3
Новое утро
Я только что вернулся в Вудсток со Среднего Запада — с похорон отца. На столе меня ждало письмо от Арчибальда Маклиша. Маклиш, поэт-лауреат Америки, — один из них. Двое других — Карл Сэндберг, поэт прерий и города, и Роберт Фрост, поэт смурных раздумий. Маклиш был поэтом ночных камней и быстрой земли. Эти трое, Йейтс, Браунинг и Шелли Нового Света, были гигантскими фигурами, они определили весь пейзаж Америки XX века. Придали всему перспективу. Если вы даже не знали их стихов, вы слыхали их имена.
Предыдущая неделя меня вымотала. Я вернулся в город своего детства проводить в последний путь отца. Такого я раньше и представить себе не мог. Теперь уже никак не скажешь того, что я не сумел сказать прежде. Пока я рос, культурные и поколенческие различия между нами были непреодолимы — ничего, кроме голосов, бесцветной неестественной речи. Мой отец, который выражался всегда просто и прямо, как-то сказал: «Художник — это разве не тот, кто рисует?» — когда кто-то из моих учителей сообщил, что у его сына художественная натура. Казалось, я всегда за чем-то гоняюсь — за всем, что движется: за машиной, за птичкой, за летящим по ветру листком, чтобы ни уводило меня в какое-нибудь место посветлее, в неведомую землю ниже по течению. У меня еще не было ни малейшего понятия, в каком раздробленном мире я живу, что с человеком может сделать общество.
Уезжая из дома, я был Колумбом, я отплывал в безжизненную Атлантику. Но я это сделал и с тех пор побывал на краях света — у края вод, — и теперь вернулся в Испанию, туда, где все началось, ко двору Королевы; с остекленевшим взором, даже с наметившейся бородкой.
— Что это за красота? — показав на мое лицо, спросил кто-то из соседей, пришедших отдать последние почести. За то недолгое время, что я пробыл дома, все ко мне вернулось — пустозвонство, прежний порядок вещей, простаки; но не только. Еще я вспомнил, что мой отец — лучший человек на свете, вероятно, он стоит сотни таких, как я, но меня он не понимал. Город, где жил он, и город, где жил я, не совпадали. Но помимо этого, теперь у нас с ним оказалось больше общего, чем прежде: я тоже стал отцом, причем — трижды, мне было чем с ним поделиться, что ему рассказать — и к тому же я теперь был способен многое для него сделать.
В письме Арчи говорилось, что он хочет встретиться со мной и обсудить, не смогу ли я сочинить песни к пьесе, которую он пишет по мотивам рассказа Стивена Винсента Бене. Пьеса будет называться «Чертила». Маклиш уже получил премию «Тони» на Бродвее за постановку другой своей пьесы под названием «Дж. Б.». Мы с женой поехали в Конуэй, Массачусетс, где он жил, поговорить о его новой пьесе — жест вежливости. Маклиш писал глубокие стихи, был человеком безбожного мужества. Мог брать из истории реальных людей — вроде императора Карла, Монтесумы или конкистадора Кортеса — и нежным касанием творца доставлять их вам прямо к порогу. Он пел гимны солнцу и великому небу. Съездить и встретиться с ним было уместно.
События текущего дня, культурная тарабарщина сковывали мне душу, меня от них тошнило — от гражданских прав и пристреленных политических лидеров, от постройки баррикад, нажима правительства, радикальных студентов и демонстрантов с одной стороны и полицейских с профсоюзами с другой; взрывались улицы, вскипало пламя гнева; коммуны несогласных; лживые, шумные голоса; свободная любовь, движение против денег; полная свистопляска.
Я был полон решимости выйти за пределы всего этого. Я теперь семейный человек, мне не хочется фигурировать на этом групповом портрете.
Маклиш жил выше симпатичной старорежимной деревушки на тихой горной дороге, окаймленной лаврами; вдоль тропинки громоздились кучи ярких кленовых листьев. Дойти до него было легко — по небольшому пешеходному мостику, в тенистый лесной уголок, где стоял реконструированный каменный коттедж с современной кухней и рабочим кабинетом хозяина. Нас впустила домоправительница, жена Маклиша сразу выставила на стол поднос с чаем, что-то приветливо сказала и ушла. Моя жена отправилась с нею. Я оглядел комнату. В углу стояли садовые сапоги, на рабочем столе и стенах — фотографии в рамках. Кружевные цветы на темных стеблях; корзины цветов, герань, цветы с пыльными листьями; белые скатерти, серебряные тарелки, яркий очаг; круговые тени; в окне — припойменный лес в полном цвету.
Я знал, как выглядит Маклиш, по фотографиям. Видел его снимок в детстве, на пони верхом, а поводья держала женщина в шляпке. Другие фотографии — Арчи в голове своего курса в Гарварде; он в Йеле; артиллерийский капитан в Первую мировую; еще на одном снимке — он в компании каких-то людей перед Эйфелевой башней; его снимали в Библиотеке Конгресса; на следующей фотографии он за столом с редколлегией журнала «Форчун». Еще одна — ему вручают Пулитцеровскую премию; вот его снимок с какими-то бостонскими юристами. Наконец я услышал шаги по каменной дорожке, и сам Маклиш вошел в комнату, приблизился и протянул мне руку.
Я сразу почувствовал, что передо мной — губернатор, правитель; до мозга костей — офицер; джентльмен- авантюрист, он держался с этакой уверенностью власти, порожденной кровью. Маклиш сразу перешел к делу, сразу встал на рельсы. Повторил кое-что из письма. (А в письме он упоминал несколько строк из одной моей песни, в которых Т.С. Элиот и Эзра Паунд символически сражаются на капитанском мостике.) — Паунд и Элиот — слишком схоласты, правда? — спросил он. Я про Паунда знал только, что он симпатизировал фашистам во Второй мировой войне и вел антиамериканские радиопередачи из Италии. Я его так и не прочел. А Т.С. Элиот мне нравился. Читать его стоило. Арчи сказал: — Я знал обоих. Трудные люди. Их надо преодолевать. Но я знаю, о чем вы, когда вы говорите, что они сражаются на капитанском мостике.
В основном говорил Маклиш — рассказывал мне какие-то поразительные вещи о романисте Стивене Крейне, который написал «Алый знак доблести». Сказал, что тот, болезненный репортер, всегда был на стороне обиженных — писал истории из жизни Бауэри для журналов, а однажды сочинил текст, где защищал проститутку, которую трясла «полиция нравов», и «полиция нравов» ополчилась на него и потащила его в суд. Он не ходил на коктейли и театральные премьеры — он поехал на Кубу писать о Кубинской войне, много пил и умер от туберкулеза в двадцать восемь лет. Маклиш знаком был с Крейном не понаслышке, сказал, что тот сам себя сделал, и мне следует заглянуть в «Алый знак доблести». Похоже, Крейн был таким Робертом Джонсоном от литературы. Джимми Роджерс тоже загнулся от ТБ. Интересно, они когда-нибудь пересекались?
Арчи сказал, что ему нравится моя песня «Джон Браун» — о мальчике, который уходит на войну.
— Я не считаю, что она вообще об этом мальчике. Это скорее греческая драма, правда? Она о матерях, — говорил он мне. — О разных матерях — биологических, почетных… Все матери свернуты в одну.
Я никогда об этом не думал, но звучало правильно. Он упомянул еще одну строку из моей песни, где говорится: «за своими воротами таится доброта», — и спросил, действительно ли я это так вижу, и я сказал, что иногда оно так выглядит. В какой-то момент я собирался его спросить, что он думает о хипстерах — о четких Гинзберге, Корсо и Керуаке, но вопрос наверняка показался бы пустым. Он спросил, читал ли я Сапфо или Сократа. Я ответил: не-а, не читал, и он затем то же самое спросил про Данте и Донна. Я ответил: не очень много. Он сказал: главное, что нужно про них помнить, — ты всегда выходишь там же, где вошел.
