Книга: Без компромиссов: Гонки по вертикали. Я, следователь… (сборник)
Назад: Книга 2
Дальше: Глава 30 Самоутверждение вора Лехи Дедушкина

Глава 24
...и золотая челюсть вора Лехи Дедушкина

– Что у тебя с зубами? – спросила Зося испуганно.
Я поджал нижнюю губу под верхнюю, языком погладил дырку между зубами, но все-таки усмехнулся:
– Да так, ерунда. Сдача с разговора.
Она опустила глаза и, не глядя мою сторону, сказала:
– Я ведь говорила тебе – не надо вам с Бакумой встречаться. Не послушал ты меня...
– И правильно не послушал, – пожал я плечами. – Ты что думаешь – старый кореш какого-то зуба несчастного не стоит?
– А много ты еще корешей проверять собираешься? – спросила она серьезно, и я ей тоже серьезно ответил:
– На нижнюю челюсть хватит.
Вот так мы поговорили, и Зося ушла на работу и не спросила, где я шеманался весь вчерашний день и всю прошедшую ночь, а она знала, что я не ночевал дома, потому что как я ни спешил, а все-таки опоздал и пришел чуть позже ее – около шести утра.
Не знаю, что думала Зося о моих ночных приключениях, но вряд ли она меня ревновала к другим бабам – женским чутьем своим ощущала она, что не интересует это меня сейчас. Но спросить из гордости не хотела, а сам я не стал об этом распространяться, потому что нутром бы она сразу почуяла вранье. А рассказывать ей про ночной магазин, про такси, Курский вокзал, про старуху в багажном отделении, которая за десятку сшила мне быстренько чехлы на мои чемоданы, про грузоотправление: два места малой скоростью в славный город Тбилиси – про все это мне не надо ей рассказывать, не обрадуют ее мои подвиги, и наплевать ей на мою удачу.
А вот насчет моей щербатой пасти она права. И не беда, что меня девочки-акселератки, язви их в душу, любить не станут. А плохо, что для уголовки это примета серьезная. Не миновать мне теперь лап Серафима Зубакина. Смешно все-таки в жизни получается: один кореш мне зуб вынул, теперь другой вставлять будет.
Конечно, Серафим не то чтобы мой ближайший дружок был, но знакомство с ним давно водили. Дело в том, что Зубакин из всех известных мне жуликов наиболее ловкий и изворотливый прохиндей. Вообще-то он дантист, из-за чего я много лет считал, будто Зубакин – это вовсе его кликуха. Однако я ошибался – это была его настоящая фамилия. Так вот, если бы Тихонов познакомился с зубным врачом Зубакиным, он бы его, наверное, как и меня, очень сильно заненавидел. Никак, ну прямо ни за какие коврижки не хочет Серафим жить, не нарушая законов Советского государства. Казалось бы, дергай людям зубы и вставляй новые – чем тебе не занятие? И прибыльное, и почетное. Но только Зубакин хочет обязательно с золотом работать. А ему разные там органы ОБХСС говорят – не моги ни в коем случае! Это ведь и понятно: откуда Зубакину взять законного, неворовского, золота? Неоткуда. А Зубакин на ОБХСС плевал и за милую душу делал из золота и фацетки, и коронки, и мосты. Я ему сам сколько раз из своего улова «рыжий» металл сплавлял. Деньги он на этом зарабатывал, конечно, бешеные. Ну и, естественно, в милиции на Зубакина приличный зуб имели. А поймать не могли. Долго они охотились за ним, пока лет десять назад он по глупости не попался.
Сгубили его две вещи: любовь к собакам и интерес к шахматам. У него был изумительный пойнтер по кличке Додсон, и меня всегда с души воротило, когда я видел, как они из одной тарелки жрут. Не знаю, какой бы он там ни был чемпион среди псов, но ведь как-никак собака! А он с ним из одной миски лопает, от удовольствия жмурится. Тьфу, гадость! И вот недосмотрел как-то Зубакин, какая-то сволочь сунула псу в рот железный прут, и чемпион Додсон сломал себе сразу три зуба. Серафим чуть не повесился – ему пса на выставку выводить надо. Потом взял и сделал пойнтеру три золотые коронки. Не знаю, чего тут больше было: любви к Додсону, тщеславия собачника, а скорее всего – нахальной глупости. Во всяком случае, когда в собачьем клубе увидели пойнтера с золотыми коронками, там тоже от удивления варежки открыли. Ну и, конечно, кто-то сообщил в родную нашу, ту самую, которая нас бережет.
После этого случая товарищи в синих шинелях Зубакина под колпак надежный взяли. А тут он им сам помог своей второй страстью. Делал он в это время челюсть одной бабе на Гоголевском бульваре. А в соседнем доме – Центральный шахматный клуб, куда он часто наведывался, поскольку сам хорошо играл и очень интересовался всеми этими «е2—е4». Привез он к вечеру протез, зацементировал, и надо было пациентке посидеть минут тридцать с набитым гипсом ртом, пока мост не просохнет. Скучно ему было столько времени на нее смотреть, он и сказал: «Вы посидите, не раскрывая рта, а я ненадолго отлучусь». Забежал в клуб, а там какой-то гроссмейстер дает сеанс одновременной игры. Пристроился Зубакин к доске и закаменел, как гипс у бабы во рту. Часа три он там проторчал, пока вспомнил. А баба с мужем своим в Институт Склифосовского отправилась – ей там цемент чуть не ломом изо рта вышибали. Конечно, скандал жуткий, заявила она в милицию, и сгорел Зубакин на три года в северные районы.
