2
Утраченная земля
Я сел в постели и огляделся. Постель представляла собой диван в гостиной, а от железного радиатора поднимался пар. Над камином — портрет колониста в парике, он смотрел на меня из рамы; у дивана — деревянный шкафчик на колоннах с каннелюрами, возле него — овальный стол с закругленными по углам ящиками, кресло, похожее на тачку, небольшая конторка, отделанная фиолетовым шпоном, с откидными крышками; тахта — на самом деле обитое заднее сиденье автомобиля, а из-под обивки выпирали пружины; низкое кресло с круглой спинкой и завитками на подлокотниках; на полу — толстый французский ковер, сквозь жалюзи пробивается серебряный свет, крашеные доски подчеркивают контуры свода.
В комнате пахло джином с тоником, древесным спиртом и цветами. Квартира — в доме федерального стиля, без лифта, на верхнем этаже. Дом стоял в районе Вестри-стрит, ниже Канал и около реки Гудзон. В том же квартале находилась «Бычья голова» — подвальная таверна, куда заходил выпить американский Брут, Джон Уилкс Бут. Я тоже заглянул туда разок и увидел его призрак в зеркале. Недобрый знак. С жильцами этой квартиры, Рэем Гучем и Хлоей Киль, меня познакомил друг Ван Ронка фолксингер Пол Клэйтон, добродушный, безутешный и меланхоличный — он выпустил, наверное, пластинок тридцать, но американской публике был неведом, — интеллектуал, исследователь и романтик с энциклопедическим знанием баллад. Я подошел к окну и посмотрел на белые и серые улицы, и дальше, на реку. Собачий холод, вечно ниже нуля, но пламя в моем мозгу никогда не гасло — точно флюгер, что постоянно вращается. День клонился к вечеру, Рэя и Хлои не было дома.
Рэй был лет на десять старше меня, из Вирджинии, похож на старого волка — жилистый, весь в боевых шрамах. В его длинной родословной попадались епископы, генералы, даже губернатор колонии. Рэй был нонконформистом, противником десегрегации и южным националистом. Они с Хлоей жили в этой квартире, как будто от кого-то прятались. Рэй напоминал персонажа тех песен, что я пел, — человек, повидавший жизнь, наделавший дел и переживший романов. Он довольно потаскался по стране, знал ее вдоль и поперек, понимал, где какие условия. Хотя страну уже потряхивало так, что через несколько лет задрожат американские города, Рэя это мало интересовало. Он говорил, что подлинное действие разворачивается «в Конго».
У Хлои были рыже-золотые волосы, карие глаза, неразборчивая улыбка, кукольное личико, а фигурка — еще лучше. Ногти она красила в черный. Она работала гардеробщицей в «Египетских Садах» — ресторане с танцами живота на 8-й авеню, — а кроме того, позировала для журнала «Кавалер».
— Я всегда работала, — говорила она.
Они жили как муж с женой, или брат с сестрой, или кузен с кузиной — трудно сказать, они просто жили, вот и все. Хлоя смотрела на вещи по-своему, примитивно, всегда выдавала какие-нибудь безумства, и они загадочно сбывались. Однажды сказала, что мне следует подводить глаза тенями — это убережет меня от сглаза. Я спросил, чьего, и она ответила:
— Джо Дуя или Джо Шмуя.
По ее словам, миром правил Дракула, а он — сын Гутенберга, того дядьки, что изобрел печатный пресс.
Поскольку я унаследовал культуру 1940-х и 50-х, такие разговоры меня не парили. Гутенберг тоже мог бы выйти из какой-нибудь народной песни. Говоря практически, культура 50-х походила на судью, что досиживает на своей скамье последние деньки. Она готовилась уйти в отставку. Лет через десять попробует подняться и с грохотом рухнет на пол. Но поскольку у меня в мозгу народные песни отпечатались, как религия, разницы мне было мало. Народные песни больше непосредственной культуры.
Пока я не въехал в собственное жилье, ночевал я, считайте, по всей Деревне. Иногда проводил ночь-другую, иногда задерживался на неделю и больше. Часто кидал кости у Ван Ронка. Только на Вестри-стрит я по временам, наверное, жил дольше, чем где бы то ни было. Мне нравилось у Рэя и Хлои. Мне там было уютно и покойно. Воспитание у Рэя было элитным, он даже учился в военной академии Кэмден в Южной Каролине, откуда ушел «с искренней и совершенной ненавистью». Кроме того, его «изгнали с благодарностью» из школы богословия Уэйк-Форест — религиозного колледжа. Он знал наизусть целые части байроновского «Дон-Жуана» и мог читать их на память — а также несколько прекраснейших строк из поэмы Лонгфелло «Эванджелина». Работал он на инструментально-лакокрасочной фабрике в Бруклине, а до этого — бродяжил, пахал на заводе «Студебеккер» в Саут-Бенде и на бойне в Омахе — забойщиком. Однажды я у него спросил, каково это.
— Слыхал когда-нибудь про Освенцим?
Конечно, слыхал, кто ж не слыхал. Один из фашистских лагерей смерти в Европе — недавно в Иерусалиме судили Адольфа Эйхманна, главного организатора нацистского гестапо, человека, который этими лагерями управлял. После войны он сбежал, а потом израильтяне поймали его на автобусной остановке в Аргентине. Процесс вышел эпохальным. На свидетельской трибуне Эйхманн показал, что всего лишь выполнял приказы, но его обвинители доказали без труда, что свою миссию он выполнял с чудовищным рвением и удовольствием. Эйхманна признали виновным и теперь решали его судьбу. Много рассуждали о том, чтобы его пощадить, даже отправить обратно в Аргентину, но это было бы глупо. Если б даже его выпустили, он бы и часа не продержался. Государство Израиль претендовало на право выступать наследником и душеприказчиком всех, кто погиб от «окончательного решения». И процесс напомнил всему миру о том, что привело к созданию израильского государства.
Я родился весной 1941 года. Вторая мировая уже охватила Европу, и в нее скоро вступит Америка. Мир раздирало на части, хаос совал кулак в лица вновь прибывших. Если вы родились примерно в это время или жили и выжили, хорошо чувствовалось, как старый мир уходит, а новый начинается. Будто стрелки часов откручивали назад, к той отметке, когда «до Р.Х.» стало «н. э.». Все родившиеся в мое время принадлежали обоим мирам. Гитлер, Черчилль, Муссолини, Сталин, Рузвельт — титанические фигуры, подобных которым свет не увидит больше никогда, люди, полагавшиеся только на свою решимость, хорошо это или плохо, и каждый готов был действовать в одиночку, невзирая на одобрение — невзирая на любовь или богатство; все они правили судьбой человечества и размалывали мир в щебенку. Продолжая длинную череду Александров и Юлиев Цезарей, Чингисханов, Карлов Великих и Наполеонов, они кроили вселенную, будто деликатес на званом ужине. Расчесывали они волосы на прямой пробор или носили шлем викинга — все равно, от них нельзя отмахнуться, с ними невозможно не считаться: грубые варвары с топотом носились по Земле и вбивали всем в головы собственные представления о географии.
Моего отца свалил полиомиелит и тем уберег от войны, но все мои дядья ушли воевать и вернулись живыми. Дядя Пол, дядя Морис, Джек, Макс, Луис, Вернон и другие разъехались по Филиппинам, Анцио, Сицилии, Северной Африке, Франции и Бельгии. Домой они привезли сувениры и памятные подарки: японский соломенный портсигар, немецкий мешочек для хлеба, английскую эмалированную кружку, немецкие очки от пыли, английский боевой нож, немецкий пистолет «люгер» — всякий такой мусор. Они вернулись к гражданской жизни, будто ничего не случилось, и никогда ни словом не упоминали о том, что делали или видели.
В 1951 году я ходил в начальную школу. Среди прочего нас учили нырять под парты и прятаться, когда заводились сирены воздушной тревоги, потому что нас могли бомбить русские. Кроме того, нам рассказывали, что русские способны высадиться с парашютами в нашем городке в любой миг. Те же самые русские, с которыми мои дядья сражались бок о бок всего несколько лет назад. Теперь же эти русские стали монстрами, которые могут перерезать нам глотки и нас испепелить. Странно как-то. Если ребенок живет в такой туче страха, все настроение пропадает. Одно дело — бояться, если кто-то наставил на тебя ружье, и совсем другое — бояться того, что не вполне реально. Многие, впрочем, воспринимали эту угрозу всерьез, и ты ею заражался. Очень легко было стать жертвой их странной фантазии. У меня в школе преподавали те же учителя, что и у моей мамы. В ее время они были молоды, в мое — уже состарились. На уроках американской истории нас учили, что коммуняки не смогут уничтожить Америку одними пушками и бомбами — им придется уничтожить Конституцию, документ, на котором наша страна основана. Хотя разницы никакой. Когда звучала учебная тревога, нужно было падать ничком под парту, не дрожать ни единым мускулом и не шуметь. Словно это спасет от бомб. Угроза полного уничтожения — жуткая штука. Мы не знали, что такого сделали, отчего на нас все так злятся. Красные повсюду, рассказывали нам, кровожадные красные. Но где же мои дядья, защитники отечества? Они заняты — работают, зарабатывают на жизнь, получают, что могут, и экономят, чтобы хватило на подольше. Откуда им знать, что творится в школах, какие страхи там воспитывают?
Но теперь со всем этим покончено. Я в Нью-Йорке, есть там коммунисты или нет. Может, они вокруг кишмя кишат. И куча фашистов в придачу. Толпа будущих левых диктаторов и правых диктаторов. Радикалы всех мастей. Говорили, что Вторая мировая война положила конец Веку Просвещения, но откуда мне было знать. Я в нем жил по-прежнему. Я почему-то по-прежнему помнил и чувствовал свет чего-то эдакого. Я все это читал. Вольтер, Руссо, Джон Локк, Монтескье, Мартин Лютер — провидцы, революционеры; такое ощущение, что я ними знаком, что они живут по соседству.
Я подошел к кремовым шторам, поднял жалюзи и увидел заснеженную улицу. Мебель в квартире была славная — много чего самодельного. Тоже очень мило: комоды с инкрустацией, с причудливой стилизованной резьбой и вычурными замками; нарядные книжные шкафы от пола до потолка; длинный узкий прямоугольный стол с металлическими деталями — их геометрия, похоже, следовала какому-то неписаному правилу; а вот смешной предмет — туалетный столик, весь такой округлый, словно большой палец ноги. На полках в чуланах были изобретательно расставлены электроплитки. Кухонька точно лес. Шкатулки для трав набиты болотной мятой, душистым ясменником, листиками сирени, еще чем-то. Хлоя — южная девушка с северной кровью — умела мастерски пользоваться бельевыми веревками в ванной, и я иногда находил там свою рубашку. Обычно я заявлялся перед рассветом и тихонько проскальзывал прямо на раскладной диван в гостиной, напоминающей высокую галерею. И засыпал под грохот ночного поезда, что с рокотом громыхал по Джерси, — железный конь с паром вместо крови.
С самого раннего детства я слушал поезда, и от их вида и грохота мне становилось как-то надежнее. Большие товарные вагоны, цистерны, платформы с железной рудой, пассажирские, пульманы. В моем родном городке шагу не ступишь, чтобы не оказаться на каком-нибудь железнодорожном переезде, дожидаясь, пока пройдет длинный состав. Рельсы не только пересекали грунтовки, но и бежали рядом. От далеких паровозных гудков я чувствовал себя примерно как дома — вроде все на месте, вроде как я в каком-то спокойном уголку, никакой особой опасности нет, и все складывается.
Через дорогу от того здания, где я сейчас стоял и смотрел в окно, располагалась церковь с колокольней. Перезвон колоколов тоже отзывался домом. Я всегда слышал колокола и прислушивался к ним. Железные, медные, серебряные — колокола пели. По воскресеньям, к службам, на праздники. Они лязгали, когда умирал кто-нибудь важный, когда кто-нибудь женился. Колокола звонили по любому существенному поводу. От их звона внутри становилось приятно. Мне даже нравились дверные колокольчики и перезвон курантов «Эн-би-си» по радио. И вот я рассматривал церковь через мутноватое стекло. Колокола молчали, с крыш сметало ветром снег. Город похитила метель, жизнь кружила и кружила на унылом холсте. Ледяная и холодная.
Через дорогу какой-то мужик в кожаной куртке сгребал наледь с ветрового стекла черного «меркурия — монклэра», застрявшего в сугробе. У мужика за спиной по церковному двору осторожно перемещался священник в лиловой накидке; вот он вышел в приоткрытые ворота — видимо, исполнять некое святое таинство. Невдалеке простоволосая женщина в сапогах с трудом тащила по улице мешок со стиркой. Миллион историй в повседневных нью-йоркских делах, если ты не прочь вникать. Они всегда перед самым носом, сливаются воедино, и, чтобы в них разобраться, придется разобрать их на части. День святого Валентина, день влюбленных, пришел и ушел, а я и не заметил. У меня не было времени на романтику. Я отвернулся от окна, от зимнего солнца, перешел в другой угол комнаты к печке и сделал себе чашку горячего шоколада. А потом включил радио.
Я постоянно вылавливал что-нибудь в эфире. Как поезда и колокола, радио было звуковой дорожкой моей жизни. Я подвигал ручку настройки взад-вперед, и из маленьких динамиков рванулся голос Роя Орбисона. В комнате взорвалась его новая песня — «Бегу в испуге». В последнее время я слушал песни с фолковыми оттенками. В прошлом тоже такие бывали: «Большой гадкий Джон», «Михаил, греби-ка к берегу», «Сотня фунтов глины». Брук Бентон записал современный хит «Хлопковый долгоносик». На радио стали появляться «Кингстон Трио» и «Бразерс Фор». «Кингстон Трио» мне нравилось — хотя стиль у них был отполирован и рассчитан на студентов, меня большинство их вещей радовало все равно. Таких, как «Убегай, Джон», «Помни Аламо», «Длинное черное ружье». Всегда в эфир пробивалась какая-нибудь песня фолкового типа. «Бесконечный сон», песня Джоди Рейнольде, популярная много лет назад, даже по характеру была народной. А вот Орбисон выходил за все рамки жанров — фолка, кантри, рок-н-ролла, чего угодно. В его вещах мешались все стили, даже те, которых еще не изобрели. В одной строке он мог звучать мерзавцем, а следующую петь фальцетом, как Фрэнки Вэлли. С Роем никогда не поймешь, что слушаешь — марьячи или оперу. Он не давал расслабляться. У него все сводилось к мясу и крови. Как будто он пел с олимпийских высот и не шутил при том. Одна из его первых песен, «Уби-дуби», была обманчиво простой, но с тех пор Рой сильно прогрессировал. Теперь он свои композиции исполнял в трех-четырех октавах, и от этого хотелось разогнаться и броситься на машине с обрыва. Он пел, как профессиональный преступник. Обычно начинал низко, еле различимо, некоторое время держался этого диапазона, а затем начинался поразительный спектакль. От его голоса чесались даже трупы, и ты неизменно бормотал себе под нос: «Чувак, это невероятно». В его песнях были песни внутри песен. Из мажора в минор они перескакивали без всякой логики. Орбисон был смертельно серьезен — уже не головастик, не едва оперившийся птенец. Ничего похожего в эфире больше не звучало. Я слушал и ждал следующего номера, но по сравнению с Роем остальные плейлисты были серятиной, вялой и рыхлой. Их вываливали на слушателя, точно у него не было мозгов. За исключением, быть может, Джорджа Джоунза, кантри-музыку я тоже недолюбливал. У Джима Ривза и Эдди Арнолда вообще не разберешь, что в их музыке от кантри. Все дикое и зловещее из кантри-музыки ушло. Элвис Пресли. Его тоже никто уже не слушал. Много лет миновало с тех пор, как он вильнул бедром и запустил музыку на другие планеты. Но я по-прежнему включал радио — видимо, в основном по бессмысленной привычке. Увы, все, что там передавали, сочилось подсахаренным молочком, а не касалось реальных джекилл-хайдовских тем современности. Там и не пахло уличными идеологиями «На дороге», «Воя» и «Газолина», что сигнализировали о новом типе человеческого бытия, да и можно ли было вообще на это рассчитывать? Сорокапятки на такое не способны.
Меня всего скручивало от желания записать пластинку, но синглы издавать не хотелось, а на радио песни брали именно с сорокапяток. Фолксингеры, джазмены и классические музыканты записывали долгоиграющие альбомы, где в бороздках умещалась куча песен. Они творили свои поддельные личности, перевешивали чаши весов и давали картину во всей полноте. Альбомы были чем-то вроде силы тяготения. У них имелись обложки, передняя и задняя, которые можно часами разглядывать. По сравнению с лонгплеями сорокапятки смотрелись хлипкими и невыкристаллизовавшимися. Они просто копились стопками и погоды не делали. Да и в репертуаре у меня не было ни одной песни для коммерческого радио. Песни про бутлеггеров-дебоширов, матерей, что утопили собственных детей, «кадиллаки», у которых в баке всего пять миль, наводнения, поджоги профсоюзных штабов, тьму и трупы на дне реки — не для радиослушателей. В тех народных песнях, что я пел, не было ничего легкого и приятного. Не дружелюбные они, и не тают от истомы. Мягко не причаливают. Наверное, можно сказать, что они были некоммерческими. Мало того: стиль мой оказывался слишком непредсказуем и трудноопределим для радио, а сами песни для меня были гораздо важнее легкого развлечения. Они служили мне наставником и проводником в неком измененном сознании реальности, в какой-то иной республике — освобожденной. Музыкальный историк Грейл Маркус тридцать лет спустя назовет ее «невидимой республикой». Как ни назови, я не то чтобы настроен был против популярной культуры или что-то: во мне просто не было стремлений заваривать кашу. Мэйнстримовую культуру я считал дьявольски увечной и большим надуваловом, только и всего. Словно за окном лежит сплошное море гололеда, а у тебя только скользкая обувь. Я не знал, ни в каком мы историческом веке, ни в чем его истина. Это никого не заботило. Если говоришь правду, это очень здорово и правильно, а если врешь — ну, все равно это здорово и правильно. Вот чему меня научили народные песни. Что же до времени, рассвет только брезжил, а про историю я что-то понимал — историю нескольких наций и государств, и везде одно лекало. Сначала — ранний архаический период, когда общество растет, развивается и процветает, затем — классический, когда общество достигает зрелости, а после — период расслабухи, когда декаденство все разваливает на куски. Я понятия не имел, на какой стадии сейчас Америка. И спросить было не у кого. Хотя некий грубый ритм все вокруг раскачивал. Нет смысла об этом думать. Что бы ни думал, это может оказаться насмерть неверным.