Маклиш сказал, что считает меня серьезным поэтом, что моя работа станет краеугольным камнем для множества поколений за мной, что я поэт послевоенного Железного Века, но, видимо, унаследовал нечто метафизическое от минувшей эпохи. Он высоко ценил мои песни, поскольку они касались общества, и у нас с ним много общих черт и ассоциаций, и мне на какие-то вещи наплевать точно так же, как и ему. В какой-то момент он извинился, вышел из комнаты. Я выглянул в окно. Сквозь низкие облака прорывалось вечернее солнце, набрасывая на землю смутное сияние. По разбросанной щепе возле поленницы проскакал заяц. Когда Маклиш вернулся, все снова стало на места. Он начал с того места, где прервался. Рассказал, что Гомер, сочинивший «Илиаду», был слепым певцом, а имя его означает «заложник». Еще рассказал, что между искусством и пропагандой есть разница, и объяснил, как по-разному они воздействуют. Спросил, читал ли я когда-нибудь французского поэта Франсуа Вийона, и я ответил, что читал, а он сказал, что в моей работе заметно легкое влияние француза. Арчи говорил о белом стихе, о рифмованном стихе, об элегиях, балладах, лимериках и сонетах. Спросил, чем я пожертвовал, чтобы погнаться за мечтами. Он сказал, что цену вещей нельзя измерить тем, сколько они стоят, но тем, сколько тебе стоит их добыть; если что-то стоит тебе твоей веры или семьи, цена слишком высока, и есть вещи, которые никогда не снашиваются. Маклиш учился в одном классе с Дугласом Макартуром в Вест-Пойнте, и о нем тоже рассказывал. Он говорил о Микеланджело — у того не было никаких друзей, и ему не хотелось их заводить, он ни с кем не разговаривал. Арчи рассказал: многое из того, что происходило с ним в юности, уже унеслось прочь. Рассказал о финансисте Дж. П. Моргане — он был одним из шести-восьми человек в начале века, которые владели всей Америкой. Морган говорил: «Америка мне подходит», — и какой- то сенатор заметил, что, если Морган когда-нибудь передумает, пусть не забудет ее вернуть. Невозможно промерить душу такого человека.
Маклиш спросил, какие у меня в детстве были герои, и я ответил:
— Робин Гуд и Святой Георгий, Драконоборец.
— Таким перечить бы не хотелось, — усмехнулся он.
Еще он сказал, что уже не помнит, в чем смысл множества его ранних стихов, что подлинный поэт творит собственный стиль, что на года остаются лишь немногие шедевры. Пьеса, к которой он хотел моих песен, лежала у него на столе для чтения. Песни в ней должны как-то комментировать сцены, и он начал вслух читать некоторые монологи и предлагать для песен названия: «Отец ночи», «Красные руки», «Нижний мир» и что-то еще.
Внимательно послушав, я интуитивно понял, что это не для меня. Выслушав несколько строк сценария, я не увидел, как наши судьбы могут переплестись. Пьеса была мрачной, она рисовала мир паранойи, мук совести и страха — сплошная чернуха, лоб в лоб с атомным веком. От нее несло жульничеством. О ней мало что можно сказать, к ней мало что можно добавить. Пьеса прописывала смерть обществу, а человечество в ней валялось лицом вниз в луже собственной крови. Пьеса Маклиша выходила за рамки апокалиптического послания. Что-то вроде: миссия человека — уничтожить землю. Маклиш подавал какие-то сигналы сквозь пламя. Пьеса на что-то намекала, и мне, по-моему, не хотелось знать, на что. При всем том, я ответил Маклишу, что подумаю.
В 1968 году «Битлз» были в Индии. Америку окутало пологом ярости. Студенты в университетах громили машины на стоянках, били стекла. Война во Вьетнаме ввергала страну в глубочайшую депрессию. Горели города, рушились на головы дубинки. Профсоюзные парни в строительных касках лупили детишек бейсбольными битами. Выдуманный Дон Хуан — таинственный знахарь из Мексики — стал безумным поветрием нового разума: он познакомил всех с новым уровнем осознания или жизненной силой и размахивал ею, как мачете. Книги о нем сами спархивали с полок. Шли полным ходом кислотные тесты, кислота сообщала людям правильное отношение ко всему. Новое мировоззрение меняло общество, и все двигалось быстро — вж-жик и готово. Стробоскопы, черный свет — отпады фриков, волна будущего. Студенты пытались захватить власть над основными университетами, антивоенные активисты навязывали острые стычки. Маоисты, марксисты, кастровцы — левацкого толка детишки, начитавшиеся брошюрок с инструкциями Че Гевары, вывалили валить экономику. Керуак ушел на покой, а организованная пресса раскручивала всю эту бучу, раздувала пламя истерики. По новостям выходило, что нация полыхает. Словно каждый день — новый бунт в новом городе, все дрожит на пороге опасности и перемен; расчищаются джунгли Америки. То, что раньше выглядело в традиционно черно-белой гамме, теперь взрывалось ярким солнечным цветом.
Я попал в мотоциклетную аварию, покалечился, но выздоровел. А по правде сказать — мне хотелось выскочить из крысиной гонки. Рождение детей изменило мою жизнь и отъединило практически от всех и всего, что происходило вокруг. За пределами семьи меня ничего по-настоящему не интересовало, и я смотрел на все сквозь иные очки. Даже кошмарные новости дня, убийства Кеннеди, Кинга, Малколма Икса… Я видел их не как лидеров, которых подстрелили, а скорее как отцов, чьи семьи изувечены. Родившись и повзрослев в Америке, стране свободы и независимости, я всегда лелеял ценности и идеалы равенства и вольности. Мне решительно хотелось вырастить собственных детей на этих идеалах.
Несколькими годами ранее Ронни Гилберт из «Уиверз» представила меня на одном из Ньюпортских фолк-фестивалей так:
— И вот он… берите его, вы его знаете, он ваш.
Я тогда не заметил в этом представлении никаких зловещих предзнаменований. Элвиса так никогда не выставляли на публику: «Берите его, он ваш!» Это же безумие — такое говорить! На фиг! По-моему, я не принадлежал никому — ни тогда, ни теперь. У меня жена и дети, которых я люблю больше всех на свете. Я пытался их обеспечивать, уберегать от бед, но крутые жуки в прессе продолжали меня пропагандировать как рупор, представителя или даже совесть всего поколения. Смешно. Я же всего-навсего пел песни — совершенно недвусмысленные, они выражали силу новой реальности. У меня было крайне мало общего с поколением, чьим голосом мне полагалось быть, и еще меньше я о нем знал. Из родного города я уехал всего десять лет назад, я не выражал ничьих мнений. Судьба моя лежала дальше по дороге — вместе с тем, что бы ни подкинула мне жизнь, — и не имела ничего общего с изображением какой бы то ни было цивилизации. Быть верным себе — вот что самое главное. Я был скорее ковбоем, нежели Гаммельнским Крысоловом.
Люди считают, что известность и блага земные означают власть, а она несет с собой славу, честь и счастье. Может, и так, но иногда и нет. Я понял, что застрял в Вудстоке — беззащитный, на руках семья, которую надо оберегать. А по прессе я выходил кем угодно, только не таким. Удивительно, насколько густой шел дым. Похоже, миру всегда нужен козел отпущения — тот, кто повел бы в атаку на Римскую империю. Только Америка — не Римская империя, и тут кому-то другому придется сделать шаг вперед и вызваться добровольцем. Я же на самом деле всегда был одним — фолк-музыкантом, я вперялся в серую дымку застланным слезами взором, сочинял песни, что парили в светящемся мареве. Теперь же все это взорвалось мне прямо в лицо и на мне повисло. Я не проповедник, творящий чудеса. Тут бы кто угодно свихнулся.