К этому самому Зубакину я и отправился подремонтировать свой фасад, Бакумой испорченный. Давно уже отбыл Зубакин свое заключение, жил тихо, но, как я знал понаслышке, по-прежнему пробавлялся скользкими делами. Навар ему с меня небольшой – на золотые кусалки у меня сейчас монет не хватит, но по старой дружбе, думал я, он мне какой-нибудь костяной зуб смастерит, чтобы в глаза не бросалось.
Местожительство имел Серафим в Кисельном переулке, в небольшом двухэтажном доме. В длинный общий коридор выходило пять дверей из пяти крошечных отдельных квартирок, и в каждой из них был еще отдельный выход на улицу. Мне кажется, что до революции здесь был дом свиданий. Во всяком случае, для такого деятеля, как Зубакин, это было исключительно удобно – в парадное человек вошел, а когда и куда отсюда вышел – иди ищи его.
Встретил меня Серафим хорошо, весело:
– Давненько, давненько, друг ситный, ты меня, старика, вниманием своим не баловал... Зубы хороши или дела плохи?
– Дела хороши, а зубы плохи, – усмехнулся я.
– Ну, это мы тебе враз поможем. Расскажи про житье-бытье.
– Не могу, сильно шепелявый стал. Ты мне пасть почини, а то я как твой покойник Додсон.
– Ну, тебе ж на выставку не надо. Ты ведь и с зубами медаль не получишь...
Я засмеялся невесело, снова вспомнил Тихонова и Савельева, рыжего мента на подхвате. Зубакин сполоснул под умывальником руки, задернул шторы плотнее, посадил меня рядом с настольной лампой.
– Ну-ка, разевай свою варежку, – скомандовал он добродушно-весело. Долго смотрел мне в рот, сильно качал пальцами зубы, недовольно хмыкал, потом поинтересовался: – Ручная работа, как я понимаю?
– Нет, – сердито ответил я. – Столкнулся с самосвалом.
– Очень ловкий тебе достался самосвал. Считай, что он тебя на челюсть нагрел.
– Это почему еще? Один ведь зуб вылетел?
– Значитца, так: резец и коренной надо удалять, а зуб мудрости у тебя, как у придурка, – держать не будет.
– Ну вставь коронку или что там надо...
– А на что ее ставить прикажешь? На нос тебе или на..? Окромя выбитого зуба, для коронки соседи нужны крепкие, чтобы жевать мог: слюнями ее не приклеишь. Поэтому надо тебе мост съемный делать.
– На ночь в стаканчик с водой его класть?
Серафим хитро прищурился:
– Коли ты себя так уважаешь, Батон, что стаканчик не подходит, упри где ни то хрустальную вазу...
Я разозлился, посмотрел на него в упор и спросил:
– Ты телевизор смотришь?
– Иногда. А что?
– Чаще смотри. Тебя в нем третьего дня показывали.
– Меня? Где?
– В Африке. Есть такая птичка, не помню точно названия, но что-то вроде Серафима Зубакина... И живет она всегда рядом с крокодилами. Зверюга такой вылезет на песочек, пасть на метр раззявит, а птичка эта по имени Зубакин ходит у него там спокойно и выклевывает из междузубьев кусочки мяса. Крокодилу приятно, а Зубакину сытно.
Серафим захихикал ласково:
– К чему бы это, Лешенька, такой пример?
– Именно что пример, Серафим. А вспомнил так просто, случайно.
– Ну просто, так просто, тебе, Леша, виднее. А только сомневаюсь я, что крокодил тот – Леха Дедушкин. – Серафим добро улыбался.
– А почему же тебе это кажется сомнительным?
Серафим сипло заперхал, закашлялся от смеха:
– А ты, Лешенька, разве видел крокодила с выбитыми зубами? Это скорее на собачку похоже, на песика сирого, бездомного, беззащитного, безнадзорного.
Я уже отошел – ведь это Серафим правильно все сказал, потому что старик он умный, много живший и сильно битый, а оттого остро глядящий вокруг. Да и надрался я на него сам, вот и получил по выбитым зубам.
– Во всем ты прав, мудрая птичка Зубакин. Вот только не сирый я пока еще песик. Пока что я железный барбос с каменной лапой. Говори лучше, что с моим мостом делать будем?
– А что будем делать? Делать его будем, – обрадовался Серафим. – Значитца, так: золотой мост – две коронки, между ними зубчики сделаем костяные, беленькие. Ты же зубы сизые, стальные, носить не станешь? Ты же не сявка-оборванец, ты же в законе, человек почтенный?..