Я вырубил радио, снова перешел через всю комнату, немного помедлил и включил черно-белый телевизор. Шел «Караван фургонов». Похоже, его транслировали откуда-то из-за границы. Это я тоже вырубил и ушел в соседнюю комнату — без окон, с крашеной дверью. В этой темной пещере от пола до потолка располагалась библиотека. Я включил лампы. Литература в этой комнате просто ошеломляла, здесь невозможно было не потерять тяги к тупости. До сего времени я воспитывался в культурном спектре, от которого в мозгах оседала какая-то сажа. Брандо. Джеймс Дин. Милтон Бёрл. Мэрилин Монро. «Люси». Эрл Уоррен и Хрущев, Кастро. Литтл-Рок и «Пейтон-Плейс». Теннесси Уильяме и Джо Димаджио. Дж. Эдгар Гувер и «Вестингауз». Нелсоны. «Холидэй-Инны» и пришпоренные «шеви». Мики Спиллейн и Джо Маккарти. Левиттаун.
В этой комнате все подобное воспринималось как шутка. Здесь были всякие книги — по типографике и эпиграфике, философии, политическим идеологиям. Глаза на лоб лезли. Например — Фоксова «Книга мучеников», «Жизнеописания двенадцати цезарей», лекции Тацита и письма Бруту. «Идеальная демократия» Перикла, «Афинский полководец» Фукидида — повествование, от которого мороз по коже. Написано за четыреста лет до Христа, и там говорится, что человеческая природа — всегда враг всего высшего. Фукидид писал о том, как слова в его время изменили обычные значения, как вообще в мгновение ока меняются действия и мнения. Будто за все это время, от него до меня, ничего не изменилось.
Там были романы Гоголя и Бальзака, Мопассана, Гюго и Диккенса. Я обычно открывал какую-нибудь книгу посередине, прочитывал несколько страниц и, если мне нравилось, возвращался к началу. «Materia Medica» (причины болезней и методы их лечения) — вот эта была хорошая. Я стремился восполнить пробелы в образовании, которое так и не получил. Иногда я открывал книгу и видел надпись от руки на титульном листе. Например, в «Государе» Макиавелли было написано: «Дух жулика», а в начале Дантова «Ада» — «Космополитичный человек». Книги в этой библиотеке не были расставлены ни по темам, ни в каком-то особом порядке. «Общественный договор» Руссо соседствовал с «Искушением Святого Антония», а «Метаморфозы» Овидия, жуткая сказка ужасов, — с автобиографией Дэйви Крокетта. Бесконечные ряды книг: Софокл о природе и роли богов, о том, почему у людей всего два пола. Поход Александра Великого в Персию. Завоевав ее — и чтобы уже не выпускать из рук, — он обязал всех своих солдат жениться на персиянках. Зато потом у него не было никаких хлопот с населением — ни восстаний, ничего. Александр знал, как добиться абсолютного контроля. Биография Симона Боливара тоже стояла на полке. Мне хотелось прочесть все эти книги, но для этого нужно было поселиться в доме престарелых. Я почитал немного из «Шума и ярости», не очень понял, но Фолкнер — это сила. Почитал Альберта Великого — того парня, который научные теории мешал с теологией. По сравнению с Фукидидом — слишком легковесно. Альберт, казалось, страдал бессонницей и писал свои труды по ночам, а одежда липла к мокрому от пота телу. Чересчур многие из этих книг были слишком велики — как гигантские башмаки, сшитые на большеногих людей. В основном я читал поэзию. Байрона, Шелли, Лонгфелло и По. «Колокола» По я выучил наизусть и на гитаре подобрал под них мелодию. Еще я нашел книгу о Джозефе Смите, подлинном американском пророке, который идентифицировал себя с библейским Енохом и утверждал, что Адам был первым богочеловеком. Но и это бледнело по сравнению с Фукидидом. От книг вся комната вибрировала — тошнотворно и мощно. Стихотворение Леопарда «Об уединенной жизни», казалось, выточено из древесного ствола — безнадежно, несминаемо сентиментальная.
Была книга Зигмунда Фрейда, короля подсознательного, называлась она «По ту сторону принципа удовольствия». Я как-то листал ее, и тут домой вернулся Рэй, увидел ее и сказал:
— Лучшие парни в этой области работают на рекламные агентства. Торгуют воздухом.
Я отложил томик и больше его не открывал. Зато биографию Роберта Э. Ли прочел — как его отца изуродовали в бунте, залили ему глаза щелоком, а он бросил семью и отправился в Вест-Индию. И Роберт Э. Ли вырос без отца. И тем не менее умудрился что-то из себя вылепить. Больше того — единственно по его честному слову Америка не ввязалась в партизанскую войну, которая, возможно, длилась бы по сей день. Да, книги — это что-то. Это поистине что-то.
Многие страницы я читал вслух, и мне нравилось, как звучат слова, нравился язык. Мильтонов сонет протеста «На недавнюю резню в Пьемонте» — политическое стихотворение об истреблении невинных герцогом Савойским в Италии. Будто стихи в народной песне, даже элегантнее.
Русская литература темнела на полках особо. Там стояли политические стихи Пушкина, который считался революционером. Его убили на дуэли в 1837 году. Была книга графа Льва Толстого, чье поместье я посетил двадцать лет спустя — в нем жила его семья и там же он обучал крестьян. Оно расположено под Москвой, и там в конце жизни он отрекся от всего написанного, а также отверг все разновидности войны. Ему было восемьдесят два года, и однажды он написал семье записку, чтобы его все оставили в покое. Ушел в заснеженные леса, и через несколько дней его нашли — он умер от пневмонии. Гид дал мне покататься на его велосипеде. Достоевский тоже прожил тягостную и трудную жизнь. Царь отправил его на каторгу в Сибирь в 1849 году. Достоевского обвиняли в том, что он сочинял социалистическую пропаганду. В конечном итоге его помиловали, и он вынужден был писать, чтобы от него отстали кредиторы. Совсем как я в начале 70-х — записывал альбомы, чтобы отстали мои.
В прошлом я не особо залипал на книгах и писателях, но истории мне нравились. Эдгара Райса Берроуза, который писал о мистической Африке, Льюка Шорта с его мифическими западными сказками, Жюля Верна, Г. Дж. Уэллса. Эти были у меня любимыми, но я тогда еще не открыл для себя фолксингеров. Те могли петь песни, что были как целые книги — но всего в нескольких куплетах. Трудно определить, что делает персонажа или событие достойным народной песни. Вероятно, персонаж должен быть справедлив, честен и открыт. Такая вот абстрактная отвага. Аль Капоне был преуспевающим гангстером, и ему дали править преступным миром Чикаго, но про него никаких песен не слагали. Он никак не интересен и не героичен. Фригиден. Как рыба- прилипала — похоже, он ни минуты в жизни не провел один на природе. Из него получается громила или задира, как в той песне поется: «ищу городского громилу»… Недостоин даже клички — выходит какая-то бессердечная халтура. А вот Красавчик Флойд, напротив, будит авантюрный дух. Даже его кличке есть что сказать. В нем есть что-то расхристанное, не замерзшее в грязи. Он никогда не сможет править целым городом, не сумеет манипулировать машиной или подчинять людей своей воле, однако состоит он из реальной плоти и крови, представляет собой человечность вообще и выглядит сильным. Как минимум — пока его не поймали в ловушку где-то в глухомани.
В квартире у Рэя не было шума — только если я включал радио или слушал пластинки. А так — тишина, как на кладбище, поэтому я всегда возвращался к книгам. Закапывался в них, как археолог. Я прочел биографию Тадцеуса Стивейса, радикального республиканца. Он жил в начале XIX века — довольно колоритный тип. Родился в Геттисберге, и у него была изуродована стопа, как у Байрона. Вырос в нищете, сколотил состояние, после чего горой стоял за слабых и всех, кто не мог сражаться на равных. Стивене обладал мрачным чувством юмора, был остер на язык и пламенно ненавидел разжиревших аристократов своего времени. Он хотел конфисковать земли рабовладельческой элиты, а об одном коллеге вот как однажды отозвался прямо в палате: «пресмыкающееся в собственной слизи». Стивене был антимасоном, и противников своих обличал за то, что из их пастей несет человечьей кровью. Прямо так и резал правду-матку: «немощная банда низменных рептилий, чурающихся света, таящихся в собственных берлогах». Стивенса трудно забыть. Он произвел на меня огромное впечатление, он меня вдохновлял. Он и еще Тедди Рузвельт — наверное, самый сильный президент США за всю историю. Про Тедди я тоже читал. Он был скотоводом и боролся с преступностью, его едва остановили, когда он хотел объявить войну Калифорнии: он крупно поцапался с Дж. П. Морганом, почти божеством, которое в то время владело чуть ли не всеми Соединенными Штатами. Рузвельт его осадил и пригрозил бросить в тюрьму.
Про любого из этих парней — Стивенса, Рузвельта или самого Моргана — могли бы сочинить в народе балладу. Вроде «Ходячего босса», «Песни узника» или даже чего-нибудь вроде «Баллады о Чарлзе Гито». Они там где-то присутствуют, хоть и неявно. Они есть даже в первых рок-н-роллах, если вам охота подмешать электричества и барабанов.
На полках стояли и книги по искусству. Мазеруэлл, ранний Джаспер Джонс, брошюры о немецких импрессионистах, Грюнвальд, Адольф фон Менцель — такие вот. Практические пособия — как вправить человеку колено; как принять роды, как вырезать аппендицит, не выходя из спальни. Сны от такого снились жаркие. Глазу было на что упасть: меловые наброски «феррари» и «дукати», книги об амазонках, о Египте времен фараонов, фотоальбомы про цирковых акробатов, влюбленных, кладбища. Поблизости не было больших книжных магазинов, поэтому найти все это в одном месте было невозможно. Мне очень нравились биографии, и я прочел кусок из еще одной — Фридриха Великого. Он, как я с удивлением выяснил, был не только королем Пруссии, но и композитором. Кроме того, я заглянул в трактат Клаузевица «О войне». Автора называли главным философом войны. Судя по фамилии, он должен был походить на фон Гинденбурга, но он не похож. В книге на портрете он напоминает поэта Роберта Бёрнса или актера Монтгомери Клифта. Книгу опубликовали в 1832 году, а Клаузевиц служил в армии с двенадцати лет. В его армиях были великолепно натренированные профессионалы, а не юнцы, служившие всего несколько лет. Заменить его солдат было трудно, и он рассказывает, как маневрами выдвинуть их на такие позиции, где неприятель сам увидит, что сражаться бесполезно, и, в сущности, сложит оружие. Во времена Клаузевица от серьезных боев проку было мало, а потери огромны. Для Клаузевица швыряться камнями — не война; не идеальная война, во всяком случае. Еще он подробно пишет о психологических и случайных факторах на поле боя — погода, воздушные потоки, все это играет большую роль.
Меня такое чтение болезненно зачаровывало. За много лет до этого, когда я еще не знал, что стану певцом, и мыслил с размахом, я даже хотел поступать в «Вест-Пойнт». Всегда представлял, как гибну в какой-нибудь героической битве, а не помираю в собственной постели. Мне хотелось стать генералом, командовать собственным батальоном, и я прямо не знал, где же мне достать ключик от этой страны чудес. Я спросил отца, как попасть в «Вест-Пойнт»; его это, судя по всему, шокировало, и он ответил, что моя фамилия не начинается на «де» или «фон», и для того, чтобы туда попасть, мне нужны связи и соответствующие рекомендации. А посоветовал он мне хорошенько сосредоточиться на том, чтобы их получить. Дядя мой обескуражил еще больше. Он сказал:
— Тебе не понравится работать на правительство. Солдат — это домохозяйка, подопытная свинка. Иди лучше в шахту.
Шахта или не шахта, но больше всего меня сбили с толку связи и рекомендации. Мне не понравилось, как это звучит: будто меня чем-то обделили. Но вскоре я понял, что это такое и как подобные вещи иногда спутывают все планы. Когда я собирал свои первые группы, их обычно переманивал какой-нибудь другой певец, у которого группы не было. Такое случалось всякий раз, когда моя группа формировалась полностью. Я не понимал, как это возможно — ведь те парни ничем не лучше меня, поют и играют точно так же. Но перед ними открывались двери на концерты, за которые платили реальные деньги. Любой человек со своей группой мог играть в парковых беседках, на шоу самодеятельных талантов, ярмарках, аукционах и открытиях магазинов, но за такие выступления платили столько, что хватало лишь на покрытие затрат, а то и меньше. Другие же эстрадные певцы могли выступать на небольших съездах, частных свадебных вечеринках, золотых юбилеях в бальных залах отелей, на мероприятиях «Рыцарей Колумба», и такие вещи означали наличку. Кто-то всегда увлекал мои группы обещаниями денег. А я обычно жаловался бабушке, жившей с нами, моей единственной наперснице, и она отвечала, что это не стоит принимать близко к сердцу. Говорила, например:
— Есть люди, у которых ты никогда не сможешь выиграть. Пусть им. Перемелется — мука будет.
Ну да, легко сказать, но легче мне от этого не становилось. Говоря по правде, парни, отбиравшие у меня группы, имели семейные связи с кем-нибудь на ступеньку выше: в торговой палате, городском совете или коммерческой ассоциации. Эти группы были связаны с разными комитетами во всех округах. Семейные связи работали будь здоров, а я оставался словно голый.
Все это уходило корнями вглубь, давало несправедливое преимущество одним, а других выжимало на обочину. Ну и как после этого человеку достучаться до мира? Как будто это закон жизни, но даже если так, хлюздить на этот счет я не собирался и, как говорила бабушка, к сердцу близко не принимал. Семейные связи легитимны. Их нельзя никому ставить в вину. Дошло до того, что я почти всегда рассчитывал потерять свою группу, и когда это происходило, меня даже не шокировало. Я продолжал собирать их, поскольку был полон решимости играть. Было много препон и долгих ожиданий, мало признания, мало ободрения, но порой довольно и того, что кто-то неожиданно подмигнет или кивнет — и скука невнятного существования разнообразится.
Так случилось, когда в мой родной городок приехал знаменитый борец Роскошный Джордж. В середине 50-х я играл в вестибюле Манежа Национальной гвардии, в Мемориальном доме ветеранов — там у нас происходили все большие представления: выставки скота, хоккейные матчи, гастролировали цирки, проводились боксерские поединки, свои бдения устраивали разъездные проповедники, собирались поклонники кантри-и- вестерна. Я видел там Слима Уитмана, Хэнка Сноу, Уэбба Пирса и многих других. Примерно раз в год всю свою труппу исполнителей в город привозил Роскошный Джордж: Голиафа, Вампира, Смерча, Душителя, Костолома, Святого Ужаса, борцов-карликов, пару борчих и целую толпу кого-то еще. Я играл в вестибюле на импровизированном помосте — вокруг кипела жизнь, всюду бродили люди, никто на меня особого внимания не обращал. Вдруг распахнулись двери и вошел сам Роскошный Джордж. Ворвался как ураган — не через служебный вход зашел, а прямо через вестибюль. Казалось, что идет не он один, а человек сорок. Роскошный Джордж, во всем своем великолепии и славе, сверкая молниями и брызжа жизненной силой. Все как полагается. При нем были камердинеры, женщины с букетами роз, он был облачен в величественную золотую мантию, отороченную мехом, а его длинные светлые кудри развевались. Он не сбился с шага, но глянул на меня, и глаза его блеснули пьяной фантазией. Он подмигнул и, кажется, губы его произнесли:
— Ты даешь тут жизни.
Действительно он это сказал или нет, было не важно. Мне показалось, что я услышал именно это, — вот что было главнее всего, и я этого не забыл. Мне большего признания и поощрения не требовалось еще много лет. Иногда больше ничего и не нужно — вот такое признание, когда что-то делаешь просто ради того, чтобы делать, когда к чему-то стремишься, только этого пока больше никто не признает. Роскошный Джордж. Могучий дух. Люди говорили, что он велик, как весь его народ. Может, и так. Я неизбежно потерял группу, которая играла со мной в вестибюле Дома ветеранов. Кто-то их увидел и у меня забрал. Мне пришлось нарабатывать связи. Стало ясно, что я должен научиться играть и петь сам, а не зависеть от группы, пока не удастся им платить и так удерживать. Связи и рекомендации отпадут сами собой, но мне на какой-то миг стало лучше. Повстречаться с Роскошным Джорджем что-то да значило.
