивший беспосадочный перелет через Атлантику в 1920-х. Он был из Литтл-Фоллз. Из Сент-Пола был Ф. Скотт Фидджералд — потомок Фрэнсиса Скотта Ки, сочинившего слова к «Знамени в звездах», — он написал «Великого Гэтсби». Фиццжералда называли «пророком джазового века». Синклер Льюис получил Нобелевскую премию по литературе — первый американец, которому это удалось. Льюис написал «Элмера Гэнтри» и был мастером абсолютного реализма, изобрел его. Он из Сок-Сентер, Миннесота. И наконец — Эдди Кокрен, один из первых гениев рок-н-ролла, родом из Алберт-Ли, Миннесота. Сыны отечества — авантюристы, пророки, писатели и музыканты. Все они — из Северной Страны. Каждый шел за своей мечтой, им было безразлично чужое кино. Каждый понял бы, о чем мои невнятные грезы. Я чувствовал себя одним из них или ими всеми вместе.
Фолк-музыка была мне чем-то вроде рая, который следовало покинуть, как Адаму надо было уйти из сада. Она чересчур идеальна. А через несколько лет разразится буря дерьма. Все вспыхнет и загорится. Бюстгальтеры, призывные повестки, американские флаги, мосты — все размечтаются о том, чтобы это раскочегарить. Изменится сама национальная душа — повсюду будто воцарится Ночь Живых Мертвецов. Дорога прочь станет предательской, и я не буду знать, куда она выведет, но все равно по ней пойду. Впереди развернется странный мир — грозовым фронтом с зазубренными молниями по краям. Многие этих перемен не поняли — никогда правильно не понимали. Я же направился в самую гущу. Мир распахнулся настежь. Наверняка я знаю одно: им не только не правил Бог — им и дьявол не правил тоже.
Назад: 4 О Милость!
Дальше: Алфавитный указатель имен