Я кивнул.
– Значитца, дружок мой, давай теперь поговорим про пустяки...
– Давай.
– Золотишко, для работы потребное, сам принесешь? Или моим попользуешься?
– У меня нет рыжевья сейчас.
– Так о чем там разговаривать! Я тебе и сам металл найду! Червонненькие зубки будут, отменные кусалки, с отливом красненьким. Шестьсот рубликов все удовольствие.
– Ты что, Серафим, озверел?! Шестьсот монет за мост?
– А что? Дорого?
– Конечно, дорого!
– Да ты в поликлинику сходи, в свою районную! У нас ведь обслуживание медицинское доступное, совсем бесплатное. Тебе там сразу, без очереди, с доставкой на дом как человеку заслуженному и сделают золотую челюсть.
Посмотрел я на него, посмотрел, головой даже от досады покачал.
– Жулик ты, – сказал я ему. – Старый разбойный жулик.
Он от радости снова засипел, закудахтал:
– Это точно. Я жулик, а ты херувим. Девица непробованная, нежная, с розой алою на острых грудях.
Меня это рассмешило, и я сказал ему вполне добродушно:
– Черт с тобой, грабь бедных трудящихся воров. Только вот какая штука, Серафим, я с тобой расплачусь чуть позже...
Он все еще хихикал и вытирал около умывальника после мытья руки не очень чистым полотенцем, и, наверное, до него не сразу дошло то, что я сказал, потому что он как-то по инерции еще пару раз усмехнулся, а потом замолчал так резко, будто я вырвал из рук его грязное полотенце и стер им с морщинистой хари смех.
– Это как мне надо понимать – чуть попозже? – спросил он строго, и я вдруг тоскливо, до боли в животе вспомнил выражение лица моего папаньки.
– Попозже – значит не сейчас! Мне сейчас деньги самому нужны. А через месячишко я тебе монет доставлю.
Зубакин аккуратно повесил на гвоздик свою поганую тряпку, провел в задумчивости руками по седым редким волосам, не спеша спросил:
– А почему через месяц?
– Через месяц деньжат насобираю.
– И на аванс под золотишко тоже нету?
– Я тебе не сказал, что у меня нету. Я сказал, что мне они сейчас самому нужны. А через месяц и мне, и тебе хватит.
– Все понял, – бодро сказал Зубакин, и в его узеньких, замешоченных складками глазах засветилась решимость палача. – Значитца, так: через месяц будут деньжата, вот тогда и приходи – сделаю тебе зубки, как картиночка. Договорились?
Серая, тяжелая, как свинец, злоба подступила к горлу, перехватила дыхание, я, наверное, с минуту слова не мог выговорить.
– Как прикажешь считать – мне на слово не веришь, что ли?
– Лешенька, мил друг, ничего тебе не могу приказывать – прошу только. Прошу меня тоже понять, не один лишь гнев в душе своей слушай – он в минуту острую не опора каменная, а пропасть бездонная.
– А что же мне тебя понимать-то? Что сука ты, паскуда нерезаная? Я ведь тебя за кореша держал, считал, что наш ты парень...
– Ошибка! – тонким сипатым голосом неожиданно перебил меня Серафим. – Дважды ошибка! Не сука я, это раз! А вторая ошибка – не ваш я. И не их! Я свой! Я сам по себе! Ты ведь свои дела для себя крутишь, меня в долю не зовешь, а паскудой почему-то себя не считаешь.
– Да я к тебе что – побираться пришел? Я у тебя вроде в долг попросил, а ты нахально, у меня на глазах, деньги по карманам заныкал и говоришь – нету!
– Не говорю! Не говорю, что нету! Говорю, что дать не могу!
– Почему же ты, потрох поганый, мне дать не можешь?!
– Да не сердись, Лешенька, ты ж умный человек, ну сам задумайся хоть на минутку: я ведь не Форд какой-нибудь, я ведь себе добро по копеечке сложил, а ты хочешь, чтоб я золотишка граммов двадцать из кармана вынул и за здорово живешь тебе в рот положил! Про работу-то я уж не толкую!
– Я же тебе говорю, гнида, что через месяц отдам!
Серафим сложил ручки на брюхе, и сказал он мне вежливо, добро:
– Вот теперь понял. Ты ведь через месяц премию лауреатскую получишь. Или, может, кино выйдет, где ты главный артист – красавец неписаный? Или ты самолет новый придумал да мне рассказать позабыл? А может, еще где деньжат добудешь? А-а?
– А твое какое дело собачье? Тебе-то не все равно, где я деньги возьму? Украду хотя бы?
– Вот то-то, что не все равно.
– С каких это пор ты стал такой разборчивый? Ты у меня раньше не только ворованные деньги брал, но и рыжевье чужое.
– Правильно, все правильно. Только деньги были совсем другие.
– Чем другие?
– Они уже были давно и благополучно украдены. И ты, живой и невредимый, а главное – свободный, приносил их сюда. А те деньги, что ты мне за протез сулишь, надо тебе еще украсть...
– Так. И что?