Книга Клаузевица казалась мне устаревшей, но в ней было много реального, и, читая ее, ты многое понимал про обычную жизнь и давление окружающей среды. Когда он утверждает, что политика заняла место морали, а политика- это грубая сила, он не играет. Этому нельзя не поверить. Поступай так, как тебе говорят, кем бы ты ни был. Подчиняйся, или сдохнешь. Не мели мне этой чепухи про надежду, не вешай насчет праведности. Нечего тут передо мной выплясывать, что Бог, дескать, с нами, что Господь нас поддерживает. Смотрим на вещи реально. Нет никакого морального порядка. О нем можно забыть. Мораль не имеет ничего общего с политикой.
Через что здесь переступать? Либо сверху, либо снизу. Так устроен мир, и его ничто не изменит. Это безумный, запутанный мир, и смотреть ему нужно прямо в глаза. Клаузевиц в каком-то смысле — пророк. Этого можешь и не осознавать, но кое-что в его книге мозги прочищает. Если считаешь себя мечтателем, Клаузевиц — как раз для тебя: ты поймешь, что мечтать даже не способен. После него поневоле перестанешь воспринимать собственные мысли чересчур всерьез.
Я прочел и «Белую богиню» Роберта Грейвза. О том, как вызывать поэтическую музу, я тоже пока не знал. Просто не соображал, а потому и не парился. Через несколько лет я познакомился с самим Робертом Грейвзом в Лондоне. Мы с ним энергично прогулялись по Паддинггон-сквер. Мне хотелось расспросить его кое о чем в его книге, но я почти ничего из нее так и не вспомнил. Мне очень нравился французский писатель Бальзак, я читал его «Шагреневую кожу» и «Кузена Понса». Бальзак довольно смешной. Философия у него простая и ясная: в сущности, чистый материализм — прямой путь к безумию. Похоже, единственное подлинное знание для Бальзака — суеверие. Все подвергается анализу. Копи в себе энергию. Вот в чем секрет жизни. У мсье Б. можно многому научиться. Смешно с ним путешествовать. Ходит в рясе и бесконечно хлещет кофе. Спит на ходу, а потому у него мозги вялые. У него выпадает зуб, и он говорит: «Что это значит?» Под вопрос он ставит все. От свечи загорается его одежда, а он недоумевает, огонь — это хороший знак или нет. Умора.
В «Газовом фонаре» ничего высококачественного не было — никаких столиков у сцены, однако от начала концертов и до конца он бывал забит под завязку. Некоторые сидели на столах, некоторые стояли и толпились у стен, голых и кирпичных, тусклое освещение, трубы торчат. Даже холодными зимними вечерами снаружи стояла очередь желающих туда попасть, кучки людей сбивались в дверях, внизу — спаренный вход. А внутри всегда слишком много народу — столько, что дышать трудно. Не знаю, сколько туда вмещалось, но всегда было такое чувство, будто тысяч десять или больше. Взад- вперед постоянно сновала пожарная охрана, вечно чего-то ждали, в воздухе висел напряг, все проникнуто забубенностью. Точно вот-вот появится что-то — кто-то — и сдует весь туман.
Я играл отделения по двадцать минут. Исполнял те народные песни, которые присвоил, и обращал внимание на то, что происходит вокруг. Там было слишком жарко и скученно, после выступления особо не потусуешься, и обычно исполнители зависали наверху, в одной из задних комнаток, куда можно было попасть только через кухню — выйти во дворик и подняться по обледенелой пожарной лестнице. Всегда кто-нибудь играл в карты. Ван Ронк, Стуки, Ромни, Хэл Уотерс, Пол Клэйтон, Льюк Фауст, Лен Чандлер и кто-нибудь еще обычно резались в покер всю ночь напролет. Можно было приходить и уходить, когда вздумается. Маленький динамик в комнате транслировал, кто выступает внизу, чтобы все знали, когда возвращаться. Ставили обычно по пять, десять или двадцать пять центов, хотя банк временами доходил и до двадцати долларов. Обычно я откладывал карты, если ко второй или третьей сдаче у меня не было пары. Чандлер мне сказал как-то раз:
— Тебе надо выучиться блефовать. В этой игре никогда ничего не добьешься, если не будешь блефовать. Иногда даже надо попасться. Поможет тебе потом, когда карта пойдет хорошая, а тебе нужно будет, чтобы партнеры думали, будто ты блефуешь.
Внизу я не задерживался — слишком тесно и душно. Я либо сидел наверху в картежной комнате, либо в таверне «Чайник рыбы» по соседству. Там тоже обычно бывало битком — в любой вечер, всю неделю. Царило неистовство — всевозможные субъекты быстро говорили и быстро двигались, некоторые — любезно, некоторые — ухарски. Чернобородые литераторы, мрачноликие интеллектуалы; эклектичные девицы, явно не приспособленные для семейной жизни. Такие возникают из ниоткуда и туда же потом возвращаются: раввин с пистолетом, кривозубая девчонка с распятием между грудей, — всякие люди искали себе внутренний жар. Я словно смотрел на все это с высокого утеса. У некоторых личностей даже были титулы: «Человек, который сделал историю», «Связь между расами» — они сами предпочитали, чтобы их называли так. Там тусовались и комики из комедийных шоу, вроде Ричарда Прайора. Сидишь, бывало, на табурете у стойки, смотришь в окно на заснеженные улицы и видишь, как мимо идут настоящие тяжеловесы: весь укутанный Дэвид Амрам, Грегори Корсо, Тед Джоанс, Фред Хеллерман.
Однажды ночью в двери ввалился парень по имени Бобби Нойвирт, с ним — парочка друзей, и они подняли гам. Мы с Бобби еще встретимся потом на фолк-фестивале. С самого начала было ясно, что у Нойвирта — вкус к провокациям, и его свободы не ограничить ничему. Он постоянно и безумно против чего-то бунтовал.
Разговаривая с ним, требовалось всегда держать себя в руках. Нойвирт был примерно моим одногодком, из Акрона, играл на банджо и знал какие-то песни. Он учился в Бостоне в художественной школе, мог писать маслом и говорил, что весной возвращается в Огайо к предкам — снимать зимние рамы и устанавливать сетки. Такова была его обязанность — моя тоже. Хоть я возвращаться и не собирался. Впоследствии мы с ним тесно сошлись и поездили вместе. Джек Керуак обессмертил в «На дороге» Нила Кэссиди — надо, чтобы кто-нибудь так же обессмертил бы Нойвирта. Вот какой это был персонаж. По ушам ездил, пока собеседник не осознавал, что рассудка у него больше нет. Языком своим он рвал, сек и любого мог поставить в неловкое положение, но и выпутаться умел из любой ситуации. Никто про него ничего не понимал. Если бы человек эпохи Возрождения мог то и дело перескакивать с одного на другое, Нойвирт был таким человеком. Бульдог просто. Хотя меня он не провоцировал — никогда и никак. Я тащился от всего, что бы он ни делал, и он мне нравился. Талант у Нойвирта имелся, но сам он не был амбициозен. Любили мы с ним примерно одно и то же — даже одинаковые песни в музыкальном автомате.
А джукбокс тут играл в основном джаз. Зут Симмс, Хэмптон Хоуз, Стэн Гетц и кое-что из ритм-энд-блюза — Бамблби Слим, Слим Гайяр, Перси Мэйфилд. Битники терпимо относились к фолк-музыке, но по-настоящему она им не нравилась. Слушали они исключительно современный джаз, бибоп. Пару раз я опускал в щель монетку и ставил «Того, кто сбежал» Джуди Гарланд. Эта песня всегда на меня как-то действовала — но не ошеломляюще, не грандиозно. Она не вызывала никаких странных мыслей. Просто ее приятно слушать. Джуди Гарланд родом была из Гранд-Рэпидз, Миннесота, что милях в двадцати от того места, где родился я. Джуди пела, как соседская девчонка. Она существовала когда- то задолго до меня — как там у Элтона Джона? «Я б хотел узнать тебя, но мал тогда я был». Гарольд Арлен написал ей «Того, кто сбежал» и еще одну, космическую — «Там, где-то за радугой». И много других популярных песен — мощную «Тоску в ночи», «Ненастную погоду», «Льет ли, сияет», «Будь счастлив». В песнях Гарольда я слышал деревенский блюз и фолк-музыку. У нас с ним было эмоциональное родство — этого я не мог не заметить. Моей вселенной правили песни Вуди Гатри, а раньше моим любимым автором песен был Хэнк Уильяме, хоть я считал его в первую голову певцом. Хэнк Сноу шел вторым с незначительным отрывом. Но я не избежал сладостно горького, одинокого, напряженного мира Гарольда Арлена. Его песни мог петь и играть Ван Ронк. Я бы тоже их играл, но никогда и мечтать бы не осмелился. Их не было в моем сценарии. Их не было в моем будущем. Что вообще такое — будущее? Глухая стена, ничего не обещает, ничем не угрожает — чушь, да и только. Никаких гарантий, даже того, что жизнь — не одна большая шутка.
В «Чайнике рыбы» никогда не знаешь, с кем столкнешься. Все вроде похожи на кого-то и ни на кого в особенности. Однажды мы с Клэйтоном сидели и пили вино за столиком с какими-то людьми, и один парень, выяснилось, когда-то делал звуковые эффекты для радиопередач. Дома на Среднем Западе я, считай, вырос на радиоспектаклях — тогда казалось, что я живу в вечной юности. «Святая святых», «Одинокий объездчик», «Это ваше ФБР», «Враль Макги и Молли», «Толстяк», «Тень», «Подозрение». В «Подозрении» скрипучая дверь всегда звучала кошмарнее, чем можно представить в жизни, и неделю за неделей эти истории изматывали нервы и переворачивали все нутро. В «Святой святых» ужас мешался с юмором. В «Одиноком объездчике» прямо в радиоприемнике пилили дрова и звякали шпоры. «Тень» — богатый человек, знаток науки выходит восстанавливать справедливость в мире. «Сети зла» — полицейский радиоспектакль, музыкальная заставка звучала, будто Бетховенская симфония. А от «Часа комедии «Колгейта» животики можно было надорвать.
Казалось, в приемнике — весь мир. Я видел все. Про Сан-Франциско нужно было знать только, что Паладин там жил в отеле и что услуги его пистолета можно купить. Я знал, что «камешки» — это драгоценности, что негодяи ездят в машинах с откидным верхом, а если захочешь спрятать дерево, прятать его нужно в лесу, где его никто не найдет. Я вырос вот на таком и дрожал от возбуждения, слушая эти радиоспектакли. Они подбрасывали мне ключи к тому, как устроен мир, давали топливо моим грезам и заставляли воображение пахать в две смены. Странное это ремесло — радиоспектакли.
Еще не успев зайти в универсальный магазин, я становился воображаемым потребителем. Пользовался мылом «Лава», брился «Синими лезвиями «Жиллетт»», следил за «Временем «Болива»», мазал волосы «Виталисом», принимал слабительные и пилюли от изжоги — стало быть, «Финаминт» и зубной порошок «Доктор Лайонз». У меня выработались взгляды Майка Хэммера — моя личная разновидность правосудия. Суды слишком медлительны и запутанны, ни черта не решают. А я был убежден, что закон — это, конечно, прекрасно, но на сей раз я сам себе закон — мертвые за себя не постоят. За них постою я. О кей? Я спросил у парня, который делал звуковые эффекты для радиоспектаклей, как он озвучивал электрический стул, и он ответил, что это шипел на сковородке бекон. А сломанные кости? Парень достал конфетку «Лайфсэйвер» и раздавил ее зубами.
Не могу сказать, когда мне впервые пришло в голову писать свои песни. Мне бы ни за что на свете не сочинить ничего похожего на тексты народных песен, которые я пел, чтобы высказать то, что думаю насчет мира вокруг. Наверное, такое приходит постепенно. Тут не проснешься однажды утром и не решишь, что должен писать песни, — особенно если ты сам певец, у которого их и так много, и с каждым днем учишь их все больше. Однажды, конечно, случится что-нибудь преобразовать — то, что существует, в то, чего еще нет. С этого все и начнется. Иногда хочется все делать по-своему — самому посмотреть, что таится за пологом тумана. Нет, вовсе не видно, как песни приближаются, их не приглашаешь зайти. Так легко никогда не бывает. Хочется писать песни, которые будут больше жизни. Хочется сказать что-то о тех странных вещах, которые происходили с тобой, и ты их видел. Тут надо знать и понимать что-то, а затем выходить за пределы речи. От точности, с которой старики придумывали свои песни, бежали мурашки по коже, это не пустяк. Иногда слышишь песню, и разум твой скачет вперед. Видишь похожее в том, как сам обо всяком думал. Я никогда не рассматривал песни как «хорошие» или «плохие» — для меня существовали только разновидности хороших.
Некоторые точно описывали случаи из жизни. Мне часто доводилось слышать песню «Джо Хилл приснился мне вчера». Я знал, что Джо Хилл — фигура реальная и очень важная. Но кто он такой, я не знал, а потому спросил Иззи в «Фольклорном центре». Тот вытащил кое-какие брошюры про Джо Хилла из задней комнаты и дал мне почитать. И то, что я прочел, могло оказаться детективным романом. Джо был иммигрантом из Швеции, сражался в Мексиканской войне. Жизнь вел трудную и скудную, а примерно в 1910 году стал профсоюзным организатором на Западе. Механик, музыкант и поэт, а кроме того — почти мессия, он хотел упразднить капиталистическую систему зарплаты. Его называли рабочим Робертом Бёрнсом.
Джо написал песню «Пирожок в небесах» и был предтечей Вуди Гатри. Больше мне знать ничего и не нужно было. По косвенным уликам Джо Хилла обвинили в убийстве и расстреляли в штате Юта. История его жизни тяжела и глубока. Он организовывал «уоббли» — боевой отряд американского рабочего класса. Хилла судят за убийство владельца бакалейной лавки и его сына при попытке мелкого ограбления, а у него единственный довод в свою защиту: «Докажите!» Сын бакалейщика, перед тем как умереть, в кого-то стреляет, но нет никаких улик, что пуля куда-то вообще попала. А у Джо пулевое ранение, и выгладит оно довольно обличительно. Пять человек в ту ночь получили пулевые ранения, всех лечат в одной больнице, выписывают, и эти люди исчезают. Джо утверждает, что в это время был где-то в другом месте, но не говорит, где и с кем. Не называет никаких имен, даже чтобы спасти свою шкуру. Существует поверье, что дело было в женщине, которую Джо не хотел опозорить. Все становится еще более зловещим и окончательно запутывается. На следующий день исчезает еще один парень, хороший друг Джо.
Все это довольно запутанно. Джо любят рабочие по всей стране — шахтеры и мясорубы, маляры и кузнецы, штукатуры, паропроводчики, металлурги. Кем бы ни были они, Джо их объединял и боролся за их права, рисковал своей жизнью, чтобы всем униженным и обездоленным, самым низкооплачиваемым и угнетаемым в стране жилось немного лучше. Прочтите его историю, и станет ясен его характер — он был не из тех, кто станет ни с того ни с сего грабить и убивать бакалейщика. Такого в нем просто не было. Невозможно представить, чтобы он за горсть мелочи на это пошел. Все в его жизни говорит о чести и справедливости. Он скиталец и защитник, постоянно начеку. Но для политиков и промышленников, которые его ненавидели, он был закоренелым преступником и врагом общества. Много лет они ждали возможности от него избавиться. Джо признали виновным еще до того, как начался суд.
Вообще вся эта история поразительна. В 1915 году в его защиту проходили марши и митинги во всех крупных американских городах — Кливленде, Индианаполисе, Сент-Луисе, Бруклине, Детройте и множестве других, везде, где были рабочие и их союзы. Вот насколько его знали и любили. Даже президент Соединенных Штатов Вудро Уилсон пытался заставить власти Юты пересмотреть дело, но губернатор показал президенту нос. В своем последнем слове Джо сказал: «Развейте мой прах где угодно, только не в Юте».
И где-то вскоре после этого была написана песня «Джо Хилл». Что касается песен протеста, я слышал их порядком. «Буржуазный блюз» Ледбелли, «Иисус Христос» и «Бойня в Ладлоу» Вуди Гатри, «Странный плод», которую пела Билли Холидей, некоторые другие — и все они были лучше этой. Песни протеста трудно писать, чтобы они не выходили проповедническими и одномерными. Нужно показывать людям такую их сторону, про существование которой они даже не подозревают. «Джо Хилл» к этому даже близко не подходит, но если кто-то и был когда-то способен вдохновить собой песню, то это был Джо Хилл. У него свет в глазах горел.
Я фантазировал, что если бы сам написал эту песню, то обессмертил бы его как-нибудь иначе — скорее как Кейси Джоунза или Джесси Джеймса. Иначе бы не получилось. У меня было две версии. Одна — озаглавить песню «Развейте мой пепел, но только не в Юте» и сделать эту строку рефреном. Другая — сделать ее, как песню «Длинная черная вуаль», где человек обращается к слушателям из могилы. Такая песня из загробного мира. «Вуаль» — баллада, в которой человек расстается с жизнью, лишь бы не обесчестить некую женщину, он вынужден платить за чужое преступление, потому что
не может чего-то рассказать. Чем больше я об этом думал, тем больше мне казалось, что эту песню мог написать сам Джо Хилл. Свою самую последнюю песню.
Я так и не сочинил песни, посвященной Джо Хиллу. Думал о том, как это сделать, но не сделал. Первая хоть сколько-нибудь значительная песня, которую я написал, была посвящена Вуди Гатри.