В самом начале Вудсток был к нам очень гостеприимен. Местечко я на самом деле открыл для себя давно. Однажды вечером мы ехали из Сиракуз после концерта, и я рассказал своему менеджеру об этом городке. Мы должны были ехать мимо. Он ответил, что ищет место, где купить себе загородный дом. Мы проехали через городок, он приметил дом, который ему понравился, и купил его сразу же. Потом я сделал то же самое, и вот как раз в этот дом днем и ночью принялись вторгаться незваные пришельцы. Было время, когда здесь было спокойное убежище, но теперь — уже нет. Маршруты проезда к нашему дому, должно быть, расклеили по всем пятидесяти штатам на погляд бандам отщепенцев и торчков. Пиявки пускались в паломничества даже из Калифорнии. В любое время ночи в дом вламывались какие-то урки. Сначала незаконно вторгались обычные бездомные кочевники — это вроде еще безобидно, однако затем стали появляться бандитского вида радикалы в поисках Принца Протеста: неописуемые субъекты, похожие на горгулий девицы, огородные пугала, халявщики, желавшие вечеринок, совершали набеги на кладовую. Фолксингер и мой друг Питер Лафарж подарил мне пару «кольтов» простого действия, а кроме того, в доме имелся магазинный «винчестер», но даже подумать о том, чего можно достичь с их помощью, было жутко. Власти — начальник полиции (а в Вудстоке имелось примерно три полицейских) — сказали мне, что если кого-нибудь случайно подстрелят, если даже раздастся хоть один предупредительный выстрел, в каталажку загремлю я. Более того: те уроды, которые гремят сапогами по нашей крыше, могут даже потащить меня в суд, если кто-нибудь из них ненароком с этой крыши свалится. Это нервировало. Мне хотелось испепелить всех этих людей. Незваные гости, шпионы, злоумышленники, демагоги, мешавшие моей семейной жизни, а также тот факт, что я не имею права их сердить, или они подадут на меня в суд, мне весьма не нравились. Что ни день, что ни ночь — новые сложности. Все было не так, мир абсурден. Он загонял меня в угол. Даже дорогие и близкие мои не приносили облегчения.
Однажды посреди всего этого летнего безумия мы ехали в машине с Робби Робертсоном, гитаристом того состава, который впоследствии будет называться «Бэндом». У меня было такое ощущение, точно я живу в какой-то другой части Солнечной системы. Он у меня спросил:
— И куда, по-твоему, ты все это приведешь?
— Что приведу? — переспросил я.
— Ну, сам знаешь, — всю музыкальную сцену.
Всю музыкальную сцену! Окно машины было опущено примерно на дюйм. Я откатил его до конца, и мне в лицо ударил ветер. Я подождал, пока стихнет то, что он сказал, — словно мне предстояло распутывать заговор. Тут что ни возьми — все впритык. Не знаю, о чем фантазируют другие, а я мечтал о существовании с девяти до пяти, о доме в квартале, усаженном деревьями, с белым штакетником и розовыми розами на заднем дворе. Вот это было бы мило. Вот моя глубочайшая мечта. Через некоторое время начинаешь понимать, что продать частную жизнь можно, а вот выкупить обратно не получится. Вудсток стал кошмаром, превратился в хаос. Пора было отсюда линять и искать новый лучик надежды. Так мы и поступили. Переехали на некоторое время в Нью-Йорк, рассчитывая покончить с моей исключительностью, но лучше не стало. Оказалось даже хуже. Наш дом отыскали демонстранты и принялись разгуливать перед ним взад-вперед с воплями и речевками, требуя, чтобы я вышел и куда-то их повел: хватит, мол, увиливать от обязанностей совести поколения. А однажды улицу перекрыли и у нашего дома выставили свои пикеты какие-то смутьяны, у которых имелись разрешения городских властей; демонстранты ревели и двигались какой-то дрянью. Соседи нас возненавидели. Им, наверное, казалось, что я сбежал из балагана, — некий экспонат из Дворца Чудес. Завидев меня, они пялились так разглядывают усохшую голову или гигантскую крысу из джунглей. Я делал вид, что мне все равно.
В конце концов мы попробовали переехать на Запад: осесть пытались в нескольких местах, но немного погодя возникали репортеры и начинали вынюхивать, надеясь раздобыть какой-нибудь секретик, — может, я повинюсь в каком грехе, например. Наш адрес пропечатывали в местной прессе, и все начиналось снова. Но даже если бы этих репортеров пустили в дом, — что бы они нашли? Целую кучу всего — складучие игрушки, толкучие и тянучие игрушки, детские столики и стулики; большие пустые картонные коробки; конструкторы, головоломки и жестяные барабаны… Пускать кого-нибудь в дом — еще чего. Что касается домашних правил, их у нас было немного. Если детям хотелось играть на кухне в баскетбол, они играли на кухне в баскетбол. Если хотелось лазить в кастрюли и сковородки, мы ставили кастрюли и сковородки на пол. Не дом, а хаос — что внутри, что снаружи.
Джоан Баэз написала обо мне песню протеста, которую теперь повсюду крутили, бросая мне вызов: выходи и бери все в свои руки, веди массы — становись на нашу сторону, возглавь крестовый поход. Из радиоприемника песня вызывала меня, будто какого-нибудь электрика или слесаря. Пресса не отступала. Время от времени приходилось идти у них на поводу и сдаваться на интервью, чтобы они не выламывали мне дверь. Вопросы обычно начинались с чего-нибудь вроде:
— Можно подробнее поговорить о том, что происходит?
— Конечно. Что, например?
Журналисты обстреливали меня вопросами, и я им постоянно отвечал, что не выступаю от лица чего-то или кого-то, я просто музыкант. Они смотрели мне в глаза, словно ища в них следы бурбона и пригоршней амфетаминов. Понятия не имею, о чем они думали. А потом все улицы пестрели заголовками «Представитель отрицает, что он представитель». Я чувствовал себя куском мяса, который кто-то выкинул на поживу псам. «Нью-Йорк Таймс» печатала дурацкие интерпретации моих песен. Журнал «Эсквайр» поместил на обложку четырехликого монстра: мое лицо вместе с лицами Малколма Икса, Кеннеди и Кастро. Что это, к чертовой матери, вообще значит? Такое ощущение, что я оказался на краю земли. Если у кого-то имелись какие-то здравые рекомендации или советы, мне их никто не выдавал. Моя жена, выходя за меня, и не предполагала, на что подписывается. Я, вообще говоря, — тоже, а теперь мы оказались в таком положении, где выигравших просто не бывает.
Мои тексты ударили по тем нервам, по которым раньше никто не бил, это правда, но если бы мои песни сводились только к словам, чего ради тогда Дуэйну Эдди, великому рок-н-ролльному гитаристу, записывать целый альбом инструментальных обработок моих песен? Музыканты всегда знали, что песни мои — не только слова, однако люди, по большей части, — не музыканты. Мне требовалось перестроить мозги и больше не обвинять во всем внешние силы. Нужно научить себя, избавиться от лишнего багажа. Уединения времени — вот чего у меня не было. Чем бы ни была контркультура, я уже на нее насмотрелся. Мне надоело, что мои тексты постоянно экстраполируют, их смысл низлагают до полемики, а меня помазали Большим Братом Бунта, Верховным Жрецом Протеста, Царем Диссидентов, Герцогом Непослушания, Лидером Халявщиков, Кайзером Отступничества, Архиепископом Анархии, Шишкой Тупости. О чем мы вообще говорим? Кошмарные титулы, как ни посмотри. И все — кодовые обозначенияИзгоя.