– А ничего. Может, хорошо украдешь, а может, попадешься, у тебя ведь работа, как у мотоциклиста под потолком – риском своим да удачей проживаешься. Тьфу-тьфу, не сглазить, конечно, ты ведь понимаешь, что я тебе только добра желаю...
Он еще что-то говорил, но я прямо оглох от ярости, ничего я не слышал из всей его галиматьи, и только жуткое, неодолимое желание ударить его молотком по голове охватило меня полностью. И непонятно, как у меня хватило сил спросить его спокойно:
– А ты, Зубакин, чем живешь?
– Специальностью, умением своим, ремесло мое кормит меня, поит, теплый кров дает...
Серафим все говорил, говорил, а я сидел и холодно, зло, весело обдумывал, как я сейчас его убью. Особо изощренный ум – это тоже форма глупости, и чересчур хитрый Зубакин ошибся, сказав мне, что я в любой момент могу сорваться со стены. Ему даже в голову не приходило, что не только я – все мы, люди – потерпевшие и воры, – гонщики на огромной невидимой стене, и никто не знает, когда и где он грохнется вниз, в тартарары. Рассматривая в упор непрерывно бормочущего что-то Зубакина, я неожиданно для самого себя вдруг ощутил просто ненормальный, счастливый, сумасшедший восторг от своего открытия: все мы, со специальностью или с одним лишь воровским фартом, мчимся по стенке, мельчайшая трещина на которой, незамеченный камешек или неосторожный плевок могут все и навсегда непоправимо изменить. И я сам не только гонщик на стене, но и доска этой стены, и сейчас Зубакин неосторожно плюнул на меня.
Всего несколько мгновений, только один виток он успеет сделать на стенке, как накатится вновь на свой плевок, я встану и мраморной пепельницей размозжу вдребезги его плоскую башку, а он вместе со своей хитростью, специальностью, умением и ремеслом рухнет вниз – в дерьмо и пустоту. И никогда в жизни, вот до этого самого момента, я никогда не думал, что так просто убить любого человека, что так легко сбросить гонщика со стены. Я резко тряхнул головой, и тонкий занудливый голос Зубакина вновь стал слышен, будто я включил приемник.
– ...в семь часов, в девятнадцать, значит, по-московскому времени лекция начнется...
– Какая лекция? – переспросил я.
– Да ты что, глухой, что ли! Говорю ж тебе – в шахматном клубе о чемпионате мира будет лекция. И партии сыгранные будут гроссмейстеры разбирать. Не интересуешься пойти? Поучительная весьма игра это – требует тонкости ума необыкновенной...
– Не интересует, – сказал я, и в следующее мгновение, когда пепельница должна была с хрустом врезаться в этот рыхлый склерозный затылок, меня полоснула острая, пронзительная, как электрический ток, мысль: остановись!
Ни страха, ни сомнений, ни волнения я не испытывал тогда. Просто внезапно понял, что если я разбрызгаю ему пепельницей мозги, то на отвесной стенке, по которой я мчался все эти дни, непонятно как удерживаясь в седле, сразу станет невыносимо скользко. Чтобы наказать его, а себя почувствовать прочнее на сиденье, его надо пришибить сильнее, чем пепельницей по башке, и такой способ существует. Зубакин натянул плащ, обернулся ко мне и, увидев, что я держу в руках мраморную пепельницу, подозрительно спросил – он ведь не боялся, что я убью его этой пепельницей, а только опасался, как бы я ее не спер:
– Чего в вещь вцепился? Старая она, дорогая, отношения бережного требует...
– А зачем тебе, Серафим, пепельница? Ты же не куришь?
Он вздернул на плечи плащ, нацепил шляпу – колпак шляпы: чтобы вещь не портить, он ее не заминал, сказал неуверенно:
– Что значит «не куришь»? Другие приходят, которые курят. Вот ты, например...
Зубакин явно боялся, что я начну выцыганивать у него старую мраморную пепельницу. Господи, как же глупы люди! Я положил пепельницу на стол.
– Смотри, Серафим, не держи в доме вещей, которые самому не нужны. На грех наведешь... – засмеялся я злобно и пошел к двери.
– Не сюда, не сюда, Лешенька! – остановил Зубакин. – Отсюда лучше выйдем.
Он показал на дверь, которая выходила не в общий коридор, а во дворик Кисельного переулка.
– Здесь у меня только для входа дверь, – объяснил он. – Снаружи она запирается туго – перекосило ее от сырости.
В скважине замка торчал ключ. Мы вышли во двор, через подворотню – в тупик, оттуда – за угол, в Кисельный переулок.
– Тебе в какую сторону? – спросил Зубакин.
– В Сокольники. Прощай, Серафим. Достану денег, к тебе не приду. Пусть лучше кто другой наживется на моей пасти, только не ты...
Не могу этого объяснить, но никогда еще за всю свою воровскую жизнь я так не радовался, выходя на дело. Обычно мне на горести потерпевших было наплевать с высокой колокольни. Когда я был совсем молодой, то я о них – что они там чувствуют и как переживают после того, как я их почистил, – просто не думал. Потом, заматерев, даже жалел маленько. А тут я весь исходил от распиравшего меня удовольствия, представляя себе рожу Зубакина, когда он припрется домой после гроссмейстерской лекции.