Зима была студеная, воздух трещал от мороза, ночью висела голубая дымка. Казалось, столетья миновали с тех пор, как я лежал на зеленой травке и она пахла истинным летом; отблески света плясали по озерам, а на черный битум дорог садились желтые бабочки. Если пройти по 7-й авеню на Манхэттене ранним-ранним утром, иногда видно, как люди спят на задних сиденьях машин. Мне повезло, что было где жить, — иногда и у самих нью-йоркцев не бывало жилья. Мне же не хватало много чего — да и личность моя не вполне сформировалась. «Я бродяга, я игрок, я давно не ступал на свой порог» — вот примерный итог.
В международных новостях Пикассо в семьдесят девять лет женился на тридцатипятилетней модели. Ничего себе. Пикассо не просто шлялся по запруженным толпой тротуарам. Жизнь мимо него еще не протекла. Пикассо раздробил мир искусства и напрочь его расколол. Он был революционером. Мне тоже хотелось таким стать.
В Деревне на 12-й улице был художественный кинотеатр, где показывали иностранные фильмы — французские, итальянские, немецкие. Логично, если вдуматься, поскольку даже сам Алан Ломаке, великий фольклорный архивист, где-то сказал, что, если хотите выбраться из Америки, поезжайте в Гринвич-Виллидж. Я посмотрел там пару итальянских фильмов Феллини — один назывался «La Strada», что означает «Улица», другой — «La Dolce Vita». Про парня, который продает свою душу и становится охотником за сплетнями. Будто жизнь в карнавальном зеркале, только там не показывали никаких цирковых уродцев — обычные люди, только по-уродски. Я смотрел, не отрываясь и думая, что никогда его больше не увижу. Один из актеров, Ивен Джоунз, также был драматургом, и через несколько лет я с ним познакомился, когда поехал в Лондон играть в пьесе, которую он написал. При встрече я сразу понял, что лицо у него знакомое. Лиц я никогда не забываю.
А в Америке многое менялось. Социологи говорили, что у телевидения — смертоносные намерения, оно уничтожает разум и воображение молодежи, ее объем внимания неуклонно снижается. Может, и так, но трехминутная песня делает то же самое. Симфонии и оперы невероятно длинны, однако публика никогда не теряется в них и следит за развитием сюжета без проблем. А в трехминутной песне слушателю не нужно помнить то, что было двадцать или даже десять минут назад. Нечего не с чем связывать. Нечего помнить. Многие песни, которые пел я, действительно были длинными — ну, не такими, как опера или симфония, но все равно длинными; по крайней мере, в смысле текстов. В «Томе Джоуде» было по меньшей мере шестнадцать куплетов, в «Барбаре Аллен» — около двадцати. «Светловолосая Эллендер», «Лорд Ловелл», «Малютка Мэтти Гроувз» и прочие тянулись просто бесконечно, и меня совсем не напрягало запоминать и петь эти истории.
Я отучился от привычки мыслить короткими песенными циклами и начал читать поэмы все длиннее — проверял, смогу ли запомнить то, что было в начале. Я тренировал для этого мозг, отбросил мрачные пристрастия и научился успокаиваться. Прочел весь «Дон Жуан» лорда Байрона и с начала до самого конца не терял сосредоточенности. И еще «Кубла Хан» Кольриджа. Я стал загружать мозги всевозможными глубокими поэмами. Словно до этого долго тащил пустой фургон, а теперь он заполняется, и тянуть мне придется сильнее. Такое ощущение, будто я возвращаюсь с дальнего выгона. В других смыслах я тоже менялся. То, что на меня действовало раньше, теперь действовать перестало. Меня не слишком заботили люди, их мотивы. Мне больше не было нужды пристально исследовать всякого незнакомца, что приближался ко мне.
Рэй велел мне читать Фолкнера.
— Это трудно — то, что Фолкнер делает, — сказал он. — Трудно вкладывать в слова глубокие чувства. Гораздо легче написать «Капитал».
Рэй курил опий — из бамбуковой трубки с чашкой в виде гриба. Однажды в кухне они его готовили — варили маленькие брикеты, пока те не становились как резина. Варили, переваривали, через тряпочку отцеживали воду. Вся кухня воняла кошачьей мочой. Опий они держали в глиняном кувшине. Хотя Рэй не походил на неряшливого торчка из притона — ничем не походил, даже не напоминал человека, который обдалбывается лишь для того, чтобы стать нормальным. Да и на частичного торчка он не был похож, у него даже не сформировалось пристрастия. Такой не пойдет грабить кого-то за дозу. У Рэя все было иначе. Я про него многого не знал. Что спасло его от ареста, не знал тоже.
Однажды мы с Клэйтоном вернулись поздно, и Рэй спал в большом кресле. Похоже, так и заснул, не выключив свет: темные круги под глазами, все лицо в поту. Как будто ему снилась смерть. Мы просто перед ним стояли. Пол — высокий, у него темные волосы, Ван-Дейковская бородка, а сам похож на художника Гогена. Он вздохнул поглубже, задержал дыхание чуть ли не навеки, развернулся и ушел.
Рэй одевался по-разному. Иногда ходил в костюме в полоску, с воротником апаш, в брюках с защипами и отворотами. Иногда — в свитере, вельветовых штанах, деревенских сапогах. Часто одевался в робу, как гаражный механик. И носил длинное пальто. Светло-коричневое. Из верблюжьей шерсти. Носил его со всеми своими нарядами.
В первые же несколько месяцев, что я провел в Нью-Йорке, я утратил интерес к «голодному до оттяга» хипстерскому видению, которое так хорошо проиллюстрировал Керуак в своей книге «На дороге». Для меня эта книга была как Библия. Но теперь уже нет. Мне по-прежнему нравились задышливые динамичные поэтические боповые фразы, что стекали с пера Джека, но сейчас этот его персонаж Мориарти казался неуместным, бессмысленным — он походил на героя, вдохновляющего только на дурость. Идет по жизни, вприпрыжку, виляя бедрами, а нахлестывает его чепуха.
Рэй был не таков. Не из тех, кто оставил бы след на песках времени, но в нем было что-то особенное. Кровь в глазах, лицо человека, не способного совершить ошибку; полное отсутствие порочности, злобы или даже греховности в этом лице. Он выглядел человеком, способным завоевывать и повелевать в любой миг, по собственному желанию. Чертовски таинственный человек.
В другом конце узкого коридора, тянувшегося через всю квартиру мимо пары вполне викторианских покоев, располагалась еще одна комната — побольше, с широким окном и видом на переулок. Это помещение преобразовали в мастерскую, и оно было завалено всяческой хренотенью. В основном она громоздилась на столе с длинной деревянной столешницей, или на другом, где поверхность была грифельной. В углу книзу клонились железные цветы на спирали лозы, выкрашенные в белый цвет. Повсюду лежали инструменты — молотки, ножовки, отвертки, пассатижи, кусачки и рычаги, зубчатки, коробки с шестеренками, и все это поблескивало в отсветах солнца. Паяльное оборудование и чертежные блокноты, тюбики краски и лекала, электродрель; банки с водонепроницаемыми или огнеупорными пропитками.
И все это на виду. Много оружия. Будто Рэй служил в полиции или работал лицензированным оружейником, или еще кем-нибудь. Там были разные оружейные детали пистолетов — большие рамы, малые рамы; пистолет «таурус-трэкер», карманный, спусковые скобы, все будто в компостной куче; усовершенствованные пистолеты — с укороченными стволами; пистолеты разных марок — «ругеры», «браунинги», военно-морской «кольт» простого действия, и все готово к работе, отполировано до блеска. Зайдешь в эту комнату и чувствуешь себя под надзором какого-то недреманного ока. Жуть. Рэй — кто угодно, только не крутой мачо. Я однажды спросил его, что он делает со всем этим барахлом, для чего оно.
— Тактическое реагирование, — ответил он.
Я и раньше видел оружие. У моей старой подружки на родине, моей Бекки Тэтчер, был папа, который вовсе не походил на судью Тэтчера. У него в доме тоже много оружия повсюду валялось. В основном — ружья на оленя и дробовики, но и длинноствольные пистолеты имелись, довольно дикие на вид. Подружка жила в бревенчатой хижине за городской чертой, там, где кончался асфальт. Мне в доме всегда было как-то опасно: у старика сложилась репутация мерзкого типа. Смешно, потому что мать моей подружки — добрейшая женщина, как Мать-Земля. А папаша — цепкий такой дядька, битая жизнью физиономия, вечно небритый, ходил в охотничьей шапочке, мозолистые руки… Довольно мил, когда у него есть работа, а вот если нет — берегись. Никогда не знаешь, в каком настроении можно его застать. Такие мужики всегда убеждены, что ими кто-то пользуется. Если он не работал, то пил, напивался, и тогда все принимало гадкий оборот. Он входил в комнату и бормотал что-нибудь сквозь зубы. Однажды нас с другом прогнал из дому, размахивая охотничьим ружьем. Мы неслись по гравиевой дороге, а он палил нам вслед в темноте. А в другие разы бывал очень внимательным. Никогда не угадаешь. Почему еще мне нравилось туда ходить — ну, кроме щенячьей влюбленности, конечно: у них дома были пластинки Джимми Роджерса, старые, на 78 оборотов. Я, бывало, сидел там зачарованный, слушал Грустного Йодлера, а он пел: «Я жулик из Теннесси, мне не нужно работать». Мне тоже хотелось, чтобы не нужно было работать. Я смотрел на пистолеты у Рэя в квартире и вспоминал свою давнюю подружку: интересно, что она сейчас поделывает. Когда мы виделись в последний раз, она собиралась на Запад. Все говорили, что она похожа на Брижит Бардо, — и впрямь походила.
В той комнате были и другие вещи, другие сокровища. Пишущая машинка «Ремингтон», шейка саксофона, изогнутая, как у лебедя, алюминиевый полевой бинокль, обтянутый марокканской кожей; и совсем уж чудесные предметы — машинка, дававшая четыре вольта электричества, небольшой магнитофон «Могавк», разрозненные фотографии, одна — Флоренс Найтингейл с ручной совой на плече, причудливые открытки: например, одна — с видом Калифорнии, а на ней пальма.
Я никогда не бывал в Калифорнии. Казалось, там живет какая-то особая блистательная раса. Я знал, что оттуда приходят все фильмы, а в Лос-Анджелесе есть фолк-клуб под названием «Ясеневая роща». В «Фольклорном центре» я видел плакаты фолковых концертов в «Ясеневой роще» и, бывало, мечтал там выступить. Казалось, это очень далеко. Я даже не думал, что когда-нибудь доберусь туда. Как выяснилось, я не только добрался туда, но и миновал «Ясеневую рощу» совсем — когда я наконец прибыл в Калифорнию, мои песни и моя репутация меня опередили. У меня вышли пластинки на «Коламбии», и я играл в Гражданской аудитории Санта-Моники и встречался с артистами, исполнявшими мои песни, — вроде «Бёрдз», записавшими «Мистера Тамбурина», Сонни и Шер, сделавшими «Все, чего действительно хочу», «Тертлз», которые спели «Это не я, малышка», Глена Кэмпбелла, выпустившего «Не думай дважды», и Джонни Риверса, которые записал «Натурально 4-ю улицу»..
Из всех записанных версий моих песен любимой у меня была запись Джонни Риверса. Очевидно было, что мы с ним — из одной части города, нам делали те же выговоры, мы из одной музыкальной семьи и скроены по одной мерке. Когда я слушал, как Джонни исполняет «Натурально 4-ю улицу», его версия нравилась мне больше моей. Я слушал ее снова и снова. Большинство чужих исполнений моих песен забирало куда-то влево, в тихую заводь, а Риверс по праву оставался в центре: его отношение и мелодическое чувство были настолько полны, что превосходили даже то, что я в эту песню вкладывал. Хотя чего я удивлялся? То же самое он сделал с «Мэйбеллин» и «Мемфисом» Чака Бери. Когда я услышал, как Джонни поет мою песню, стало очевидно, что жизнь так же брала его за глотку, как и меня.
Но пройдет еще несколько лет, прежде чем я доеду до Солнечной земли. Сейчас я разглядывал комнату, смотрел в заднее окно и видел, как опускаются сумерки. Лед толстым слоем нарос на перилах пожарной лестницы. Я посмотрел вниз, в переулок, затем поднял голову к крышам, перевел взгляд от одной башни к другой. Снова пошел снег, он укрывал цемент, укрывал землю. Если я и строил себе какую-то новую жизнь для жизни, сейчас так не казалось. Да и не то чтобы я свернул, как одеяло, какую-то старую. Хотелось мне одного — понять какие-то вещи, а потом от них освободиться. Мне нужно было выучиться спрессовывать эти вещи, эти идеи. Они были слишком велики, неохватны одним взглядом, как те книги в библиотеке, как все, что лежало здесь на столах. Если поймешь правильно, сможешь вместить все в один абзац или один куплет.
Иногда знаешь, что все должно измениться, наверняка изменится, но ты это лишь чувствуешь, будто в той песне Сэма Кука, «Перемены придут», — но ты не знаешь этого наверняка. Грядущее предвещается чем-то мелким, но ты его можешь и не признать. А затем случается что-то мгновенное, и ты уже в другом мире, прыгаешь в неведомое, инстинктивно его понимаешь — и ты свободен. Не нужно задавать вопросы, ты уже знаешь счет. Похоже, когда такое бывает, оно происходит быстро, как по волшебству, хотя на самом деле это не так. Совсем не похоже на какой-то тупой «бум» — и момент настал: глаза у тебя не распахиваются, и ты вдруг не становишься проворным и в чем-то уверенным. Все намного размереннее. Скорее так — ты себе работал при свете дня, а потом вдруг стал замечать, что темнеет раньше и совершенно безразлично, где ты находишься, все равно толку никакого. Рефлективная такая штука. Перед тобой поднимают зеркало, отпирают двери — рывком распахивают их, и тебя впихивают внутрь. Вот тогда твоя голова оказывается где-то в другом месте. Иногда для того, чтобы ты это осознал, требуется некто особенный.
На меня так подействовал Майк Сигер. Я недавно видел его у Камиллы Адаме. Камилла — экзотическая темноволосая дама, полнотелая женщина, похожая на Аву Гарднер. Я раньше встречал ее в «Фолковом городе Герды» — ведущем фолковом клубе Америки. «Герда» располагалась на Мерсер-стрит у Западного Бродвея, на самом краю Деревни — клуб такого пригородного типа, в отличие от, скажем, «Голубого ангела», только в центре города. Они подписывали себе на выступления только повсеместно известных фолксингеров, у которых выходили пластинки, и чтобы играть там, нужно было иметь не только профсоюзную карточку, но и карточку, разрешавшую выступления в кабаре. По понедельникам концерты назывались «Вечерами спевок»: вот тогда в клубе могли выступать неизвестные фолк-сингеры. В один из таких вечеров я там и оказался, и встретился с Камиллой. И с тех пор мы с нею потихоньку и познакомились. Она обычно бывала с определенного типа мужчинами, которых принимают за частных детективов. Не женщина, а картинка, близкая подруга Джоша Уайта, а также Сиско Хьюстона. У Сиско была смертельная болезнь, и он выступал в «Фолковом городе» один из последних разов. Я пришел его послушать. Я его много слушал на пластинках Вуди Гатри, а также на его собственных записях — все эти песни ковбоев, лесорубов, железнодорожников и баллады о негодяях. Его успокаивающий баритон идеально дополнял голос Вуди. Сиско много путешествовал, работал с Вуди во всех городах, записывал с ним пластинки, ходил с ним в моря на торговом судне во Вторую мировую. Сиско, симпатичный и франтоватый, с тоненькими усиками, напоминал шулера с речных судов, вроде Эррола Флинна. Говорили, что он мог бы стать кинозвездой, что однажды он отказался от главной роли в дуэте с Мирной Лой. Бёрл Айвз, который таки стал кинозвездой, выступал вместе с Сиско в лагерях сезонников во время Великой Депрессии. Сиско к тому же блистал в собственной телепрограмме на «Си-би-эс», но это было при маккартизме, и телекомпании пришлось его уволить. Я про него знал все. В перерыве между отделениями Сиско сидел с Камиллой, и она меня представила: сказала, что я молодой фолксингер и пою много песен Вуди. Сиско был любезен, в нем чувствовалось достоинство, и он говорил, как пел. Да говорить много и не требовалось — сразу видно, что он прошел через многое, достиг многого, достойного и похвального, однако такого, о чем не говорят. Я видел его на сцене, и хотя он был уже на волосок от смерти, никто ничего не подозревал. В конце недели Камилла устраивала в его честь некое сборище, прощальную вечеринку, и пригласила меня. Она жила в большой квартире на 5-й авеню, возле парка Вашингтон-сквер, на верхнем этаже романского особняка.
Хоть я этого и не знал, но впоследствии она могла сильно повлиять на владельцев «Фолкового города Герды» Майка Порко и его брата Джона, чтобы те наняли меня на две недели играть в паре с Джоном Ли Хукером. Поскольку я считался несовершеннолетним, Майк расписался на моих профсоюзной и кабареточной карточках как мой опекун; вот так он и заменил мне отца — сицилийский папочка, которого у меня никогда не было. У Камиллы я появился со своей тогдашней полуподружкой Делорес Диксон, певицей из «Нью Уорлд Сингерз» — группы, с которой мы сошлись довольно близко. Делорес родилась в Алабаме, прежде работала репортером и танцовщицей.