Трудно было даже перемещаться — как в той песне у Мерла Хаггарда: «я в бегах, шоссе — мой дом». Не знаю, приходилось ли Хаггарду когда-нибудь таскать с собой семью, а вот мне — постоянно. Понятно, что в одиночку все получалось бы иначе. А сейчас за нами горела земля. Пресса не спешила взять свое суждение назад, и я не мог просто отлеживаться — нужно было самому брать быка за рога и переделывать собственный образ, короче — изменять представление обо мне самом. Для таких экстренных случаев не написаны правила. Для меня все это было внове, я не привык так мыслить. Придется пускать отвлекающие сигнальные ракеты, раздувать пары в ремонтном составе — творить какие-то иные впечатления.
Сначала удавались какие-то мелочи, эдак точечно. Тактика вообще-то. Вещи неожиданные: например, вылить на голову бутылку виски, зайти в универсальный магазин и разыграть пьяного, зная, что за моей спиной начнутся разговоры. Я надеялся, что новость разлетится. Важнее всего мне было сделать так, чтобы моя семья вздохнула свободно, а весь призрачный мир мог идти к черту. Моему внешнему образу придется стать чуточку путанее, чуточку банальнее. Так жить трудно. Это отнимает все силы. Первым делом приходится отказаться от любой формы художественного самовыражения, дорогой твоему сердцу. Искусство по сравнению с жизнью не имеет значения, и выбора у тебя нет. Я по нему все равно больше не голодал. Творчество во многом завязано на опыт, наблюдательность и воображение, и если какого-то из этих ключевых элементов не хватает, творчества не получается. А наблюдать мне было невозможно, ибо всегда кто-то наблюдал за мной. Даже когда я заходил в лавчонку на углу, кто-нибудь меня замечал и украдкой бежал к ближайшему телефону-автомату. В Вудстоке я выходил во двор, мимо проезжала машина, с пассажирской стороны выскакивал какой-нибудь парень, тыкал в мою сторону пальцем и сваливал — и с горки следом спускалась группа зевак. Горожане видели, как я иду по улице, и переходили на другую сторону: им не хотелось, чтобы их со мной застали — виновны по ассоциации. Иногда в ресторане (имя мое в то время знали широко, а в лицо пока не узнавали) какой-нибудь едок, признавший меня, подваливал к кассиру, показывал на меня и шептал:
— Это он вон там.
Кассир кому-то передавал, и весть неслась от столика к столику. Будто в ресторан попала молния. Вытягивались шеи. Народ, жевавший свой корм, выплевывал его, переглядывался и говорил:
— Это он?
— В смысле, парень вон за тем столиком с кучей детишек?
Словно гору двигаешь. В мой дом били тараны, вороны постоянно каркали дурные знамения у порога. Какой алхимией, думал я, возможно создать такой аромат, от которого ты перестал бы на кого-то реагировать, сделался вялым, безразличным и апатичным? Мне хотелось такого средства. Я никогда не намеревался идти по дороге тяжелых последствий, и мне она не нравилась. Я не был запевалой своего поколения — подобное представление требовалось вырвать с корнем. Следовало обеспечить свободу себе и моим любимым. Времени у меня не было, и мне не нравилось то, что в мою сторону швыряли. В это главное блюдо — мусор — нужно добавлять сливочное масло и грибы, и ради этого я готов на что угодно. Надо же с чего-то начинать.
Я отправился в Иерусалим и сфотографировался у Стены плача в кипе. Изображение моментально разослали по всему миру, и все величайшие газетенки в одночасье окрестили меня сионистом. Это немного помогло. Я быстро записал пластинку, вроде бы — кантри-вестерн, и сделал так, чтобы звучала она смирной и ручной. Музыкальная пресса не знала, как это понимать. К тому же я пел другим голосом. Люди чесали в затылках. У себя в звукозаписывающей компании я запустил слух, что брошу музыку и поступлю в колледж — Род-Айлендскую школу дизайна, — и в конечном итоге это просочилось к обозревателям. «Он не продержится и месяца», — говорили некоторые. Журналисты начали в открытую осведомляться: «Что случилось с ним прежним?» Они тоже могли отправляться к черту. Обо мне печатали истории: мол, я пытаюсь найти себя, я в каком-то вечном поиске, я страдаю от каких-то внутренних мук. По мне, так звучало здорово. Я записал один альбом (двойной), в котором просто швырнул все, что смог придумать, об стену, и что прилипло — выпустил, а затем вернулся, сгреб все, что не прилипло, и тоже выпустил. Вудсток я пропустил — я туда просто не поехал.
Алтамонт — «сочувствие к дьяволу» — тоже пропустил. В конечном итоге я даже сделал целый альбом по мотивам чеховских рассказов: критики сочли его автобиографическим — тоже ничего. Сыграл роль в кино: носил ковбойские штаны и галопом скакал по дороге. Там много не потребовалось. Наверное, я был наивен.
Работы писателя Германа Мелвилла после «Моби Дика» остались по преимуществу незамеченными. Критики считали, что он перешел границы литературы, и рекомендовали роман сжечь. Умер он практически забытым.
Я предполагал, что, если критики отмахнутся от моей работы, со мной произойдет то же самое — публика обо мне забудет. Ну не безумие ли? В конце концов придется «обернуться к музыке лицом» — снова гастроли, долгожданное разрекламированное совместное турне, «цыганские туры», идеологии меняются, как колеса, как башмаки, как гитарные струны. Какая разница? Если моя собственная разновидность уверенности остается нетронутой, я никому ничего не должен. Я не собираюсь углубляться во тьму ни для кого. Я уже и так во тьме живу. Мой свет — моя семья, и я буду оберегать этот свет, чего бы оно ни стоило. Вот моя верность — первое, последнее и все, что между. Чем я обязан остальному миру? Ничем. Ни единой, черт возьми, малостью. Пресса? Я понял, что ей лучше лгать. Для публики я с головой ушел в буколику и повседневность. В реальной жизни начал делать то, что любил больше всего на свете, и только это имело значение: спортивные матчи Малой лиги, дни рождения; я возил детей в школу, водил в походы, катал на яхтах, на плотах, на байдарках, брал на рыбалку… Жил я на гонорары от пластинок. В реальности я был непроницаем — то есть мой образ. Когда-то в прошлом я сочинял и пел песни, которые по сию пору оставались оригинальными и вдохновляли, а теперь не знал, смогу ли так снова, только мне было все равно.
Актер Тони Кёртис как-то сказал мне, что известность — сама по себе профессия, это такая отдельная штука. Точнее не скажешь. Старый образ постепенно растаял, и со временем я вышел из-под козырька некоего злокачественного влияния. Постепенно мне снова стали навязывать разные анахронизмы — дилемма тут была поменьше, хотя казалась большей. Легенда, Икона, Загадка (Будда в Европейском Костюме — мое любимое) — такую вот чепуху, но это ладно. Все титулы эти были мирны и безвредны, банальны, с ними легко управляться. Пророк, Мессия, Спаситель — вот это уже круче.
В пьесе Арчибальда Маклиша «Чертила» была пара персонажей, именем одного и назвали пьесу. Чертила произносит такие слова:
— Я знаю, что в мире есть зло — первичное, а не противоположность добра, не дефективное добро, а такое, для чего добро иррелевантно, фантазия. Никто не смог бы прожить столько, сколько прожил я, услышать то, что слышал я, и этого не знать. Я тоже знаю, вернее — готов поверить, что в мире может быть что-то… кто-то, если угодно, — что полагает зло, намеревает его… Могущественные нации вдруг, ни с того ни с сего, без видимой причины — разлагаются. Их дети обращаются против них. Их женщины теряют ощущение, что они женщины. Их семьи распадаются.