В предбанничке с пятью дверями было пусто и тихо. Может быть, все эти болваны пользуются только черными ходами? Я осмотрел замок и вытащил из кармана два зубодера. Я не знаю, как эти штуки правильно называются, что-то вроде «трактора», в общем, клещи, которыми зубы рвут. Я увел их со стола Серафима, пока он опасливо следил за своей дорогой пепельницей. Даже не знаю, как это получилось, потому что заметил я их с самого начала: больно уж похожи они на шперц – воровские щипцы для выдирания замков. И забыл сразу же. А потом, когда уже поднял пепельницу, снова бросились они мне в глаза. И торчащий в замке входной двери ключ...
Огляделся в пустой прихожей, зажег спичку, присел на корточки и ощупал скважину замка. Старый врезной замок, могучий рыжий урод, таких уже нигде не ставят, с тяжелыми накладками для дверных ручек, с раздолбанной скважиной – прорезной треугольник с круглой головкой: такие в «Крокодиле» рисуют как окошко для подсматривания. Но через скважину замка в двери Зубакина ничего не увидишь: изнутри в замок был вставлен ключ. Зубакин его специально оставлял в скважине – даже если иметь подходящий ключ, то снаружи не запихнешь, а выломать такой замок можно только перфоратором. Но у меня в руках были зубные клещи с тонкими и наверняка очень прочными захватами.
Снова осветил я скважину и осторожно засунул туда захваты зубодера. Кругло изогнутые, по форме зуба, они цапнули кончик ключа, но держали плохо – явно не хватало длины. Засунул второй – и рассмеялся от радости: клещи легли на стержень ключа, будто это не ржавая железка, а глазной зуб. Зажав покрепче рычаги, я давил на них так, чтобы кривые хваталки клещей врезались в закаленный металл ключа, и, услышав тонкий железный скрип, плавно стал поворачивать ключ в замке по часовой стрелке. В замке щелкнуло чуть слышно, я быстро перехватил клещи в руке и резко повернул ключ еще раз. Дверь открылась. Ну вот видишь, Зубакин, и следующий скок мне тоже удался. Дорого тебе обойдется твоя бережливость.
Теперь весь вопрос в том, не сменил ли Серафим свой тайник. А старый я знал. Пять лет назад я удачно взял в берлинском экспрессе чемодан, в котором неожиданно оказалось много золотых вещей. С ними я пришел к Зубакину. Чтобы не сбить цену, я не выволок их все пригоршней, а доставал из карманов по одной, отчаянно торгуясь за каждую вещь. Серафим чувствовал большой улов, но не знал, сколько еще и что есть у меня в карманах, поэтому он поставил три бутылки водки, и мы усердно смачивали глотки во время торговли до тех пор, пока я вусмерть не упился и не заснул на клеенчатом зубакинском диване. Среди ночи я проснулся и у окна, освещенного луной, увидел ползающего на коленях Серафима. Видимо, я неосторожно повернулся, заскрипели пружины в диване, Зубакин испуганно привстал, и на пол с тоненьким звоном упал золотой медальон – я хорошо видел его в светлом пятне на полу. На всякий случай я что-то сонно бормотнул и захрапел. Прошло, наверное, несколько минут, пока он успокоился и стал снова шерудить за батареей у подоконника. Я понял, что там у него тайник. Правда, по тем временам мне и в голову не пришло бы чистить из его лабазов каменных алмазы пламенные. А теперь все переменилось. Мы теперь мчались по стене, и пускай проклятый скупердяй задавится от жмотской досады, от того, что пожалел мне несколько граммов золотишка, забоялся, что я с ним могу уйти в тюрьму, не расплатившись...
Сегодня не было луны, да и не нужна она мне была вовсе – я и так хорошо ориентировался в зубакинской комнате. Я встал на колени у окна, засунул руку за батарею и тщательно ощупал стену. Стена была холодная, чуть влажная и очень ровная. Я нажимал сильно в разных местах на стенку, но никаких дверок и лючков не открывалось. Потом так же осторожно и внимательно я ощупал низ подоконника, но снова ничего не нашел. Но я ведь тогда ночью точно видел, что именно у этой батареи шустрил Зубакин.
Я встал, подошел к буфету и вытащил из ящика кухонный секач. Вернулся к подоконнику, снова подлез за батарею и загнал секач под плинтус, дернул – и весь метровый плинтус легко отскочил. Под ним была щель. А в щели – штук двадцать золотых монет, портсигар – судя по весу, золотой, несколько обручальных колец, и все. Конечно, это не главный и наверняка не единственный тайник Серафима, но дальше ломать его квартиру не было времени. Распихал я все это добро по карманам, зажег настольную лампу и своей новой шариковой ручкой, той самой, что увел из директорского кабинета в магазине на Домниковке, написал записку: «Птичка мудрая Зубакин! Челюсть мне сейчас нужна, а не через месяц. Если вякнешь – две статьи поимеешь (забыл, откуда рыжевье клевал?). Остаюсь любящий тебя крокодил Леша».