Даже от входа было видно, что комнаты кишат людьми, этакой богемной толпой — множество старичья. Дышать было нечем от духов, сигаретного дыма, паров виски и множества людей. Квартира была очень викторианской, украшена массой красивостей. Изящные лампы, резные салонные кресла, кушетки, обитые толстым бархатом; у камина тяжелые чугунные подставки для дров, скованные цепями, а сам камин пылает. Я подошел ближе — камин наводил меня на мысли о хот-догах и зефире. Мы с Делорес не казались тут чужаками — во всяком случае, не очень. На мне была толстая фланелевая рубашка, сверху — овчинная куртка, фуражка с козырьком, хаки и мотоциклетные сапоги. А на Делорес — длинная бобровая шуба поверх ночнушки, которая смотрелась как платье. Там я увидел множество тех, с кем скоро встречусь опять, всю фолковую иерархию, и все они были тогда ко мне довольно равнодушны и особой радости не выказывали. По мне сразу было видно, что ни с каких я не с гор Северной Каролины, да и не коммерческий космополитичный певец тоже. Я к ним в сообщество просто не вписывался. Они не понимали, с чем меня едят. Понимал только Пит Сигер, и он поздоровался. Он беседовал с Гарольдом Левенталем, менеджером «Уиверз». Гарольд разговаривал тихим гортанным шепотом. Нужно было наклоняться к нему очень близко, чтобы расслышать. Впоследствии он организует мой концерт в Ратуше.
Еще один парень — Генри Шериданраньше был дружком Мэй Уэст. Она тоже потом запишет одну из моих песен. Там были все — авангардные художники, вроде Джудит Данн, хореографа, чьи танцевальные номера основывались на разных видах спорта, вроде борьбы или бейсбола, Кена Джейкобса, подпольного кинематографиста, снявшего «Кобру-блондинку», и Петера Шумана из театра «Хлеб и куклы»: в его пьесе «Рождественская сказка» царь Ирод курил здоровенную сигару, а всех волхвов изображала одна кукла с тремя лицами-масками. Здесь был и Мо Эш, основатель фирмы «Фолкуэйз Рекордз», и Теодор Бикель, сыгравший шерифа Макса Мюллера в фильме «Не склонившие головы». Тео был состоявшимся актером, а еще он пел народные песни на иностранных языках. Через несколько лет я проеду по Миссисипи с ним и Питом — мы будем играть на митингах регистрации избирателей. У Камиллы я встретился и с Гарри Джексоном, которого уже знал по «Фолковому городу»: Гарри — ковбой-скульптор, художник, певец из Вайоминга. У Гарри имелась студия на Брум- стрит, и позже он напишет мой портрет, а я ему буду позировать. Кроме того, у него была студия в Италии, где он лепил статуи для городских пьяцц. Грубый, резкий мужик был — похож на генерала Гранта, пел ковбойские песни и пил по-черному.
Сиско свел вместе всяких людей. Профсоюзные парни — бывшие рабочие организаторы. Недавно в национальных новостях было сообщение о встрече исполнительного комитета АФТ-КПП где-то в Пуэрто-Рико, что само по себе смешно. Встреча длилась неделю, профсоюзных боссов фотографировали с гигантскими стаканами рома, боссы ходили в казино и ночные клубы, бродили в отелях вокруг бассейнов в развевающихся халатах, плескались в волнах прибоя, носили типа-голливудские солнечные очки; стояли на руках на трамплинах. Смотрелось довольно декадентски. Предполагалось, что они обсуждают поход на Вашингтон с целью подчеркнуть проблему безработицы. Судя по всему, они не знали, что их снимают.
А парни у Камиллы были совсем не такими — они больше напоминали капитанов буксиров, бейсбольных аутфилдеров в мешковатых штанах, разнорабочих. Мэк Маккензи был агитатором в портовых районах Бруклина. Я познакомился с ним и его женой Евой — бывшей танцовщицей у Марты Грэм. Они жили на 28-й улице. Позже я стану гостем и у них; буду спать на диване в гостиной. По зале бродили какие-то люди из мира искусства- они знали и беседовали о том, что творится в Амстердаме, Париже и Стокгольме. Одна из них, Робин Уитлоу, художница-изгой, проплыла мимо в каком-то подобии медленного танца. Я спросил:
— Что происходит?
— Я тут наедаюсь до отвала, — ответила она.
Много лет спустя Уитлоу арестуют за кражу со взломом. Свою защиту Робин построит на том, что она — художница, и это преступление — перформанс. Невероятно, но обвинение с нее снимут.
Редактор фолк-журнала «Запевай!» Ирвин Силбер тоже был здесь. Через несколько лет он публично обрушится на меня в своем журнале за то, что я отвернулся от фолк — сообщества. Довольно злобное письмо. Мне Ирвин нравился, но такого я понять не мог. Майлза Дэвиса обвинят в чем-то подобном, когда он запишет альбом «Сучье варево» — музыкальное произведение, которое не следовало правилам современного джаза, стоявшего на грани прорыва на популярный рынок, пока не появилась пластинка Майлза и не похоронила все шансы джаза на этот прорыв. Джазовое сообщество кинулось топтать Майлза. Как-то я сомневаюсь, что Майлз сильно расстроился. Латиноамериканские артисты тоже ломали правила. Жоао Жилберту, Роберто Менескаль и Карлос Лира оторвались от зараженной барабанными ритмами самбы и создали новую форму бразильской музыки с мелодическими модуляциями. Свою музыку они назвали боссановой. Что до меня, я для своего отрыва взял простые фолковые вариации и наполнил их новой образностью, дал им другой угол зрения, использовал афористичность и метафорику, объединив их с новым набором ритуалов, и результат вылился во что-то иное, чего никогда не слышали раньше. Силбер в своем письме отчитывал меня за это, как будто он один, и с ним кое-кто еще, владел ключами к реальному миру. Но я знал, что делаю, и не собирался делать шаг назад или отступать ради кого бы то ни было.
У Камиллы присутствовали также бродвейские и вне-бродвейские актеры: Дайана Сэндс, актриса наэлектризованная — я в нее даже был, наверное, тайно влюблен, — и некоторые другие тоже были. Много музыкантов и певцов — Ли Хэйз, Эрик Дарлинг (Эрик только что организовал группу под названием «Руфтоп Сингерз», и они вскоре запишут старую песню Гаса Кэннона «Заходи, не стесняйся», которая попадет в поп-чарты), Сонни Терри, Брауни Макги, Логан Инглиш. Логана я тоже знал по «Фолковому городу». Он был из Кентукки, носил черный шейный платок, играл на банджо; мастерски исполнял песни Баскома Ламара Лансфорда, вроде «Крота в земле» и «Серого орла». Логан походил на профессора психологии, исполнитель хороший, но избытком оригинальности не страдал. В нем было нечто формальное и ортодоксальное, но глаза его хитро лучились, и в нем жила подлинная страсть к старой музыке; он был красен лицом, а в руке у него вечно был стакан. Он звал меня Робертом. Миллард Томас, игравший на гитаре у Гарри Белафонте, тоже тут был. Гарри лучше всех в этой стране исполнял баллады, и об этом все знали. Фантастический артист, он пел о влюбленных и рабах — о каторжанах, святых и грешниках, о детях. В его репертуаре было множество старых народных песен, вроде «Мула Джерри», «Сказал капитану», «Милая Кора», «Джон Генри», «Молитва грешника» и масса карибских народных песен — в таких обработках, которые нравились широкой аудитории, гораздо шире, чем у «Кингстон Трио». Гарри учился песням непосредственно у Ледбелли и Вуди Гатри. Белафонте записывался на «Ар-си-эй», и одна из его пластинок, «Белафонте поет о Карибах», даже разошлась миллионным тиражом. Кроме того, он был кинозвездой, но не такой, как Элвис. Подлинно крутой парень, в отличие от Брандо или Рода Стайгера. На экране — драматичный и напряженный, у него была мальчишеская улыбка и какая-то врожденная враждебность. В фильме «Ставки на завтра» все забывали, что он актер, забывали, что он Гарри Белафонте. Так он подавлял своим присутствием и величием. Гарри походил на Валентино. А как исполнитель он бил все рекорды посещаемости. Он мог выступать с аншлагом в «Карнеги-холле», а на следующий день появиться на митинге текстильщиков. Для Гарри не было разницы. Люди есть люди. У него имелись идеалы, и он заражал тебя мыслью, что ты — часть всего человечества. Никогда раньше не было исполнителя, нарушившего столько границ. Он нравился всем — металлургам или поклонникам оперы, школьницам в белых носочках, даже младенцам — всем. Такая у него была редкая способность. Где-то он сказал, что терпеть не может выступать по телевидению: дескать, музыку нельзя хорошо представлять на маленьком экране, — и, вероятно, был прав. Все в нем было гигантским. Пуристы фолка принимали его в штыки, а Гарри, который запросто мог надавать им по задницам, было все равно; он утверждал, что все фолксингеры — интерпретаторы, сказал это публично, будто кто-то призвал его с этим разобраться раз и навсегда. Он даже сказал, что ненавидит популярные песни, они для него — мусор. Мне Гарри был близок во всех отношениях. Когда- то в прошлом его не пускали на порог знаменитого на весь мир ночного клуба «Копакабана» из-за цвета кожи, а потом он стал звездой этого заведения. Поневоле задумаешься, какие чувства человек при этом испытывает. Поразительно и невероятно: свой профессиональный дебют в звукозаписи я совершил с Гарри — играл на губной гармошке на одном из его альбомов, «Полночный особый». Странное дело, но это была единственная сессия, которая осталась у меня в памяти на много лет. Даже мои собственные растворились в абстракциях. С Белафонте у меня было такое ощущение, будто меня на что-то помазали. Для меня он сделал то же, что Роскошный Джордж. Гарри принадлежал к тому редкому типу характеров, которые просто излучают величие, и только надеешься, что чуточку этого величия останется и на тебе. Этот человек вызывал уважение. Ты знал, что он никогда не шел по легкому пути, хотя мог бы.
Час был поздний, и мы с Делорес собирались уходить, когда я заметил Майка Сигера. До этого я его не видел, а тут заметил, как он идет от стены к столу. Мозг мой немедленно проснулся, и у меня сразу же поднялось настроение. Раньше я видел Майка с «Нью Лост Сити Рэмблерз» в школе на Восточной 10-й улице. Невероятный человек, мне от него становилось жутко. Майк был просто беспрецедентен. Словно герцог, словно странствующий рыцарь. Для фолк-музыканта он был наиглавнейшим архетипом. Мог всадить осиновый кол в черное сердце Дракулы. Романтик, поборник равноправия и революционер — все сразу, а рыцарство было у него в крови. Словно реставрированный монарх, он явился очистить церковь. Невозможно было представить, что он из-за чего-то паникует. Еще я слышал, как он играет один у Алана Ломакса в мансарде на 3-й улице. Дважды в месяц Ломаке устраивал вечеринки, куда звал поиграть фолксингеров. На самом деле то не были ни вечеринки, ни концерты. Как бы их назвать?.. «Суаре», что ли. Там бывали Роско Холком, или Кларенс Эшли, или Док Боггз, Миссисипский Джон Хёрт, Роберт Пит Уильяме или даже Дон Стовер и «Братья Лилли»; а иногда — и настоящие каторжане, которых Ломаке брал на поруки из тюрем и привозил в Нью-Йорк, чтобы они в его мансарде орали свои рабочие песни. Приглашали на эти сборища обычно местных врачей, городских сановников, антропологов, но и нормальные люди туда попадали.
Я сам ходил раз или два — и там-то видел, как Майк играет без «Рэмблерз». Он пел «Пятимильную погоню», «Могучую Миссисипи», «Блюз Клода Аллена» и еще какие-то песни. Он сам играл на всех инструментах, которых требовала песня, — банджо, скрипке, мандолине, клавишных гуслях и гитаре, даже губная гармоника у него была в хомуте. Майк опалял шкуру. Напряженный, с непроницаемым лицом, он излучал телепатию; в снежно-белой рубашке с серебряными защипами на рукавах. Играл он на всевозможных уровнях, весь каталог старых стилей, во всех жанрах, владел всей идиоматикой: блюз Дельты, рэгтайм, песни негритянских менестрелей, чечетку, танцевальные рилы, песни для вечеринок, гимны и госпелы, — сидя рядом и видя его вблизи, я ощущал, как меня пробивает. Дело даже не в том, что он играл очень хорошо, — играл он все эти песни так, как это вообще возможно. Меня захватило, я уже не осознавал себя. То, что мне лишь предстояло в себе развить, у Майка было в крови, в его генетической конструкции. Не могло не бьггь еще до того, как он родился. Невозможно такому научиться, и меня вдруг осенило, что мне, наверное, придется поменять свои шаблоны мышления… Придется поверить в возможности, которым прежде я хода не давал, когда сужал свое творчество до какой-то тесной подконтрольной шкалы. Все стало мне чересчур знакомым, и теперь мне, наверное, придется сбить себя с толку.
Я знал, что все делаю правильно, что я на верном пути, постигаю все непосредственно и из первых рук — запоминаю слова, мелодии, модуляции, — но теперь я увидел, что мне жизни не хватит на то, чтобы практически все это применить. А Майку вовсе это не нужно. Он уже там. Он слишком хорош, а на этом, по крайней мере, свете нельзя быть «слишком хорошим». Чтобы стать настолько хорошим, надо быть им и никем другим. Народные песни неуловимы, они — правда жизни, а жизнь — более-менее ложь, но, опять-таки, нам она такой нравится. Нам было бы неудобно иначе. У народной песни тыща лиц с гаком и нужно познакомиться со всеми, если хочешь так играть. Народная песня может варьироваться в значении, в любой миг может казаться иной. Зависит от того, кто играет и кто слушает.
Мне пришло в голову, что, может, придется писать свои народные песни — те, которых не знает Майк. Поразительная мысль. До тех пор я побывал в разных местах и думал, что в чем-то соображаю. А потом меня шарахнуло: здесь-то я раньше не бывал. Открываешь дверь в темную комнату и думаешь, будто знаешь, что внутри, как там все расставлено, но на самом деле ничего ты не знаешь, пока не зайдешь. Не могу сказать, что видел выступления сродни духовному опыту, пока не пришел в мансарду Ломакса. Я задумался, Действовать я пока был не готов, но отчего-то знал: если я хочу и дальше играть музыку, придется отдавать ей больше себя. На многое закрывать глаза — даже на то, что потребует внимания, — но это как раз нормально. Все равно над таким я наверняка не властен. У меня была карта, я мог нарисовать ее даже с закрытыми глазами. А теперь я знал, что ее нужно выбросить. Не сегодня, не прямо в этот вечер, но когда-нибудь очень скоро.
В квартире Камиллы с Майком болтал Мо Эш. Просто два человека, которые знают, о чем говорят. Фирма Мо «Фолкуэйз Рекордз» выпускала все записи «Рэмблерз» — этот лейбл и захватил все мое внимание. Мечта сбылась бы, если бы Мо подписал меня. Нам с Делорес пора было уходить, поэтому я попрощался с Сиско, немного с ним поговорил — сказал, что навещаю Вуди в больнице. Сиско улыбнулся, сказал, что Вуди никогда ничего не маскировал, не так ли, и попросил в следующий раз передать ему привет. Я кивнул, мы попрощались, вышли в прихожую и спустились по лестнице; вышли через вестибюль.
Снаружи мы с Делорес остановились и посмотрели на романские колонны, увенчанные резными мифологическими зверями. Холод пронизывал до костей. Я сунул руки в карманы, и мы направились к 6-й авеню. На улицах было людно и суетливо, я разглядывал прохожих. Однажды Т.С. Элиот написал стихотворение, в котором люди ходят взад-вперед, все идут в разные стороны и словно разбегаются друг от друга. Вот так все и выглядело в ту ночь — и еще не раз будет выглядеть. В «По ту сторону добра и зла» Ницше говорит о том, как чувствовал себя стариком в начале жизни… Мне тоже так было. А несколько недель спустя кто-то сказал мне, что Сиско умер.
Америка менялась. У меня было какое-то судьбоносное ощущение, и я оседлал перемены. В Нью-Йорке было ничем не хуже, чем в иных местах. Сознание мое тоже менялось — трансформировалось и растягивалось. Одно точно: если я хочу сочинять народные песни, требуется какой-то новый шаблон, какое-то философское представление, которое так скоро не перегорит. Оно должно появиться само собой, откуда-то снаружи. И без лишних слов с моей стороны оно забрезжило.
Иногда мы всю ночь напролет разговаривали с Полом Клэйтоном и Рэем. Нью-Йорк они называли «столицей мира». Сидели за двумя столами — либо опираясь на стены, либо облокачиваясь на столы, пили кофе и бренди. Клэйтон, добрый друг Ван Ронка, родом был из Нью-Бедфорда, Массачусетс, городка китобоев. Он пел множество матросских песен, родословная у него была пуританская, но некоторые из его старых родственников происходили из первых виргинских семей. К тому же у Клэйтона под Шарлотгсвиллем была бревенчатая хижина, куда он время от времени уезжал. Позже мы туда съездили компанией и неделю или около того пожили в горах. Ни электричества, ни водопровода; по ночам жилье освещалось керосиновыми лампами с колпаками.