С того момента все становится только лучше. Писать песни для такой пьесы, наверное, было бы естественно, и я уже сочинил для нее пару вещей — просто убедиться, что смогу. Мне сцена вообще всегда нравилась, а театральная — еще сильнее. Театр казался высочайшим из ремесел. Какой бы ни была среда — бальный зал или мостовая, грязь на сельской дороге, — действие всегда происходило в вечном «сейчас».
Первое публичное выступление случилось у меня в родном городке, на сцене школьного зала — но не на крошечной эстраде, а на профессиональной сцене, как в «Карнеги-холле», ее выстроили на шахтерские деньги Восточного побережья, с занавесом, декорациями, люками и оркестровой ямой. Перед публикой я впервые выступал в «Мистерии Черных холмов Южной Дакоты» — религиозной драме о последних днях Христа. Пьесу всегда привозили в город на Рождество: в главных ролях профессиональные актеры, клетки с голубями, осел, верблюд и полный грузовик декораций. Там всегда требовалась массовка. Один раз я играл римского солдата с копьем и в шлеме, с нагрудником и всем остальным: роль немая, но это неважно. Я чувствовал себя звездой. Мне нравился костюм. Я будто наглотался тоника для нервов; римским солдатом я ощущал себя частью всего, центром планеты, неуязвимым. Сейчас кажется, это было миллион лет назад — миллион личных битв и трудностей назад.
А сейчас я не был неуязвим. Держал оборону — это может быть. Но доволен я не был. Меня обложили со всех сторон. С моей точки зрения, вокруг ничего не было видно. Ничего, кроме моей собственной кухни. Ничего, кроме хот-догов с английскими булочками и лапши, «Чириоз» и корнфлекса с густыми сливками; в большой миске замешиваешь тесто для кукурузного пудинга, взбиваешь яйца, меняешь пеленки, готовишь бутылочки с детским питанием. Я занимался всем этим, маневрировал по кварталу, чтобы никто не пристал, выгуливал собаку, а в паузах мне удавалось садиться за пианино и сочинять несколько вещей для пьесы, имея в виду заданные названия. Сама пьеса выражала какую-то сокрушающую истину, но я в это лезть не хотел. Истина — последнее, о чем я думал, и даже если бы она существовала, в доме держать ее не хотелось. Эдип отправился на поиски истины, а когда отыскал, она его погубила. Она — кошмар, жестокая шутка. С истиной покончено. Я буду говорить двулично, и то, что вы услышите, зависит от того, с какой стороны вы стоите. Если я на какую-нибудь истину наткнусь, то сяду на нее, и пусть не рыпается. В начале недели я поехал в Нью-Йорк и познакомился с продюсером пьесы Стюартом Остроу. Песни я привез к нему в офис в «Брилл- билдинге» и записал их. Ацетатки он затем отправил Арчи.
В Нью-Йорке мы с женой сходили в Радужный зал наверху «Рокфеллеровского центра» посмотреть Фрэнка Синатру-младшего, который выступал с симфоническим оркестром. Почему он, а не кто другой, покруче?
Никто не докучал, никто меня не преследовал — вот почему; да и, наверное, я ощущал какое-то сродство: мы с ним примерно одного возраста, и он — мой современник. Как бы то ни было, Фрэнк отличный певец. Мне было безразлично, так ли он хорош, как его Старик, или нет, — звучал он здорово, и его огромный ревущий оркестр мне нравился. Потом он подсел за наш столик. Очевидно, его удивило, что такой человек, как я, придет его слушать, но когда он увидел, что песни мне по- настоящему понравились, он расслабился и признался, что некоторые мои сочинения ему тоже нравятся — «Ответ знает только ветер» и «Не думай дважды», например, — и он принялся расспрашивать, в каких местах я играю (я ушел на покой и жил отшельником, но говорить этого не стал). Он рассказывал о движении за гражданские права, сказал, что его отец — активист и всегда стоял на стороне побитых собак: сам Фрэнк- младший себя такой чувствовал. Он казался довольно умным — ничего фальшивого, наносного или показушного. В том, что он делал, была некая легитимность, и он знал, кто он такой. Беседа текла дальше.
— Как бы ты себя чувствовал, — спросил он, — если бы побитая собака оказалась сукиным сыном?
— Не знаю, — ответил я. — Наверное, не очень хорошо.
Сквозь стеклянную стену открывалась захватывающая городская панорама. С шестидесятого этажа город выглядел иным миром.
Через некоторое время я купил красный цветок жене — прекраснейшему существу в мире женщин, — мы встали и попрощались с Фрэнком.
Через некоторое время пришел ответ от Маклиша — у Арчи имелись вопросы. Я так и знал. Он снова пригласил меня к себе: мы могли бы подлечить композиции, вправить их в пьесу и все обсудить еще раз. Без лишних раздумий я прыгнул за руль нашего длинного четырех- дверного «форда»-универсала и отправился к Арчи по сельской Новой Англии. Но даже за рулем, не отрываясь от дороги, я не мог выкинуть из головы лязг мыслей. Я чувствовал себя птицей в клетке, беженцем, пока мчался зигзагами по извилистым шоссе, словно везу труп через границы штатов и меня в любой момент остановят.
Я включил радио. Джонни Кэш пел «Мальчик по имени Сью». Когда-то Джонни застрелил человека — только ради того, чтобы посмотреть, как тот умрет. А теперь говорил, что не может отделаться от женского имени, которое дал ему отец. Джонни тоже старался поменять себе имидж. В остальном я не видел особого сходства между своей ситуацией и чьей бы то ни было не уходило ощущение почти полной изоляции, я был наедине с собой и моей маленькой, но растущей семьей перед лицом фантастического мира черной магии.
Мое внимание привлекла одна интригующая штука: в мире бокса Джерри Куорри в Окленде сразился под фанфары с Джимми Эллисом. Эллис действовал в духе «беру деньги и иду домой» — бокс для него был работой, не больше и не меньше. Ему нужно было кормить семью, и его не интересовало, станет он легендой или побьет какой-нибудь рекорд. А Джерри Куорри, белого боксера, превозносили везде как Великую Надежду Белых — обозначение одиозное. Отец Джерри приехал в Калифорнию на товарняке, и сыну все это было без надобности. Белые «комитеты бдительности», собравшиеся его поддерживать, Куорри не задевали. Да и напряженная атмосфера, которую они создавали, его не трогала — он не принимал их фанатичной преданности и не поддавался безумию, что вокруг него вихрилось. Никаких трюков ему не требовалось. Я чувствовал родство с обоими — с Эллисом и Куорри, — и проводил аналогию между нашими ситуациями и реакциями на них. Как и Куорри, я не собирался признавать себя эмблемой, символом или представителем, и, как Эллису, мне следовало кормить семью.
Я катился дальше ярким осенним днем, и пейзаж вокруг сливался в один бледный мазок. На какую-то минуту я ощутил, что двигаюсь кругами. Через некоторое время въехал в Массачусетс и снова оказался у Арчи. То же, что и раньше, — меня провели по деревянному мостику, по тропинке, вдалеке — высокое сухое дерево, от ствола торчат ветви, все очень безмятежно, очень живописно. Я пересек овраг, заполненный гниющей листвой, от обломков породы отражались лучи дистиллированного света; прошел по сухому скальному хребту, что вел к двери. Миновал вывеску, прислоненную к стене: деревянную доску с месонитовым покрытием, выкрашенную автоэмалью и масляной краской под цвет стен, с пластиковыми буквами. Снова пришлось ждать, смотреть в окно на этот прохладный овраг, на чистый ручей и полевые цветы. В комнате опять было расставлено множество цветов — темно-лиловых, похожих на папоротники, грубых на ощупь, голубых с белыми сердцевинками: их бутоны курчавились на кончиках и походили на скрипки… В комнату вошел Арчи и тепло меня приветствовал — будто встретил старого друга; интересно, он снова заговорит о серьезном? Но болтать попусту ему не хотелось.