Глава 25
Савельев, боевой заминспектора Станислава Тихонова

Без десяти одиннадцать я подошел к комиссионному магазину. Около витрины с разношерстным антиквариатом прогуливался Сашка. Издали я видел, как он выгибает шею, пытаясь заглянуть в магазин через стекло, красные волосы его искристо блестели на солнце, и вообще он был сильно похож на лису, приготовившуюся к охоте. Я хотел незаметно подойти к нему и попугать, но, когда до него оставалось всего два шага, Сашка резко обернулся и сказал, будто продолжил сию минуту прерванный разговор:
– Ваша дама бита! Я уже давно наблюдаю в стекле пакостное выражение на твоем лице...
Мы засмеялись и хлопнули друг друга по плечу. Сашка спросил:
– Ломберный столик красного дерева не нужен? Вон стоит – в хорошем состоянии, всего четыреста двадцать рублей. По вечерам чаек будем попивать, а потом в картишки перекидываться.
– Меня останавливает то, что мы с тобой не знаем игр, для которых нужен ломберный стол.
– Это уж точно. Я по необходимости выучил игры, популярные среди моих клиентов, но не уверен, что для игры в «буру», «сику», «петуха» и «очко» нужен стол. Кстати, а в какую игру спустил деньжата Германн?
– Какой Герман? – не понял я.
– Эх ты! – Сашка преисполнился презрения. – Пушкинский. Ну, «тройка, семерка, туз»...
– Не знаю, во что они там играли. Я вообще только в подкидного дурака умею. Может быть, в покер?
– Скажешь тоже! – засмеялся Сашка. – Хотя это не имеет значения: Германн все равно был обречен на поражение независимо от характера игры.
– Это почему еще?
– Ну это я тебе как криминалист говорю.
– Чего-чего? – окончательно развеселился я.
Сашка уселся на перила витрины, закурил сигарету, достал из кармана сложенный вчетверо тетрадный листок в клетку и сказал:
– Очень модно сейчас на базе криминалистики исследовать исторические факты: отравили ли Наполеона, умер ли от рака Рамзес II, дали ли Пушкину холостые патроны... Вот я накропал статеечку в один журнальчик – убей время до открытия магазина, поредактируй...
Я с некоторым удивлением развернул листок. Кривым Сашкиным почерком он был исписан вдоль и поперек.
«Операция, которую провернул Германн со старухой, находится на грани аморального поступка и преступления, – прочитал я. – А человек он был жалкий и трусливый. “Я не могу рисковать необходимым в надежде приобрести излишнее”, – говорил он. Поэтому после смерти старухи он сильно занервничал – ведь могло выясниться, что он был там. Результатом непосильной для такого ничтожного человека психологической нагрузки явилась галлюцинация с приходом старухи, назвавшей три карты. Германн понимал – в этом нет сомнений, – что никакой графини у него дома не было и никаких заветных карт никто не называл. Он был человек чрезвычайно рациональный и оценить достоверность полученной во время видения информации мог трезво. Но тут в нем начинается бешеная внутренняя борьба – ужасно хочется добыть легко и быстро чужие денежки, а, с другой стороны, страшно. Мы установили – человек он аморальный, он ведь, чтобы выведать секрет трех карт, хотел пойти в любовники к полудохлой старухе, и стремление выиграть деньги уже полностью захватило его. Но существует барьер трусости и жадности – боязнь рискнуть “необходимым”. И тогда этот барьер начинает штурмовать не его человеческая сила, а его душевная слабость. Рационалист, трезвый маленький хищник, он дает себе самому убедить себя, что дух погребенной старухи приходил к нему и назвал три карты. Ему так хочется денег, он так любит себя, настолько считает себя человеком нестандартным и ранее несправедливо обойденным судьбой, что убеждает себя: это был перст рока. Злодейство совершено – старуха умерла, но ведь он сам так много пережил при этом, что будет просто несправедливо дать пропасть его переживаниям, остановиться на полпути. И здесь происходит эгоцентрический сдвиг, характерный для психики любого преступника, полностью забывающего о моральном и физическом ущербе, причиненном его жертвам. Германну и в голову не приходит задать себе контрольный вопрос: а с какой это радости ко мне явился дух старухи? Чего хорошего я старушке сделал, чтобы она меня после смерти облагодетельствовала? Не замечая ловушки, расставленной себе самому, он прет полным ходом навстречу краху – его человеческие слабости уже размыли барьеры. Теперь надо назвать три карты, а Германн знает, что их ему никто не называл. Но он снова убеждает себя, что видение подсказало ему именно «тройку, семерку, туз». Да и в конечном счете что-то надо назвать, а Германну все равно, ибо, не будь галлюцинации, он бы так и поставил – как во всяком преступлении, алчность уже победила осторожность. И Германн называет три карты. Ну а тут достаточно посмотреть “Занимательную математику” Перельмана, и все станет понятно: возможность трижды правильно назвать сочетания трех карт из 56 практически близится к нулю. На этом основании...»