У Рэя, родившегося в Вирджинии, предай в Гражданской войне сражались за обе стороны. Я опирался на стену и прикрывал глаза. Голоса их вплывали в голову словно из другого мира. Они разговаривали о собаках, рыбалке и лесных пожарах — о любви и монархиях, о Гражданской войне. Рэй говорил, что в Гражданской войне победил Нью-Йорк, оказался наверху, а неправая сторона проиграла, рабство — зло и все равно бы отмерло, с Линкольном или без. Я слышал, как он это говорит, и думал: загадочно это и нехорошо, так говорить, но если он так сказал, значит, он так сказал, вот и все дела.
Когда я проснулся на следующее утро, вокруг никого не было. Через некоторое время я спустился на улицу и пошел встречаться со своим певческим приятелем Марком Споэлстрой. Мы собирались повидаться в жутковатой, но удобной маленькой кофейне на Бликер-стрит возле «Томпсона», которой управлял персонаж по кличке Голландец. Он напоминал Распутина, безумного сибирского монаха. Он это место арендовал сам. Преимущественно джазовая кофейня, где часто выступал Сесил Тэйлор. Однажды и я играл там с Сесилом. Мы делали старую народную песню «Воды широки». Сесил мог играть на пианино обычно — если хотел. Кроме того, я там выступал с Билли Хиггинсом и Доном Черри. Из кофейни мы с Марком собирались дойти до «Фолкового города Герды» и прогнать несколько песен с Братом Джоном Селлерсом, госпельным блюзовым певцом с Миссисипи, который там вел программы.
Я шел на встречу с Марком по Кармин-стрит, мимо гаражей, парикмахерских, химчисток и скобяных лавок. Из кафе доносилось радио. Заснеженные улицы были завалены мусором, печалью, пахли бензином. Кофейни и фолковые забегаловки — всего в нескольких кварталах, но, казалось, до них — много миль.
Добравшись до места, я увидел, что Споэлстра уже пришел. Голландец тоже. Лежал мертвый на пороге заведения, на льду — кляксы крови, красные полосы на снегу, как паутина. Старик, хозяин здания, подкараулил его и всадил в него нож. Голландец по-прежнему был в меховой шапке, длинном коричневом пальто и верховых сапогах, а голова его покоилась на приступке, уставясь в жемчужно-серое небо. Закавыка вышла из-за того, что Голландец отказывался платить за аренду и сильно по этому поводу орал. И много раз физически выставлял старика из своей кофейни. Старичок вынести этого больше не мог и сломался — должно быть, подпрыгнул и пролетел по воздуху, как Гудини. Наверное, потребовалась масса усилий и умений, чтобы всадить нож в толстое коричневое пальто. Голландец лежал — длинные жесткие каштановые волосы, седоватая борода: как наемник, павший при каком-нибудь Геттисберге. А старик сидел в дверях между двух полицейских, глядя на улицу. Лицо его как-то опало, странно утратило форму, казалось чуть ли не изуродованным, как цветная оконная замазка. Глаза мертвые — он понятия не имел, где находится.
Люди шли мимо и даже не оборачивались. Мы со Споэлстрой тоже ушли — к Салливан-стрит.
— Грустно, — сказал он — и не то чтобы ждал от меня какого-то ответа. — Дьявольски жалко, но что тут поделаешь?
— Конечно, жалко, — ответил я. Но жалко мне не было. Я думал только о том, что это неприятно и мерзко, что я в это заведение, наверное, даже и не пойду больше — никогда.
Но сцена как-то опалила мне мозг — может, из-за того, что предыдущей ночью я слушал разговоры о Гражданской войне, но перед глазами вдруг всплыли военные фотографии, которые я когда-то видел. Много ли я знал о том историческом катаклизме? Пожалуй, толком ничего. Там, где я рос, великих битв не происходило. Никаких Ченселлорсвиллей, Булл-Ранов, Фредериксбергов или Пичтри-Криков. Я знал только, что война велась за права штатов и что она покончила с рабством. Странное дело, но мне стало интересно, и я спросил о правах штатов у Ван Ронка, сознание которого было так же политизировано, как у всех. Ван Ронк мог целыми днями трындеть о социалистических небесах и политических утопиях, буржуазных демократиях, троцкистах, марксистах, международных рабочих организациях — всем этим он хорошо владел, а вот насчет прав штатов как-то даже стушевался.
— Гражданская война велась за освобождение рабов, — ответил он. — Тут никакой загадки нет. — Но с другой стороны, Ван Ронк никогда не давал тебе забыть, что все видит по-своему. — Послушай, друг мой, если бы даже элита этих южных баронов освободила своих пленников, ничего хорошего бы им это не принесло. Нам все равно нужно было бы к ним на Юг прийти и перебить их, захватить их землю. Это называется империализм. — Ван Ронк тут выступил с марксистской точки зрения. — Это была одна большая драка между соперничающими экономическими системами, только и всего.
К чести Ван Ронка, говорить скучно или мутно он просто не умел. Мы с ним пели одинаковые песни, а их все в самом начале исполняли певцы, которые, казалось, нащупывали слова, будто на чужом языке. Такое чувство, будто те идеалы и цели, из которых развились обстоятельства и кровопролития больше ста лет назад из-за отделения от Союза, как-то связаны с языком — по крайней мере для тех поколений, которые в это впутались. Все вдруг показалось не такой уж и глубокой древностью.
Я как-то звонил родне и трубку взял отец, спросил, где я. Я ответил, что в Нью-Йорке, столице мира. Он сказал:
— Удачная шутка.
Но это была не шутка. Нью-Йорк был магнитом, силой, притягивающей к себе объекты. Но уберите магнит — и все распадется.
У Рэя были мягкие волнистые светлые волосы, как у Джерри Ли Льюиса или евангелиста Билли Грэма — такие волосы бывают у проповедников. Евангелистов той разновидности, которую копировали первые рок-н- ролльщики, на кого эти исполнители так хотели походить. На тех, кто мог создать культ. Хотя Рэй проповедником не был, культ создать он умел, а также умел смешить. Он говорил, что если бы проповедовал фермерам, то советовал бы засевать борозды семенами любви, а затем пожинать спасение. Бизнесменам он тоже мог бы проповедовать. Говорил бы так: «Сестры и братья, в грехе нет выгоды! Жизнь вечную нельзя купить или продать». У него имелась проповедь почти для всех. Рэй был южанин и этого не стеснялся, но против рабства выступал так же, как и против Союза.
— Рабство следовало объявить вне закона с самого начала, — говорил он. — Это дьявольщина. Рабская сила не дает свободным рабочим достойно зарабатывать, ее нужно было уничтожить.
Рэй был прагматик. Иногда казалось, что у него нет ни души, ни сердца.
Квартира состояла из пяти или шести комнат. В одной стояло такое роскошное бюро, крепкое, почти неуничтожимое на вид — из дуба, с секретными ящичками, сверху — двойные часы с резными нимфами и медальоном с Минервой; с механическими приспособлениями, отпирающими секретные отделения; верхние панели и позолоченные бронзовые статуэтки символизировали математику и астрономию. Невероятная вещь. Я садился к нему, чуть не вросшему в пол, вытаскивал лист бумаги и принимался строчить письмо своей двоюродной сестре Рини. Мы с Рини с детства росли вместе — ездили на одном велосипеде, «швинне» с ножным тормозом. Иногда она ходила на мои выступления, и даже вышила мне рубашку — довольно роскошную, а также сделала мне из ленточек лампасы на штаны.
Однажды она спросила, почему я беру себе другое имя, когда играю, особенно в соседних городках. Типа, я что — не хочу, чтобы люди знали, кто я?
— Кто такой Элстон Ганн? спросила она. — Это же не ты, правда?
— О, — ответил я, — сама увидишь.
Имя Элстон Ганн все равно было временным. Как только уеду из дома, я стану называться просто Робертом Алленом. С моей точки зрения, им я и был — так меня назвали родители. Звучало как имя шотландского короля, и мне оно нравилось. В нем ощущалась почти вся моя личность. Правда, меня впоследствии сильно смутила одна статья в журнале «Даунбит», где говорилось о саксофонисте с Западного Побережья по имени Дэвид Аллин. Я подозревал, что этот музыкант просто изменил написание с Аллена на Аллина. И понятно, почему. Так фамилия звучала экзотичнее, непостижимее. Я, стало быть, тоже так сделаю. Стану не Робертом Алленом, а Робертом Аллином. А еще позже я вдруг наткнулся на стихи Дилана Томаса. Дилан и Аллин звучали похоже. Роберт Дилан. Роберт Аллин. Я никак не мог решить, но с буквой «Д» выходило сильнее. Однако «Роберт Дилан» звучало и выглядело совсем не так клево, как Роберт Аллин. Меня же всегда называли Робертом или Бобби, однако Бобби Дилан, на мой слух, звучало слишком игриво, а кроме того, уже существовали Бобби Дарин, Бобби Ви, Бобби Райделл, Бобби Нили и куча прочих Бобби. Боб Дилан смотрелся и слушался куда лучше, чем Боб Аллин. Впервые меня спросили, как меня зовут, в городах-близнецах, и я инстинктивно и машинально, не думая, просто ответил: — Боб Дилан.
Теперь надо было привыкать к тому, что меня все зовут Боб. Раньше меня так никогда не звали, и некоторое время ушло на то, чтобы приучиться отзываться. Что касается Бобби Циммермана, я вам сразу все выложу, можете проверить. Бобби Циммерманом звали одного из первых президентов Сан-Бернардинских «Ангелов», он погиб в 1964 году в гонках по озеру Басс. У мотоцикла оторвался глушитель, Бобби развернулся, чтобы подобрать его, на него налетели остальные участники, и он сразу погиб. Этого человека больше нет. С ним покончено.
Я закончил письмо Рини и подписался «Бобби». Под этим именем она меня знала и всегда будет знать. Орфография — это важно. Если бы пришлось выбирать между Робертом Диллоном и Робертом Аллином, я бы выбрал Аллина, потому что на письме выглядит лучше.
Боб Аллин ни за что бы не сработал — звучит как имя торговца подержанными автомобилями. Я подозревал, что Дилан когда-то был Диллоном и тоже сменил правописание, но доказать это уже не удастся.
К вопросу о Бобби: у моего старого друга и такого же исполнителя Бобби Ви в хит-парады попала новая песня «Хорошенько позаботься о моей малышке». Бобби Ви был из Фарго, Северная Дакота, и вырос не очень далеко от меня. Летом 1959 года у него на местной звукозаписывающей студии вышел хит под названием «Крошка Сюзи». Группа его называлась «Шэдоуз», и я стопом приехал к нему и уболтал пустить меня поиграть на пианино в одном из их концертов — в подвале церкви. С ним я сыграл несколько раз, но вообще-то пианист ему не требовался, и к тому же в тех залах, где он играл, трудно было отыскать настроенный инструмент.
У нас с Бобби Ви было много общего, хотя дорожки наши и разошлись. У нас была общая музыкальная история, и мы приехали из одного места в одно время. Он тоже свалил со Среднего Запада и добился успеха в Голливуде. В голосе его был такой жесткий металлический призвук, звучал он музыкально, словно серебряный колокольчик, — как у Бадди Холли, только ниже. Когда мы с ним были знакомы, он замечательно пел рокабил- ли, а теперь сменил амплуа и стал поп-звездой. Записывался он на «Либерти Рекордз», и одна его песня за другой попадали в «Топ-40». Даже когда в страну вторглись «Битлз», его песни становились хитами. Вот и нынешняя — «Хорошенько позаботься о моей малышке» — звучала с обычным лоском.
Мне хотелось увидеть его снова, поэтому я сел на поезд до бруклинского театра «Парамаунт» на Флэтбуш-авеню, где он должен был выступать с «Ширеллз», «Дэнни и Джуниорз», Джеки Уилсоном, Беном Э. Кингом, Максин Браун и некоторыми другими. Теперь он попал на самый верх. Казалось, за очень короткое время с ним много чего произошло. Бобби вышел со мной поздороваться — очень доступный, как обычно, в блестящем шелковом костюме и узком галстуке; похоже, он действительно рад был меня видеть, даже не разыгрывал удивления. Мы немного поговорили. Он спросил о Нью-Йорке, каково мне здесь.
— Много хожу. Надо ноги разрабатывать, — ответил я.
Я сказал, что играю в фолк-клубах, но как ему объяснишь, что это такое? Он бы понял только «Кингстон Трио», «Бразерс Фор», вот такое. Он работал на потребу толпе в поп-мире. Я же ничего против популярных песен не имел, но менялось само определение попа. Они уже не были так хороши. Я любил песни вроде «Без песни», «Старик-река», «Звездная пыль» и сотни других. Из новых самой любимой была «Лунная река» — ее я мог петь даже во сне. Мой друг Гекльберри тоже был там — тырился по углам, может, на 14-й улице. У Рэя, где было не очень много фолковых пластинок, я часто заводил себе феноменальный «Отлив» Фрэнка Синатры, и перед этой песней я всегда готов был преклоняться. Стихи там ставили в тупик и ошеломляли. Когда Фрэнк пел ее, я в его голосе слышал всё — смерть, Бога и вселенную.
Просто всё. Хотя мне было чем заняться и я не мог такое слушать постоянно.
Мне совсем не хотелось навязываться Бобби и отрывать его от важных дел, поэтому я попрощался, прошел боковым коридором театра и вынырнул через служебный ход. Снаружи, на холоде, Бобби ждали толпы молоденьких девчонок. Я пробился сквозь них к такси и частным авто, что медленно ползли в снегу по улице, и направился к станции сабвея. С Бобби Ви мы не увидимся еще тридцать лет, и хотя все будет совсем иначе, я всегда относился к нему как к брату. Всякий раз, когда я видел где-то его имя, он словно входил в комнату.
В Гринвич-Виллидж было полно фолк-клубов, баров и кофеен, и те из нас, кто там выступал, играли старомодные народные песни, сельские блюзы и танцевальные мелодии. Некоторые писали свои песни, вроде Тома Пакстона и Лена Чандлера, но поскольку они брали старые мелодии с новыми словами, принимали их неплохо. И Лен, и Том писали актуальные песни — они звучали, как газетные статьи, изломанные, безумные: монашка выходит замуж, учитель старших классов прыгает с Бруклинского моста, туристы ограбили бензоколонку, бродвейскую красотку избили и бросили в снегу, всякое такое. Лен обычно мог из этого скроить песенку, находил какой-то угол зрения. У Тома песни тоже были жизненными, хотя самая знаменитая — «Последнее, о чем я думаю» — была томительной романтической балладой. Я написал парочку своих и сунул их в репертуар, но на самом деле считал, что они — ни рыба ни мясо.
В любом случае, я исполнял много актуальных песен. Песни о реальных событиях всегда актуальны. Хотя в них обычно находится какая-то точка зрения и песня принимается на ее условиях, автору вовсе не обязательно быть точным — он может рассказать что угодно, и в это поверишь.
Билли Гашэйд, предположительно написавший балладу о Джесси Джеймсе, заставляет поверить, что Джесси грабил богатых и раздавал добычу бедным, а застрелил его «грязный маленький трус». В песне Джесси грабит банки и отдает деньги обездоленным, а в конце его предает друг. Хотя, по всем свидетельствам, Джеймс был кровожадными убийцей, кем угодно, только не Робин Гудом, о котором поется в песне. Но последнее слово осталось за Билли Гашэйдом, и он этим словом крутит, как хочет.
Актуальные песни не были песнями протеста. Термина «певец протеста» так же не существовало, как термина «автор-исполнитель». Есть просто исполнитель или не исполнитель, вот и все — фолксингер или не фолксингер. «Песни несогласия» — люди называли их так, но даже такое название было редкостью. Я пытался позже объяснить, что не считаю себя певцом протеста, случилась какая-то фигня. Я и не думал, что против чего-то протестую — как ни против чего не протестовал Вуди Гатри. Я не считал Вуди певцом протеста. Если он таков, то таковы же были Слипи Джо Эстес и Джелли Ролл Мортон. Однако я довольно регулярно слышал бунтарские песни, и они меня по-настоящему трогали. Их постоянно пели «Клэнси Бразерс» — Том, Пэдди и Лайам с их приятелем Томми Мэйкемом.
С Лайамом мы подружились, и после работы я стал ходить в таверну «Белая лошадь» на Гудзон-стрит — преимущественно ирландский бар, где завсегдатаями были парни с исторической родины. Всю ночь они распевали застольные песни, деревенские баллады и воодушевляющие бунтарские песни, от которых срывало крышу. Бунтарские песни — дело серьезное. Язык там был искрометный и провокационный, в словах- много действия, и все поется с большим смаком. У певца обычно в глазах играл веселый огонек — иначе не получалось. Я эти песни любил, и они часто звучали у меня в голове даже на следующий день. Хотя песнями протеста они не были — скорее, бунтарские баллады… Даже в простой мелодичной балладе, которой легко соблазнить девицу, где-то за углом таился бунт. Этого не избежать. В моем репертуаре тоже такие были: что-то приятное вдруг переворачивалось, но вместо бунта выглядывала сама смерть, Мрачный Жнец. Бунт говорил со мной громче. Бунтарь жив и здоров, быть им романтично и почетно. А Мрачный Жнец совсем не таков.
Я начинал думать, что мне стоит измениться. Но ирландский пейзаж не слишком походил на американский, и мне пришлось бы искать какие-то клинописные таблички, какой-то архаический Грааль, чтобы осветить себе путь. Я ухватил основную мысль, какие песни мне хочется писать, я просто пока не знал, как это делать.
Я все делал быстро. Быстро думал, быстро ел и быстро ходил. Я даже песни пел быстро. Следовало как-то замедлить мозг, если я собираюсь стать композитором, которому есть что сказать.