Он спросил, почему песни — не мрачнее, чем есть, что-то предложил… Он снова объяснял мне каких-то персонажей, говорил, что главный герой, помимо всего прочего, — завистливый клеветник, пускается на всевозможные уловки, и это следует сильнее прояснить. Сидя перед ним, я чувствовал, что скатываюсь к хамству, будто две половинки меня завязали драку. Маклишу требовались ясные ответы. Он смотрел на меня своими мудрыми глазами. Он больше знал о человечестве и его причудах, чем масса других людей поймет за свою жизнь. Мне хотелось рассказать ему о какой-то сумятице — как толпа осаждает наш дом с мегафонами и требует, чтобы я вышел на улицы и повел марш протеста на мэрию, на Уолл-стрит, на Капитолий… Что мифологические фигуры Парок сплели и скоро обрежут нить моей судьбы… Что в Вашингтоне сто тысяч демонстрантов, и полиция окружила Белый дом рейсовыми автобусами бампер к бамперу, чтобы защитить особняк исполнительной власти. Президент смотрел внутри футбольный матч. Люди, о которых я и слыхом не слыхивал, звонили и требовали, чтобы я туда вышел и взял командование на себя. От всего этого меня чуть не рвало. Мне снилось, как толпы скандируют, подначивают меня, кричат: «Иди за нами и вливайся». Мне хотелось рассказать ему, что вся моя жизнь уподобилась рыщущему льву. Что мне нужно сбежать от сиянья вранья. Я оглядел комнату. Шкафы были набиты книгами, и я заметил роман «Улисс». Президент «Коламбии Рекордз» Годдард Либерзон подарил мне эту книгу, первое издание, и мне она показалась сплошной китайской грамотой. По-моему, не существовало человека высокомернее Джеймса Джойса, он смотрел на мир широко открытыми глазами, изумительно владел словом, но что он говорил, я совершенно не понимал. Мне хотелось попросить, чтобы Маклиш растолковал мне Джеймса Джойса, и я бы разобрался в том, что мне казалось совершенно не от мира сего, и я знал, что он мне все объяснит, но просить не стал. Глубоко внутри я осознавал, что не могу ничего добавить к смыслу его пьесы. Ему все равно не требовалась моя помощь. Он хотел разговаривать только о песнях для своей пьесы, за этим я и приехал, но надежды никакой не было, сделать ничего не получится, и это вскоре стало совсем очевидно.
Солнце село, упрочилась суровая ночь. Меня пригласили остаться на ужин, но я вежливо отказался. Он был со мною терпелив. Вдруг уже у выхода мой ум перескочил в другое время — когда я увидел Леопардовую Девушку. Иногда просто думаешь о том, что видел, о старых воспоминаниях, спасенных из обломков жизни. Леопардовая Девушка. Карнавальный зазывала рассказал мне о ней: ее беременная мать в Северной Каролине увидела ночью на дороге леопарда, и зверь пометил ее нерожденное дитя. А потом я увидел Леопардовую Девушку, и тогда все мои чувства ослабли.
И мне стало интересно: может, всех нас — Маклиша, меня, остальных — пометили еще до рождения, приклеили к нам этикетку, присвоили какой-то тайный знак. Если так, никто ничего изменить не способен. Мы все ввязались в дикую гонку. Играем в игру так, как она устроена, либо не играем вообще. Если этот тайный знак — правда, нечестно и судить кого-то… И я надеялся, что Маклиш меня судить не станет.
Пора было уезжать. Если бы я задержался у Арчи, пришлось бы у него поселиться. Я спросил у него — просто из любопытства, — почему он не хочет написать песни сам. Он ответил, что песен не пишет, а его пьесе нужен другой голос, другой угол зрения: иногда мы погрязаем в самодовольстве. По пути обратно через ручеек мне казалось, что я вижу маленькие излучины большой реки. Пьеса Арчи была слишком тяжела, слишком пропитана полночным убийством. Я никак не мог разделять ее цели, но познакомиться с Арчи было здорово — с человеком, дотронувшимся до луны, когда большинство из нас едва отрывалось от земли. В каком- то смысле он научил меня переплывать Атлантику. Мне хотелось поблагодарить его, но оказалось, что это трудно. Мы помахали друг другу у дороги, и я знал, что больше никогда его не увижу.
На линии был продюсер моих пластинок Боб Джонстон. Он звонил из Нэшвилла и нашел меня в Ист-Хэмптоне. Мы жили в арендованном доме на тихой улочке с величественными старыми вязами, в колониальном доме с жалюзи на окнах, как в поместьях плантаторов. С улицы его скрывали насыпи с оградами. В доме имелся обширный задний двор, а к дюне за оградой вела калитка на замке; оттуда можно было выйти сразу на девственный песчаный берег Атлантики. Дом принадлежал Генри Форду. Ист-Хэмптон, поначалу основанный фермерами и рыбаками, теперь служил убежищем художникам, писателям и зажиточным семьям. Вообще-то даже не место, а «умонастроение». Если баланс у вас серьезно подорван, тут самое место его восстановить. Некоторые семьи здесь уходили корнями на три сотни лет в историю, а некоторые дома построены в 1700-х годах; в прошлом здесь устраивали процессы над ведьмами. Уэйнскотг, Спринте, Амагансетт; огромные просторы; английские мельницы; очарование круглый год, уникальный свет, близкий свету лесов и океанов.
Я здесь начал писать пейзажи. У меня было много занятий. Пятеро детей — мы часто ходили на пляж, плавали по заливу, копали ракушки, целые дни проводили на маяке у Монтока, ездили на остров Гардинера — искали зарытые сокровища капитана Кидда — катались на велосипедах, в тележках, колясках, ходили в кино и на ярмарки под открытым небом, гуляли по Дивижн-стрит, часто ездили в Спринте — рай для художников, где размещалась студия де Кунинга. Мы сняли дом на девичью фамилию моей матери, и проблем с перемещением по округе у нас не возникало. Лицо мое было не очень хорошо известно, хотя от фамилии людям становилось бы неловко.
В начале недели мы вернулись из Принстона, Нью-Джерси, где мне присвоили почетную докторскую степень. Жуткая авантюра. Мне как-то удалось уговорить Дэвида Кросби поехать со мной. Кросби сейчас входил в новую супергруппу, но я был с ним знаком еще со времен «Бёрдз», по музыкальной сцене Западного побережья. Они тогда записали мою песню «Мистер Тамбурин», и пластинка поднялась до вершин чартов. Кросби был колоритным и непредсказуемым типом, носил накидку Мага Мандрагора, ладил далеко не со всеми, но голос у него был изумительный; просто архитектор гармонии. Он уже тогда стоял на пороге смерти, и в одиночку мог повергнуть целый городской квартал в истерику, но мне очень нравился. В «Бёрдз» он был совершенно неуместен. Буйный спутник, что и говорить.
Жарким безоблачным днем мы свернули с трассы 80 на «бьюике-электре» 69-го года и отыскали университет. Немного погодя официальные лица ввели меня в переполненный зал, облачили в мантию, и вскоре я уже смотрел на толпу хорошо одетых людей в солнечном свете. На сцене стояли и другие получатели почетных степеней, и мне моя нужна была примерно так же, как им — их, но по другой причине. Либеральный обозреватель Уолтер Липпман, Коретта Скотт Кинг кто-то еще — но все глаза были устремлены на меня. Я стоял на жаре, таращился на толпу, грезил наяву; у меня был дефицит внимания.