Сашка спрыгнул с перил, бросил окурок в урну.
– Убедительно? До открытия магазина – одна минута.
Я засмеялся:
– Не уверен я, что Пушкин согласился бы с такой трактовкой образа, но в целом довольно занятно.
– У Германна нервы были плохие, – убежденно сказал Сашка. – Ему надо было взять подельщика вроде нашего Батона...
В пустом еще магазине гулко прогремели наши шаги, и мы вперились в прилавок, где были разложены на черном бархате различные украшения. Девушка-продавщица с интересом посмотрела на двух рьяных любителей драгоценностей, прямо с утра рысью бросающихся к ее прилавку. А мы еще раз осмотрели весь прилавок – звезды не было.
Сашка спросил:
– Девушка, а вы драгоценности любите?
– А кто же их не любит? – весело сказала продавщица.
– Я, например, – сказал Сашка, – у меня из-за них одни неприятности. Семья очень обижается на недостаток драгоценностей. Вот решил поправить дела.
– Пожалуйста, у нас хороший выбор, – сказала девушка, недоверчиво глядя на Сашку.
– Но у меня целевой заказ. У вас тут есть брошь – звезда восьмиугольная из бриллиантовой россыпи...
– Была такая. Уже опоздали, ее несколько дней назад купили.
– Кто купил? – вырвалось у меня, хоть я и понимал глупость своего вопроса.
– Покупатель, – пожала плечами девушка. – Обычный человек, мужчина...
Сашка облокотился о стекло прилавка, нагнулся вплотную к продавщице и сказал:
– Девушка, дорогая моя, мне эта звезда нужна вот так. – И он провел пальцем по горлу. – Давайте подумаем вместе, как нам разыскать этого мужчину...
Продавщица удивленно посмотрела на него:
– А как же мы его разыщем? Он сюда редко заходит.
– А все-таки заходит? – оживился я. – Вы его знаете?
– Как вам сказать... Он появляется время от времени, что-то берет. Я знаю, что его зовут Сергей Юрьевич – он мне как-то сказал.
– А фамилию или чем он занимается?
– Не знаю. Мне ведь это ни к чему. А зачем вам звезда?
Сашка махнул рукой:
– На два дня рассказов хватит. А вы не скажете, может, он что-то в других отделах приобретает? Может, его другие продавщицы помнят?
– Нет, я не в курсе. Вот только я припоминаю, в конце прошлого года он сдал на комиссию в художественный отдел какую-то картину. После этого ко мне подошел и сказал, что очень доволен: картина ему надоела, а в продажу ее поставили хорошо...
Деловой архив магазина, к счастью, еще не отправили во вторсырье. Директор магазина проводил нас в маленькую пыльную каморку, заваленную кипами бумажных пачек и журналов. Сашка снял пиджак, повесил его на гвоздь и предложил:
– Ну что – благословясь?..
Нужную нам комитентскую карточку и соответствующую запись в «амбарной книге» мы нашли часа через четыре. Во всяком случае, мы хотели верить, что это именно нужная нам карточка. Я с удовольствием продекламировал:
– «Полотно, масло, осенний пейзаж, иностр. школа, авт. неизвест., рама – багет художеств. нереставр., разм.: 67 × 52. Цена – 110 р. Комитент – Обнорский С. Ю. Дом. адр.: 6-я ул. Октябр. поля, д. 94, кв. 66». Старик Шарапов прав: не бывает, чтобы не осталось хоть каких-нибудь следов от любой человеческой акции. Необходимы только настойчивость и фантазия!
– Не приписывай счастливый случай себе в заслугу, – сказал Сашка, развалившись на пачках бумаг. От пыли его лицо посерело, пригас лихорадочный блеск волос.
– Сашок, всякий случай – это несистематизированный и не взятый под контроль факт. Просто надо придать его стихийности некоторую упорядоченность. Тогда все приходит в соответствие и заурядный случай превращается в вещдок.
Сашка смотрел на меня улыбаясь:
– Что-то я не заметил такой уверенности и твердости духа несколько часов назад у пустого прилавка...
Мы приехали на Петровку, чтобы привести себя в порядок и выяснить, кто такой этот Обнорский Сергей Юрьевич. Пока я старательно отчищал от пятен и пыли свой и Сашкин пиджаки, мой боевой зам усердно накручивал телефон адресного бюро. Передав запрос: «Только срочно, слышите, очень срочно, я дожидаюсь», – он подошел проверить мои успехи. Осмотрев критически, взял у меня щетку:
– Совсем ты безрукий человек, Тихонов. Тебе и пиджак доверить нельзя. В гардеробные мужики тебя бы точно не взяли.
– Нахал вы, Александр, и прирожденный эксплуататор чужого труда.
– Не говори... Где-то я даже неоколониалист и агент империализма. А теперь надевай снова пиджак и смотри, как это делается. На щетку нажимать не надо – это тебе не утюг, и движения должны быть не снизу вверх, а совсем наоборот. Касания легкие, быстрые, вот так, вот так. Эх, если бы не ты надо мной был бы старший, а я над тобой – я бы тебя быстро жить научил. А так воспитательный процесс затягивается.