Я не мог точно выразить словами то, что искал, но в принципе искать начал — в Нью-Йоркской Публичной библиотеке, монументальном здании с мраморными полами и стенами, в ее обширных и просторных пещерах, под сводчатыми потолками. Войдешь в это здание — и оно просто пышет триумфом и славой. В одном из верхних читальных залов я начал проглядывать на микрофильмах статьи из газет с 1855 примерно по 1865 год, чтобы посмотреть, какой тогда была повседневная жизнь. Меня не столько интересовали проблемы, сколько интриговал язык и риторика тех времен. «Чикаго Трибьюн», «Бруклин Дейли Тайме» и «Пенсильвания Фримэн». Были и другие — «Мемфис Дейли Игл», «Саванна Дейли Геральд», «Цинциннати Инкуайрер». На инопланетный мир не походило — тот же самый, только больше напряга, и далеко не одно рабство было тогда у людей на уме. Публиковали новости о реформаторском движении, лигах против азартных игр, волне преступности, эксплуатации детского труда, алкогольном воздержании, фабриках с рабской системой оплаты, клятвах на верность и религиозных возрождениях. Складывалось ощущение, что сами газеты могут взорваться, молния всё спалит и все погибнут. У всех один и тот же Бог, все цитируют одну Библию, законы и литературу. Плантаторы-рабовладельцы Виргинии обвиняются в том, что они растят и продают собственных детей. В северных городах ширится недовольство, долги растут и, похоже, выходят из-под контроля. Плантаторская аристократия управляет своими плантациями как городами-государствами. Словно римская республика, где некая элита правит предположительно во благо всех. У них лесопилки, мельницы, винокурни, сельские лавки и так далее. Всякое умонастроение противостоит какому-то другому… На головы обрушиваются христианское благочестие и какие-то жуткие философии. Пламенные ораторы, вроде Уильяма Ллойда Гаррисона, видного аболициониста из Бостона, у которого даже была своя газета. В Мемфисе и Новом Орлеане — мятежи. Беспорядки в Нью-Йорке, у здания «Метрополитен-Оперы» погибло двести человек, потому что английский актер занял место американского. Поборники отмены рабского труда распаляют толпы в Цинциннати, Буффало и Кливленде: если южным штатам дадут волю, северные фабриканты будут вынуждены использовать рабов как бесплатную рабочую силу. И от этого — только новые мятежи. В конце 1850-х годов на горизонте уже маячит Линкольн. В северной прессе его называют бабуином или жирафом, на него рисуют множество карикатур. Никто не воспринимает его всерьез. Невозможно даже помыслить, что он станет отцом нации, каким его знают сегодня. Задаешься вопросом, как людям, объединенным общей географией и религиозными идеалами, удалось стать такими заклятыми врагами. А через некоторое время не осознаешь уже ничего, кроме культуры чувства, черных дней, раскола, зла за зло, общей судьбы человека, сбитого с пути. Все это — один долгий похоронный плач, но в темах его слышится легкое несовершенство, идеология высокой абстракции, много эпоса, бородатые персонажи, восторженные люди, которые не обязательно были хорошими. Ни одна отдельно взятая идея не удовлетворяет надолго. Да и неоклассические добродетели трудно отыскать. Вся риторика о благородстве и чести — должно быть, это наложил ось потом. Даже эта фигня про южную женственность. Паршиво, что с женщинами все так получилось. Большинство бросили на фермах голодать с детьми, без защиты, одних сражаться со стихиями. Страдание бесконечно, а наказание будет длиться вечно. Все это столь нереально, напыщенно и ханжески одновременно. И в концепции времени имелась разница. На юге люди жили по солнцу — восход, полдень, закат, весна, лето. А на севере — по часам. По гудку фабрики, по свистку, по колоколу. Северянам нужно было «приходить вовремя». В каком-то смысле Гражданская война — борьба двух видов времени. Задача упразднения рабства, похоже, даже не стояла, когда в форте Самтер прогремели первые выстрелы. От всего этого мурашки по коже бежали. Век, в котором жил я, ничем не напоминал тот, однако походил на него таинственно и традиционно. И не в какой- то малости, а по-крупному. Я наслаждался широким спектром и общим благополучием этого века, и психологию такой жизни невозможно было от него оторвать. Но если направить на нее фонарь, становилась видна вся сложность человеческой природы. Тогда Америку распяли на кресте, она умерла и воскресла. Здесь не было ничего синтетического. Дьявольская правда — она станет всеобъемлющим лекалом всего, что я буду писать.
Я забил себе голову до отказа, насколько смог вытерпеть, и запер это в мозгу, подальше от чужих глаз, оставил в покое. Решил, что смогу прислать за этим хозяйством грузовик попозже.
А в Деревне, похоже, все было в порядке. Жизнь несложная. Народ искал возможностей прорваться, некоторые их отыскивали и исчезали. Другие так и не находили. Мой шанс был на подходе, но пока не обозначился.
Лен Чандлер, музыкант с классическим образованием из Огайо, играл со мной в одной программе в «Газовом фонаре», и мы с ним подружились. Обычно вместе тусовались либо в картежной комнате между отделениями, либо, иногда, — в кафетерии «Метро» возле 6-й авеню. Лен был образован и серьезно относился к жизни, даже вместе с женой пытался создать в центре города школу для неимущих детей. Его темой были актуальные песни, а вдохновение он черпал в газетах. Обычно он писал новые слова на старые мелодии, но иногда сочинял и свои.
Одной из самых его колоритных была песня про халатного водителя школьного автобуса в Колорадо, который слетел с утеса прямо на своем автобусе, полном детишек. Мелодия там была оригинальная и мне так понравилась, что я написал на нее свой текст. Лен, судя по всему, не возражал. Мы пили кофе и просматривали ежедневные газеты, оставленные на стойке, нет ли в них материала для песен. После газет в Публичке эти казались какими-то нищенскими и тупыми.
В новостях была Франция — они взорвали в Сахаре атомную бомбу. Французов после ста лет колониального владычества выпер из Северного Вьетнама Хо Ши Мин. Хо насмотрелся на французов. Они превратили Ханой в «усеянный борделями Париж Востока». Хо их выпнул и теперь будет получать припасы из Болгарии и Чехословакии. Французы грабили страну много лет. Пресса сообщала, что Ханой — город неопрятный и безрадостный, люди одеваются в бесформенные китайские тужурки и женщин невозможно отличить от мужчин: все ездят на велосипедах и трижды в день публично занимаются гимнастикой. Судя по газетам, место и впрямь зловещее. Наверное, вьетнамцам нужно вправить мозги — допустим, отправить туда американцев.
Как бы то ни было, Франция вступила в ядерный век, и теперь повсюду вспыхивали движения за запрет бомбы — французской, американской, русской и прочих, но у подобных движений находились свои очернители. Солидные психиатры утверждали: некоторые из тех, кто заявлял, что они так против ядерных испытаний, на самом деле — мирские сектанты судного дня; то есть, если бомбу запретят, у них пропадет столь уютное ощущение близкого конца света. Мы с Леном просто глазам своим не верили. Появлялись статьи о современнейших фобиях, все с причудливыми латинскими названиями: страх цветов, страх темноты, высоты, мостов, змей, страх старости, страх облаков. Пугало что угодно. Я больше всего, например, боялся, что у меня расстроится гитара. В новостях выступали и женщины — бросали вызов статус-кво. Некоторые жаловались, что им навязывают равные права: дескать, они их заслужили. А когда получали эти права, их обвиняли в том, что они слишком похожи на мужчин. Некоторые женщины хотели называться «женщинами» по достижении двадцати одного года. Некоторые продавщицы, вне зависимости от возраста, не хотели называться «продавщицами». И в церквях тряслись устои. Некоторые белые священники не хотели носить титул «их преподобия», им хотелось зваться просто «преподобными».
Семантика и ярлыки сводили с ума. Изнутри история человека выглядела так: если ему хочется преуспеть, он должен стать заскорузлым индивидуалистом, а уже после этого нужно подстраиваться. После этого можно сливаться с массой. Переход от матерого индивидуалиста к конформисту запросто совершался во мгновение ока.
Нам с Леном это казалось идиотизмом. Реальность не так проста, и у всякого есть на нее виды. В Деревне шла пьеса Жана Жене «Балкон» — в ней мир представал гигантским бардаком, где вселенной правит хаос, где человек одинок и заброшен в бессмысленном космосе. Очень точная и сильная пьеса, а из того, что я понимал о Гражданской войне, следовало, что написать ее могли и сто лет назад. Песни, которые я буду сочинять, тоже станут такими. Не будут кланяться современным идеям. Я еще не начал писать песни сплошным потоком, как это будет потом, но так их сочинял Лен, и все вокруг выглядело абсурдом: похоже, за работу взялось чье-то полоумное сознание. Даже фотографии Джеки Кеннеди, проходящей в двери-вертушки отеля «Карлайл» с магазинными пакетами, набитыми одеждой, выглядели тревожно. Поблизости в «Билтморе» собирался Кубинский революционный совет. Кубинское правительство в изгнании. Недавно они провели пресс-конференцию, сказали, что им нужны противотанковые и безоткатные ружья, а также эксперты-подрывники, а все это стоит денег. Получив достаточно пожертвований, Кубу они вернут — старую добрую Кубу, землю плантаций, сахарного тростника, риса, табака. Патрициев. Римскую республику. На спортивных страницах «Нью-Йоркские Рейнджеры» разгромили «Чикагских Ястребов» со счётом 2:1, и оба гола забил Вик Хэдфилд. Наш высокий техасский вице-президент Линдон Джонсон тоже был тот еще тип. У него сдвинулись мозги, и он разозлился на Секретную службу США — велел им перестать его опекать, следить за ним, держать его под колпаком. Джонсон хватает парней за лацканы и раздает подзатыльники, чтобы дошло наверняка. Мне он напоминал Текса Риттера — казался таким же простым и земным. А потом, когда стал президентом, в обращении к американскому народу употребил фразу «Мы преодолеем». Песня «Мы преодолеем» была духовным гимном, маршем движения за гражданские права. Много лет она была боевым кличем угнетенных. Джонсон же интерпретировал эту идею к собственной выгоде, а не вырвал ее с корнем. Не такой уж он был посконный, каким казался. Похоже, господствующим мифом тех дней было представление, что любой может сделать что угодно, даже слетать на Луну. Делай что хочешь — в рекламе и газетных статьях, не обращай внимания на свою ограниченность, бросай ей вызов. Если ты человек нерешительный, можешь стать вождем и носить кожаные штаны на лямках. Если домохозяйка — можешь стать блистательной девчонкой в очках с фальшивыми брильянтами. Ты тугодум? Не волнуйся, станешь интеллектуальным гением. Старик — помолодеешь. Возможно все что угодно. Будто развязана война против самого себя. И мир искусства менялся — становился с ног на голову. Увеча распознаваемую реальность, на сцену ринулись абстрактная живопись и атональная музыка. Сам Гойя сгинул бы в морях, попытайся он оседлать новую волну живописи. Мы же с Леном смотрели на все это и видели, чего оно стоит — и ни цента больше.
В новостях постоянно всплывал один парень по имени Кэрил Чессман, печально известный насильник, которого называли «Бандитом с Красным Фонарем». Он сидел в камере смертников в Калифорнии после того, как его судили и признали виновным в изнасилованиях молодых женщин. Он подходил к делу творчески — цеплял на крышу своей машины красную мигалку, подвозил девушек к обочине, приказывал вылезать, заводил в леса, грабил их и насиловал. В камере смертников он сидел уже довольно давно, подавал одну апелляцию за другой, но последняя была уже окончательной, и ему грозила газовая камера. Чессман стал знаменитостью, к нему прониклись многие светила. Норман Мейлер, Рэй Брэдбери, Олдос Хаксли, Роберт Фрост и даже Элеанор Рузвельт призывали его помиловать. Группа противников смертной казни обратилась к Лену с просьбой написать о Чессмане песню.
— Как писать песню об отщепенце, который насилует молодых женщин? Какой тут может быть угол зрения? — спрашивал меня Лен, будто и впрямь загорелся идеей.
— Ну, не знаю, Лен. Наверное, подводить нужно медленно… Может, с красных фонарей начать.
Лен так и не написал песню — по-моему, это сделал кто-то другой. А про Чандлера нужно сказать одно: он был бесстрашен. Терпеть не мог дураков, и помешать ему был не в силах никто. Он был сложен мощно, как полузащитник, и пинком под глупую задницу мог отправить тебя аж в Чайнатаун. За ним бы не заржавело и нос сломать. Он изучал экономику и точные науки, во всем разбирался. Лен был блистателен, очень доброжелателен, из тех, кто верит, что жизнь одного человека способна повлиять на все общество.
Он не только песни писал — еще он был сорвиголовой. Однажды морозной зимней ночью я сидел у него за спиной на его мотороллере «веспа», и мы на полной скорости неслись по Бруклинскому мосту. Сердце у меня чуть не разорвалось в горле. Машинка мчалась по сетке конструкций на пронизывающем ветру, и я чувствовал, что вот-вот вылечу за борт; мы петляли в ночном потоке машин, у меня в глазах темнело от ужаса, а мы скользили по обледенелой стали. Я всю дорогу дергался, но чувствовал, что Чандлер держит ситуацию под контролем: он не мигая смотрел вперед и прочно держал равновесие. Никаких сомнений, небеса были на его стороне. Я такое чувствовал только в нескольких людях.
Когда я не жил у Ван Ронка, я обычно ночевал у Рэя — возвращался где-то перед зарей, подымался по темной лестнице и осторожно прикрывал за собой дверь. И нырял на диван, как в склеп. Никогда не бывало так, чтобы у Рэя в голове было пусто. Он всегда знал, о чем думает, и умел это выразить; в его бытии не оставалось места ошибкам. Банальности жизни в нем не отражались. Казалось, он держит реальность золотой хваткой, не парится из-за пустяков; он цитировал псалмы и спал с пистолетом у изголовья. А временами говорил слишком непривычные вещи. Например, однажды заявил, что президент Кеннеди все равно не дожил бы до конца срока, потому что католик. Когда он так сказал, я вспомнил свою бабушку, которая мне говорила, что Папа — царь евреев. Она осталась в Дулуте на верхнем этаже двухэтажной квартиры на 5-й улице. Из окна ее задней комнаты виднелось озеро Верхнее, мрачное и зловещее, вдали — железные балкеры и баржи, слева и справа — гудки туманных горнов. Работала бабушка швеей, и была у нее только одна нога. Иногда по выходным мои родители ездили с Железного хребта в Дулут и на пару дней забрасывали меня к бабушке. Смуглая она была дама, курила трубку. По другой линии мое семейство более светлокожее и светловолосое. В голосе моей бабушки звучал призрачный акцент, а лицо — постоянно как бы в отчаянии. Жизнь у нее была нелегкая. Она приехала в Америку из Одессы, морского порта на юге России. Город этот немного походил на Дулут — тот же темперамент, климат и пейзаж, точно так же стоял у большой воды.
Но родилась она в Турции, приплыла из Трапезунда, тоже порта на другом берегу Черного моря: этот город древние греки называли Эвксином, и про него лорд Байрон писал в «Дон Жуане». Семья ее из Кагизмана, турецкого городка на границе с Арменией, и фамилия у них была Киргиз. Родители моего деда тоже из тех краев — там они в основном сапожничали и скорняжили.
Предки моей бабушки были из Константинополя. Подростком я, бывало, пел песню Ритчи Вэленса «В турецком городке», где была строчка про «таинственных турков и звезды в вышине». Меня она устраивала больше «Ла Бамбы» — той песни Ритчи, которую тогда пели все, а я не понимал, зачем. У моей мамы даже была подруга по имени Нелли Турк, и пока я рос, она всегда оставалась где-то рядом.
В квартире у Рэя пластинок Ритчи Вэленса не было — ни «Турецкого городка», ни каких других. В основном он держал у себя классику и джазовые оркестры. Рэй купил всю свою коллекцию пластинок у стряпчего по темным делам, тот разводился. Там были фуги Баха и симфонии Берлиоза, «Мессия» Генделя и «Полонез ля- минор» Шопена. Мадригалы и церковная музыка, скрипичные концерты Дариюса Мийо, симфонические поэмы пианистов-виртуозов, струнные серенады, у которых темы напоминали польки. От полек во мне всегда вскипала кровь. То была первая громкая живая музыка, которую мне довелось услышать. По субботам вечером таверны заполнялись оркестриками, игравшими польки. Еще мне нравились записи Ференца Листа — как одно пианино могло звучать целым оркестром. Однажды я поставил «Патетическую сонату» Бетховена — она была мелодична, но, опять-таки, звучала, будто кто-то урчит, рыгает и отправляет прочие телесные функции. Смешно — она слушалась почти как мультик. Прочитав обложку, я узнал, что Бетховен был вундеркиндом, отец его эксплуатировал, и всю оставшуюся жизнь Бетховен никому не доверял. Но даже это его не остановило, и он продолжал писать симфонии.