Когда подошла моя очередь, оратор представил меня и сказал нечто про то, как я отличился в carminibus canendi и теперь смогу наслаждаться всеми индивидуальными правами и привилегиями университета, к чему бы те ни относились, но после этого добавил:
— Он известен миллионам, но чурается публичности и организаций, предпочитая солидарность своей семьи и изоляцию от мира, и хотя он приближается к опасному порогу тридцати лет, он остается подлинным выражением взбудораженной и озабоченной совести Молодой Америки.
Господи ты боже мой! Меня как током пробило. Я содрогнулся и задрожал, но ничем этого не выдал. Взбудораженная совесть Молодой Америки! Опять начинается. Невероятно! Меня снова обвели вокруг пальца. Оратор мог бы много чего сказать, как-то выделить мою музыку, например. Но когда он сообщил толпе, что я предпочитаю изоляцию от мира, прозвучало так, словно я люблю лежать в железном склепе, а еду мне туда суют на подносе.
Солнце слепило, но я все равно различал, как лица странно пялятся на меня. Я так рассвирепел, что мне хотелось себя укусить. В последнее время общество воспринимало меня скачками, как йо-йо, но после такого мой образ отлетал назад на тысячу лет. Неужели они не знают, что происходит. Даже русская газета «Правда» назвала меня «хапугой-капиталистом». Даже «Метеорологи» — печально известная группа, изготавливавшая в подвалах самодельные бомбы, чтобы взрывать общественные здания, взявшая себе имя по строке из одной моей песни, недавно сменили название — из «Метеорологов» стали «Погодным подпольем».
Я терял доверие на всех фронтах. Происходило всякое. Но я был рад, что приехал сюда за степенью. Пригодится. На вид, на ощупь и на запах — по-всякому она отдавала респектабельностью, и в ней чувствовалось что-то от духа Вселенной. После того как я пошептал и помычал что-то на церемонии, мне вручили свиток. Мы снова загрузились в огромный «бьюик» и уехали. Странный выдался день.
— Кучка мудаков на автодрочке, — резюмировал Кросби.
По телефону Джонстон спросил, думаю ли я о записи. Конечно, я думал о записи. Коль скоро пластинки мои по-прежнему продаются, почему бы мне не думать о записи? У меня было не очень много песен, но их я написал для Маклиша и теперь прикидывал, что можно бы к ним что-то добавить, сочинить что-то прямо в студии, если понадобится, а Джонстону уже не терпелось; работа с ним вообще напоминала пьяные гонки. Боб был занимательный чувак — родился в Западном Техасе, жил в Теннесси, сложен, как борец, массивные запястья и толстые руки, неохватная грудь, низенький, но казался гораздо больше, чем на самом деле; музыкант и автор песен, пару из которых записывал даже Элвис.
Джонстон пытался убедить нас переехать в Нэшвилл и всякий раз, когда мы там оказывались, пытался продать нам это место как очень ненапряжное, где есть все необходимое для жизни. Оно преобразилось, говорил он нам. Люди занимаются тут своим делом. Никому не интересно, кто ты и что ты. Хоть до утра посреди улицы стой, никто на тебя внимания не обратит.
Я приезжал сюда записываться несколько раз, впервые — в 1966-м. Город будто был заключен в мыльный пузырь. Нас с Элом Купером и Робби Робертсоном чуть не выгнали за длинные волосы. Все песни, что выходили из местных студий, повествовали о блядовитых женушках, что гуляют на сторону от своих муженьков, или наоборот.
Медленно возя нас по Нэшвиллу в своем красном «эльдорадо» с откидным верхом, Джонстон показывал достопримечательности.
— Вон дом Эдди Арнолда. — Потом еще один: — А здесь живет Уэйлон. Вон тот — Тома Т. Холла. Этот — Фаройа Янга. — Сворачивал за угол и показывал дальше: — Вон на той улице живет Портер Вагонер.
Я откидывался на обширные подушки кожаного сиденья и таращился с востока на запад. У Джонстона в глазах пылали пожары. В нем было то, что некоторые называют «импульсом». Импульс читался у него на лице, и Джонстон излучал это пламя, этот дух. Ведущий продюсер «Коламбии» по фолку и кантри, он запоздал родиться на сотню лет. Надо было в широком плаще и шляпе с плюмажем скакать с саблей наголо. Джонстон плевать хотел на любые предупреждения, что попадались ему на пути. Его представление о продюсировании пластинки сводилось к тому, что шестеренки должны быть хорошо смазаны — врубай и смотри, как крутятся… Невозможно предсказать, кого он следующим мог притащить в студию, и движение там постоянно бывало напряженным, однако у него, похоже, для всех находилось место. Если песня не получалась или что-то начинало дребезжать, он заходил в студию и говорил что-нибудь вроде:
— Джентльмены, у нас тут что-то слишком много народу.
Так он разбирался с проблемами. Питался Джонстон постными деревенскими шашлыками и был весь обаяние — например, про одного своего судейского друга из Нэшвилла говорил: «этот куцехвостый политик».
— Ты должен с ним познакомиться, — говорил он. — Надо бы мне вас как-нибудь свести.
Нереальный человек. Однако в тот раз записываться в Нэшвилле мы не стали. Писаться мы должны были в Нью-Йорке, а ему следовало подобрать музыкантов и либо привезти их с собой, либо найти на месте.
Мне было интересно, кого он приведет на сессии в этот раз, — я надеялся, что среди них будет Чарли Дэниэлс. Он уже привлекал Чарли к моим записям, но несколько раз ему это не удавалось. Я ощущал, что у нас с Чарли много общего. Как он строит фразу в разговоре, какое у него чувство юмора, его отношение к работе, терпимость к определенным вещам. Будто мы с ним грезим об одних и тех же далях. Даже воспоминания у нас могли совпадать. Стоило Чарли чем-то увлечься, и он начинал в этом разбираться. В то время своей группы у меня не было, и я полагался в подборе состава на ответственных по отбору репертуара и исполнителей или на продюсеров. Когда со мной был Чарли, из сессий обычно выходило что-нибудь хорошее. Джонстон перевез Дэниэлса из Северной Каролины в Нэшвилл играть на гитаре и работать на сессиях. Еще Чарли играл на скрипке, но Джонстон на моих записях ему этого не разрешал. За много лет до этого в своем родном городке Чарли создал группу под названием «Ягуары» — они записали несколько пластинок рокабилли, а у меня, хоть я и не выпускал на родине пластинок, примерно тогда же была своя группа. Я чувствовал, что в жизни мы с ним начинали примерно одинаково. Чарли, в конце концов, все удалось по-крупному. Послушав «Оллман Бразерз» и «Линирд Скинирд», стоявшую несколько сбоку, он нащупал свою дорожку и утвердился собственной динамикой: выдвинул новую форму деревенского буги, совершенно гениальную. С атомной подпиткой — сюрреальной двойной скрипкой и великолепными темами, вроде «Спустился дьявол в Джорджию». На какое-то время Чарли добился всего.