Еще я слушал много джазовых и бибоповых пластинок. Записи Джорджа Расселла или Джонни Коулза, Реда Гарланда, Дона Байаса, Роланда Кёрка, Гила Эванса… Эванс записал обработку «Скоростной Эллы», песни Ледбелли. Я пытался различать мелодии и структуры. Между некоторыми разновидностями джаза и фолком было много общего. «Татуированная невеста», «Барабан — это женщина», «С точки зрения туриста» и «Прыгай от радости», все — Дюка Эллингтона, они звучали просто изощренной народной музыкой. С каждым днем музыкальный мир расширялся. Были пластинки Диззи Гиллеспи, Фэтса Наварро, Арта Фармера и потрясающие записи Чарли Кристиана и Бенни Гудмена. Если мне нужно было проснуться очень быстро, я ставил «Катись ровнее, милый «кадиллак»» или «Человека с зонтиком» Диззи Гиллеспи. Под «Теплицу» Чарли Паркера тоже хорошо просыпаться. Вокруг меня было несколько счастливых душ, слышавших и видевших Паркера живьем, и он, похоже, передал им некую тайную эссенцию жизни. «Руби, дорогая» Монка — тоже такая запись. Монк играл в «Грустной ноте» на 3-й улице с Джоном Ори на басу и барабанщиком Фрэнки Данлопом.
Иногда он сидел там днем у пианино один и играл что-то похожее на Айвори Джо Хантера, а на краю пианино лежал большой недоеденный сэндвич. Я забрел туда как-то раз днем — просто послушать, — и сказал, что играю на улице народную музыку.
— Мы все играем народную музыку, — ответил он. Монк не покидал своей динамической вселенной, даже когда плямкал просто так. Даже тогда он вызывал к жизни магические тени.
Мне очень нравился современный джаз — нравилось слушать его в клубах… Но я за ним не следил, и он меня не увлекал. В нем не было никаких обычных слов с конкретными значениями, а мне нравилось слышать все просто и ясно, на королевском английском, поэтому народные песни обращались ко мне самым непосредственным образом. На королевском английском пел Тони Беннетт, и одна его пластинка в квартире имелась — называлась она «Лучшие песни Тони Беннетта», и в нее входили «Посреди острова», «От тряпья к богатству», а также песня Хэнка Уильямса «Холод, холод сердца».
Впервые я услышал Хэнка, когда он пел в «Большой старой опере» — радиопрограмме, транслировавшейся из Нэшвилла в субботу вечером. Роя Экаффа, ведущего программы, диктор называл «королем кантри-музыки». Кого-нибудь обычно представляли «следующим губернатором Теннесси», программа рекламировала собачий корм, и в ней продавались пенсионные страховки. Хэнк пел «Двигай дальше» — песню о жизни в собачьей конуре, мне это показалось крайне уморительным. Кроме того, он пел спиричуэлы, вроде «Когда Господь придет и соберет алмазы» и «Ты ходишь ли и говоришь за Бога?». Звук его голоса пробил меня, словно электрический хлыст, и мне удалось раздобыть несколько его пластинок на 78 оборотов: «Малышка, мы и в самом деле влюблены», «Хонки-тонкин» и «Потерянная трасса». Я крутил их беспрерывно.
Его называли «певцом деревенщины», но я не понимал, что это такое. Гомер и Джетро в моем представлении были деревенщиной гораздо больше. А к Хэнку репья не липли. В нем не было ничего клоунского. Даже в юности я себя полностью с ним идентифицировал. Не нужно было переживать все, что пережил Хэнк, чтобы понимать, о чем он поет. Я никогда не видел плачущую малиновку, но мог ее вообразить, и мне становилось грустно. Когда он пел: «По всему городу весть разнеслась», я соображал, что это за весть, хоть и не знал точно. При первой же возможности я тоже готов был идти на танцы, чтобы сносить там башмаки. Потом я узнал, что Хэнк умер на заднем сиденье машины под Новый год, но я держал пальцы накрест и надеялся, что это неправда. Это была правда. Словно рухнуло огромное дерево. Когда я услышал о смерти Хэнка, меня будто по голове шарахнули. Молчание космоса никогда не звучало так громко. Хотя интуитивно я знал, что голос его никогда не исчезнет из виду, никогда не затихнет — голос, похожий на прекрасный рог.
Гораздо позже я выяснил, что всю жизнь Хэнка не отпускала огромная боль, он страдал от серьезной болезни позвоночника, и боль, надо полагать, была для него пыткой. Зная это, тем поразительнее слушать его записи. Он как будто презирал законы тяготения. Пластинку «Бродяга Люк» я затер чуть ли не до дыр. Это на ней он поет и читает притчи, словно заповеди блаженства. Я мог слушать «Бродягу Люка» день напролет и отправляться бродяжить сам, я был совершенно убежден в доброте человека. Когда я слышал, как поет Хэнк, все движение вокруг замирало. Малейший шепоток казался святотатством.
Со временем я стал осознавать, что в записанных песнях Хэнка применены все архетипические правила поэтического сочинения песен. Архитектурные формы — как мраморные столбы, они должны быть на месте. Даже слова его — все слоги поделены так, что различим идеальный математический смысл. О структуре сочинительства песен можно сказать много, лишь послушав его записи, а я их слушал достаточно, и они вошли в мою плоть и кровь. Через несколько лет фолковый и джазовый критик «Нью-Йорк Таймс» Роберт Шелтон в рецензии на одно мое выступление скажет что-то вроде: «Напоминает помесь мальчика-хориста и битника… он нарушает все правила сочинения песен. За исключением того, что ему есть что сказать». Правила, знал это Шелтон или не знал, были правилами Хэнка, но дело было вовсе не в том, что я намеревался их нарушать. Просто то, что я хотел выразить, выходило за их круг.
Однажды вечером в «Газовый свет» пришел менеджер Одетты и Боба Гибсона Альберт Гроссман — поговорить с Ван Ронком. Где бы Гроссман ни появился — сразу оказывался в центре внимания. Он походил на Сидни Гринстрита из «Мальтийского сокола» — ошеломлял своим присутствием, но одевался в обычные костюмы с галстуком и садился за угловой столик. Разговаривал он обычно громко, голос напоминал рокот барабанов войны. Он даже не столько говорил, сколько рычал. Гроссман был из Чикаго, учился далеко не шоу-бизнесу, но это его не остановило. Не просто обычный лавочник — в Городе Ветров он владел ночным клубом. Ему приходилось иметь дело с районными боссами, различными подмазками и предписаниями, и он с собой носил сорок пятый калибр. Не мелочь пузатая. Ван Ронк мне потом сказал, что Гроссман обсуждал с ним, сможет ли Дэйв играть в новой фолковой супергруппе, которую Альберт собирал. У Гроссмана не было ни иллюзий, ни сомнений в том, что эта группа сразу взлетит на вершину и станет неимоверно популярной.
В конечном итоге Дэйв спасовал. Это, мол, не в его вкусе, а вот Ноэл Стуки предложение принял. Гроссман изменил имя Стуки на «Пол», и группа, которую он создал, называлась «Питер, Пол и Мэри». Я раньше встречался с Питером в Миннеаполисе — он тогда работал гитаристом в танцевальном оркестре, который проезжал через город, — а с Мэри познакомился, как только приехал в Деревню.
Интересно вышло бы, если бы Гроссман пригласил в группу меня. Мне бы тоже пришлось менять имя на Пол. Гроссман время от времени слышал, как я играю, но я не знаю, что он обо мне думал. Все равно время еще не наступило. Я еще не стал тем поэтом-музыкантом, в которого превращусь, Гроссман пока не мог меня поддержать. Но поддержит.
Я проснулся в середине дня от запаха бифштекса с луком, жарящегося на газовой горелке. У плиты стояла Хлоя, сковородка шкворчала. На Хлое было японское кимоно поверх красной фланелевой рубашки, а запах атаковал мои ноздри. Хоть противогаз надевай.
До этого я планировал навестить Вуди Гатри, но ненастье слишком разыгралось. Я старался заходить к Вуди регулярно, однако теперь выбираться было все труднее. Вуди не покидал больницу «Грейстоун» в Морристауне, Нью-Джерси, и я туда обычно ездил на автобусе от терминала Портовой администрации — полтора часа, а остаток пути, примерно полмили, шел пешком в гору к самой больнице, мрачному и грозному гранитному зданию, похожему на средневековую крепость. Вуди постоянно просил меня принести сигареты — «Рэйли». Днем я обычно играл ему его песни. Иногда он просил что-то особое: «Команду рейнджеров», «До Ре Ми», «Блюз Пыльной Лоханки», «Красавчика Флойда», «Тома Джоуда» — эту песню он написал, посмотрев фильм «Гроздья гнева». Я знал их все — и не только их. Вуди в больнице ни в грош не ставили, да и странное это было место для встреч, тем паче — с подлинным голосом американского духа.
Больница эта была скорее приютом безо всякой духовной надежды. По коридорам разносился вой. Большинство пациентов носили плохо подогнанную полосатую форму, они бесцельно входили и выходили один за другим, пока я пел для Вуди. У одного дядьки голова постоянно падала на колени. Он встряхивался, а потом она снова падала. Другой парень уверовал, что за ним гоняются пауки, и потому кружил на одном месте, хлопая себя по ляжкам и рукам. Кто-то еще воображал себя президентом и расхаживал в цилиндре Дяди Сэма. Пациенты вращали глазами, высовывали языки, к чему-то принюхивались. Один постоянно облизывался. Санитар в белом халате сказал мне, что этот парень ест на завтрак коммунистов. Все это пугало, но Вуди Гатри не обращал внимания. Ко мне его обычно выводил медбрат, а через некоторое время, когда мы заканчивали, уводил обратно. Эти встречи отрезвляли меня и психологически опустошали.
В один из моих визитов Вуди рассказал о целых коробках песен и стихов, которые он написал, но так и не положил на музыку: они хранятся в подвале его дома на Кони-Айленде, и я могу их посмотреть. Если мне охота, я должен встретиться с его женой Марджи и объяснить, зачем пришел. Она их мне распакует. И Вуди объяснил, как доехать до его дома.
Через день или два я сел в сабвей на Западной 4-й улице и доехал до последней станции в Бруклине, как и говорил Вуди, вышел на платформу и отправился искать дом. Вуди сказал, что найти легко. Я вроде бы увидел ряд домов на другом краю поля — примерно такие он и описал, — и пошел к ним. И тут понял, что иду по болоту. Я погрузился в воду по колено, но двигался дальше. Я уже видел огни в окнах, а другого пути к ним, судя по всему, не было. Выйдя на противоположный берег, я понял, что ниже колен штаны промокли насквозь, обледенели, а ноги почти совсем онемели. Но дом я нашел и постучал в дверь. Она приоткрылась, и нянька сказала мне, что Мардж, жены Вуди, нет дома. Один из его детей, Арло, который сам впоследствии станет профессиональным певцом и автором песен, велел няньке меня впустить. Ему тогда было лет десять-двенадцать, и ничего ни о каких рукописях, запертых в подвале, он не знал. Мне настаивать не хотелось — нянька нервничала, и я задержался лишь для того, чтобы немного согреться, затем быстро попрощался и ушел. В сапогах у меня по-прежнему хлюпала вода. Я опять потащился через болото к платформе.
Сорок лет спустя эти стихи попадут в руки Билли Брэгга и группы «Уилко», они их положат на музыку, оживят и запишут. Все это будет сделано под руководством дочери Вуди Норы. Эти исполнители, вероятно, еще даже не родились, когда я совершил то путешествие в Бруклин.
Сегодня к Вуди я не пойду. Я сидел в кухне у Хлои, а за окном выл и свистел ветер. Из окна было видно всю улицу в обе стороны. Снег летел, как пыль. Вверх по улице, к реке; я видел светловолосую даму в меховой шубке — она шла с мужиком в тяжелом пальто, он прихрамывал. Некоторое время я понаблюдал за ними, а затем перевел взгляд на календарь на стене.
Март уже надвигался, как лев, и я снова подумал, что нужно для того, чтобы попасть в звукозаписывающую студию, как добиться, чтобы меня подписал фолковый лейбл. Приближаюсь ли я к этому? В квартире играла «Кровельщику счастья нет» — песня с пластинки «Модерн Джаз Квартет».
У Хлои среди прочих хобби было такое: пришивать к старой обуви всякие причудливые пряжки, и она предложила это мне.
— Твоим говнодавам пряжки не помешают, — сказала она.
Я ответил:
— Нет, спасибо, не нужны мне никакие пряжки.
Она сказала:
— У тебя сорок восемь часов на то, чтобы передумать.
Я передумывать не собирался. Иногда Хлоя пыталась давать мне материнские советы, особенно касательно противоположного пола. Дескать, люди иногда залипают на собственных фиксациях и не заботятся о других так, как заботятся о себе. В этой квартире хорошо было зимовать в спячке.
Однажды я сидел на кухне и слушал, как по радио выступает Малколм Икс. Он выговаривал, почему нельзя есть свинину или ветчину: потому что свинья на самом деле на треть кошка, на треть крыса, на треть собака, а потому нечиста и есть ее нельзя. Смешно, как что-то прилипает к человеку. Лет через десять я ужинал дома у Джонни Кэша в пригороде Нэшвилла. Там было много песенников — Джони Митчелл, Грэм Нэш, Харлан Говард, Крис Кристофферсон, Мики Ньюберри и кто-то еще. И Джо и Дженетт Картеры. Джо и Дженетт были сыном и дочерью А.П. и Сары Картер, двоюродными братом и сестрой Джун Картер, жены Джонни. Будто королевская семья кантри-музыки.
Огромный камин у Джонни пылал и потрескивал. После ужина все расселись по буколической гостиной с высокими деревянными балками и широкими окнами, выходящими на озеро. Мы сидели кружком, и каждый автор должен был сыграть песню и передать гитару следующему. Песни обычно сопровождались замечаниями, типа: «Ну точняк ты даешь». Или: «Ага, мужик, ты все сказал в нескольких строчках». Или, может, что-нибудь вроде: «У этой песни долгая история». Или: «Ты в эту мелодию всего себя вложил». В основном — просто комплименты. Я сыграл «Ложись, леди, ложись» и передал гитару Грэму Нэшу, рассчитывая на какую-то реакцию. Долго ждать не пришлось.
— Ты ведь не ешь свинину, правда? — спросил Джо Картер. Это и был его комментарий. Я подождал секунду, прежде чем ответить:
— Э-э, нет, сэр, не ем.
Кристофферсон чуть вилкой не подавился.
— А почему? — спросил Джо.
И тут я вспомнил, что говорил Малколм Икс:
— Понимаете, сэр, это как бы личное. Нет, я этого не ем. Я не ем то, что на треть — крыса, на треть — кошка и на треть — собака. У него вкус неправильный.
Повисла короткая неловкая пауза, которую можно было разрезать каким-нибудь столовым ножом из сервиза. После чего Джонни Кэш от хохота согнулся чуть ли не вдвое. Кристофферсон только покачал головой. Джо Картер — тот еще комик.
В квартире пластинок «Картер Фэмили» тоже не было. Хлоя шлепнула мне на тарелку стейк с луком и сказала:
— Вот, тебе полезно.
Молодец она была, как огурчик, хиповая до мозга костей, мальтийская киска, насквозь гадюка — всегда в самую точку. Не знаю, сколько травы она курила, но много. К тому же у нее имелись свои представления о природе вещей: мне она говорила, что смерть — самозванец, а рождение — вторжение в частную жизнь. Что на это ответишь? Ничего не ответишь. Невозможно же ей доказать, что она не права. Нью-Йорк ее совершенно не смущал.
— Сплошные мартышки в этом городке, — говорила она.
Поговоришь с ней — и сразу все просекаешь. Я надел шапку и куртку, взял гитару и начал закутываться. Хлоя знала, что я пытаюсь пробиться в разные места.
— Может, твое имя еще облетит всю страну, как лесной пожар, — говорила она. Если заработаешь когда-нибудь пару сотен баксов, купи мне чего-нибудь.
Я захлопнул за собой дверь, вышел в коридор и спустился по спиральным пролетам лестницы на нижнюю площадку с мраморным полом, откуда во дворик вел узкий выход. От стен пахло хлоркой. Я вальяжно прошел в двери, миновал решетчатые ворота и оказался на тротуаре. Обернул лицо шарфом и зашагал к Ван-Дам-стрит. На углу я обогнул фургон на конной тяге, заполненный укутанными цветочками — все под пластиком, а кучера не видно. В городе было полно такого.
У меня в голове играли народные песни — они всегда там играли. Народные песни были подпольной историей. Если бы кто-нибудь спросил, что происходит, — «мистера Гарфилда подстрелили, уложили. И ничего тут не поделать». Вот что происходило. И не нужно спрашивать, кто такой мистер Гарфилд, люди в ответ только кивали, они просто знали. Об этом говорила вся страна. Все было несложно — складывалось в великолепный трафаретный смысл.
Нью-Йорк — город холодный, закутанный и таинственный, столица мира. На 7-й авеню я миновал здание, где жил и работал Уолт Уитмен. На секунду остановился, представив, как он горбится над печатным станком и поет истинную песнь своей души. Бывало, я стоял и напротив дома По на 3-й улице и делал то же самое: угрюмо смотрел в окна. Город напоминал необтесанную глыбу — без имени, без формы, у него не было любимчиков. Все вечно оставалось новым, всегда менялось. По улицам никогда не спешила одна и та же толпа.
Я перешел с Гудзон на Спринг, обрулил мусорный бак, нагруженный кирпичом, и зашел в кофейню. На официантке за стойкой была облегающая замшевая блузка. Хорошо подчеркивала округлые контуры тела. Иссиня-черные волосы подвязаны платком, а глаза — пронзительно-голубые, четко подведенные брови. Хорошо бы она приколола мне розу на грудь. Официантка налила дымящегося кофе, а я снова отвернулся к окну и посмотрел на улицу. Весь город болтался у меня перед носом. У меня было четкое представление, где тут всё. Волноваться о будущем не стоило. Оно до ужаса близко.