Эл Купер, которому случилось открыть «Линирд Скинирд», играл на нескольких моих лучших пластинках, поэтому я попросил Джонстона привлечь и его. Это было мое единственное предложение Джонстону касательно состава музыкантов. Я все равно думал, что Эл — в Нью-Йорке. Родом Купер был из Бруклина или Куинса, и рос вместе с подростковой группой «Ройял Тинз». У нее был большой хит — песенка под названием «Короткие шорты». Купер играл на множестве инструментов, и на всех — одинаково хорошо. Вообще он правильный был. Песни он тоже сочинял — относился к нью-йоркской тусовке. Его песню записал Джин Питни. Купер собирал такие группы, как «Кровь, Пот и Слезы», «Блюз Проджект», даже супергруппу со Стивеном Стиштзом и Майклом Блумфилдом, но потом из них всех уходил. Кроме того, он был искателем талантов, вроде Айка Тернера, только у белых. Ему нужна была только заводная девка. Дженис Джоплин для Эла могла бы стать идеальной певицей. Я как-то раз обмолвился об этом Альберту Гроссману, своему менеджеру, а теперь и менеджеру Дженис. Гроссман ответил, что ничего глупее он в жизни не слышал. Мне эта мысль чрезмерно глупой не казалась, я считал ее провидческой. К сожалению, вскоре Дженис покинула этот мир, а Купер впал в вечную музыкальную спячку. Надо было мне менеджером стать.
Не прошло и недели, как я уже был в нью-йоркской студии «Коламбии» с Джонстоном у руля, и он считал: все, что я записываю, — фантастика. Он всегда так считает. Постоянно думает: что-нибудь обязательно окажется золотым дном, все тотально цельно. Черта с два. Нигде никогда концы с концами не сходятся. Даже когда песня закончена и записана, цельной она не становится. К одному из моих текстов Купер сыграл на фортепиано несколько Тедди-Уилсоновских рифов. В студии также находилось три девушки, певшие так, точно их выдернули из какого-то хора, и одна сымпровизировала под эту музыку скэт. Всё записали с первого дубля и назвали «Если вырвутся собаки».
Я записал кое-какой материал из Маклишевской пьесы, у которого имелись мелодии, и вроде легло неплохо. Все приходилось в строку — фрагменты, мелодии, дурацкие фразочки. Неважно. Моя репутация уже упрочилась — по крайней мере, эти песни не станут кровавыми заголовками. Песни «со смыслом»? Их не было. Все, кто их услышит, будут неизбежно разочарованы. Карьеру на этом строить? Еще чего. Но вне зависимости от этого в воздухе сгущалось предчувствие. Когда же «прежний он» вернется? Когда же распахнется дверь и войдет гусак? Не сегодня. У меня было такое чувство, что эти песни может унести вместе с клубами сигарного дыма, — ну и ладно. Меня самого изумляло, что мои пластинки до сих пор продаются. Может, на дорожках и были хорошие песни, а может, и не было, — кто знает? Но они — явно не того сорта, от которого жуть как ревет в голове. Я знал, какого рода эти песни, — они совершенно не такие. Дело не в том, что у меня нет таланта, я просто не ощущал всей силы ветра. Никаких звездных взрывов. Я опирался на пульт и слушал один из треков. Нормально звучит.
Джонстон уже спрашивал меня, как я думаю назвать пластинку. Названия! Все просто без ума от названий. В названии можно много чего сказать. Но как назвать эту, я не знал и не думал об этом. Я знал только одно: на обложке будет моя фотография с Викторией Спиви. Снимок сделали несколько лет назад в маленькой звукозаписывающей студии. Я знал, что фото будет на обложке, когда еще и песен не записал. Возможно, я и пластинку- то делал потому, что думал о таком конверте, и мне просто нужно было в него что-то вложить. Кто знает.
— «Фунт лиха на сцене» — как звучит?
Джонстон вытаращился на меня и обмусолил предложение со всех сторон.
— Ох черт, да это у них у всех клыки повырывает.
Я не понял, кого «их всех» он имеет в виду — вероятно, начальство «Коламбии Рекордз». Он вечно с ними воевал по той или иной причине и считал их всех клубком гремучих змей.
— На какой сцене, где? — спросил он. — Место должно быть на слуху.
Разные места Джонстону нравились. Он спродюсировал пластинку «Джонни Кэш в Сан-Квентине». Ему нравилось называть места конкретно, он считал, это придает атмосферу.
— Ох, ну я не знаю, где-нибудь на вершине мира — в Париже, Барселоне, Афинах… где-нибудь там.
Джонстон навострил уши:
— Ч-черт, старик, надо туристический плакат заказать. Это здорово!
Но это не было здорово. Да и в любом случае рано еще придумывать название.
Я обвел взглядом комнату, встал и пару раз нервно прошелся туда-сюда, посмотрел на часы на стене — похоже, они тикали назад. Я снова плюхнулся на место, чувствуя, как мне в лицо врезаются морщины, как желтеют белки глаз. Рядом придуривался Эл Купер — рассказывал бородатые анекдоты про собачек. Я слушал, как Дэниэлс играет на скрипке гаммы, листал журналы, оставленные на столике: «Колльерс», «Биллборд», «Лук». В журнале «Мэйл» наткнулся на статью о парне по имени Джеймс Лэлли: он во Вторую мировую был радистом, их с пилотом сбили над Филиппинами, — и на миг я отвлекся. Статья наматывала кишки на кулак, нефильтрованная. Пилот Армстронг разбился при падении, а Лэлли взяли в плен японцы — отправили его в лагерь и отрубили голову самурайским мечом, а затем отрабатывали на ней штыковые удары. Я оттолкнул журнал. Расе Кункель, наш сессионный барабанщик, сидел на диване, прикрыв глаза, постукивая палочками, — тускло глядел сквозь стекло. Я никак не мог выбросить Лэлли из головы — хотелось выть на ветру.
Один из гитаристов, Баззи Файтен, репетировал песню, которую будем записывать завтра или послезавтра — а может, вообще никогда не будем. Вошел Джонстон, как всегда бодрый, его постоянно переполняла энергия. Не у многих такое длится подолгу, а у него запас никогда не истощался, причем запас-то был не мнимый. Я только что послушал песню «Новое утро», и мне показалось, что звучит она очень неплохо. «Новое утро» — а ведь хорошее название, подумал я и сказал Джонстону.
— Старик, ты читаешь мои мысли. Да ты их к ногтю всех. Они поймут, о чем ты, только если запишутся на курсы по развитию мышления во сне.
Вот-вот. А мне придется записаться на такие же курсы, чтобы понять, о чем он. Неважно — я знал, откуда Боб это выудил. Я принес в студию книгу Гарри Лорэйна «Секрет силы мозга» и оставил на диване. Я думал, книжка поможет мне и дальше стоп-кадрировать свой имидж, научит меня внушать окружающим лишь тени моего возможного «я».
Гарри Лорэйн, вместе с тем, не шел ни в какое сравнение с Макиавелли. За несколько лет до этого я прочел «Государя», и мне он очень понравился. По большей части Макиавелли был полезен, но торчало кое-что не то: например, когда он делится мудростью, что лучше пусть тебя боятся, а не любят; поневоле задумаешься, как у Макиавелли с масштабами мышления. Я понимаю о чем он, только в жизни тот, кого любят, иногда внушает столько страха, что Макиавелли и не приснится.
Пластинка, над которой мы работали, в конечном итоге действительно стала называться «Новое утро» (по названию одной из песен, что я сочинил для пьесы Маклиша), и на обложке действительно была наша с Вики фотография. Альбом из двенадцати песен вышел, и потекли рецензии. Некоторые критики сочли пластинку тусклой и сентиментальной, поврежденной в уме. Ну что ж. Другие превозносили ее как возвращение «прежнего его». Наконец-то. Хотя тоже бессмысленно. Все это я воспринимал как добрый знак. Сам по себе альбом, конечно, своим звучанием не расшатал бы никаких болтов и скоб, крепивших страну, он ничем не угрожал существующему положению. Все это происходило в то время, которое критики впоследствии назовут моим «средним периодом», а пластинку во многих лагерях воспримут как возвращение. Возвращением она и была. Первым из многих.
Пьеса Маклиша «Чертила» открылась на Бродвее в театре Сент-Джеймс 6 мая 1971 года, а закрылась два дня спустя, 8-го.