– Бодливой корове Бог рог не дает, – проворчал я и неожиданно спросил: – Саня, а ты стричь умеешь?
– Умею, – удивленно сказал Сашка и добавил: – Если ножницами, а не машинкой. А что?
– А стряпать? Ну суп там, второе всякое?
– Умею, – сказал Сашка и по недоуменному выражению его лица я понял, что спрашиваю о вещах, для него само собой разумеющихся.
– А рубашку сшить?
– По выкройке? Или так?
– Ну, допустим, по выкройке.
– Конечно. А чего там уметь? Наложил материал, обвел, ножницами выкроил и на машинке швейной по сгибам – вжик! И готово.
Зазвонил телефон. Сашка подбежал к аппарату:
– Я слушаю. Да-да. Записываю, адрес имеется, так – профессор абдоминальной хирургии в 3-й Градской клинике, телефон... Спасибо, девочки. Ну еще бы, у нас с вами любовь до гроба...
Сашка положил трубку.
– Итак, звезду нашу купил профессор Обнорский. Давай-ка позвоним ему в клинику и увеличим его прием еще на двух пациентов.
– Давай.
Но профессора мы не застали. Минут десять ловил его Сашка по все новым и новым номерам телефонов – в хирургии, в прозекторской, в амбулатории, в перевязочной, в ординаторской, – и везде сообщали: только что был, уже вышел. Наконец, когда круг замкнулся в отделении, медсестра сказала: сегодня больше не будет, уехал домой.
– Сегодня 29 апреля, – сказал я. – Если мы это отложим до завтра, все может повториться снова, и тогда до после праздников – пишите письма. Потеряем неделю.
– Идеи есть? – деловито осведомился Сашка.
– Домой. К профессору домой надо ехать. Ты мне больше не нужен, можешь отдыхать. Я к нему сам поеду.

Глава 26
Совсем один вор Леха Дедушкин

«Куплю хорошую дачу с большим участком. Звонить от 19 до 22 часов». Я читал это объявление и никак не мог сообразить: то ли сама судьба меня в капкан манит, то ли это знак: сменился тайный ход карт, и вся игра теперь пошла ко мне.
Вычитал я объявление в брошенной Зосей на кухне газете, приложении к «Вечерке». Глупость человеческая, суетливость, бессмысленная коллекционерская алчность бушевали на этих страничках. Какая-то дура умоляла возвратить ей потерянную собачонку, ученый хмырь Марк Львович менял, покупал и продавал старинные открытки, деятель по фамилии Мукосей предлагал поменять свою однокомнатную квартиру в Дегунине на трехкомнатную в центре, таинственно намекая на «возможные варианты», кандидат наук обещал двоечников подготовить в институт, а безымянный телефон сдавал-продавал-нанимал гараж. И хор в двадцать голосов зазывал няню к маленькому ребенку. А меня заинтересовал покупатель дачи с большим участком. Дело казалось таким простым, что я даже испугался, не заломает ли меня судьба на нем.
Всего три газетные маленькие строчки занимало это объявление, но оно мне прямо весь мир застило. Ни о чем, кроме него, я не мог думать, потому что чувствовал: там можно содрать приличный куш, там можно снять банк, который позволит надолго лечь на дно и затихарить. Для меня так много было написано в этих трех строчках – телефон, по которому я легко узнаю адрес, они радостно мне сообщали, когда приходят домой и во сколько ложатся спать, и самое главное – на весь свет прокричали мне, что имеют дома монеты. Конечно, не держат они в комоде специально для меня перевязанные толстыми пачками крупные купюры, но ведь и дураку понятно, что когда люди просят продать им хорошую дачу с большим участком, то еще до этой покупки они плотно набили свою хазу добром, потому что хорошие дачи с большим участком не покупают на деньги, сэкономленные на завтраках. Перед таким объявлением обязательно проходит несколько лет, а то и десятилетий благополучной, хорошо обеспеченной жистишки, когда и мебель, и разные там магнитофоны-приемники-холодильники-телевизоры уже давно закуплены и хорошо объезжена стоящая в гараже машина. Теперь им понадобились свежий воздух, озон, кислород и с собственного кустика клубничка, наливная, краснощекая. Я вам, мать вашу раздери, покажу клубничку, малинку, крыжовник – так вас и разэтак!
Я сидел у телефона, дожидаясь, пока стрелка часов доползет до семи, и, когда палец повел диск по аппарату, понял: решено!
– Слушаю, – раздался чуть хрипловатый мужской голос в трубке.
– С телефонной станции говорят, старший линейный мастер Черевков.
– Здравствуйте, товарищ Черевков.
– Товарищи дорогие, ну так же нельзя! – заблажил я. – К вам монтер четвертый день попасть не может – целый день звоним, никто к аппарату не подходит.
Удивленно и немного растерянно мужской голос ответил:
– А кому же подходить – у нас все целый день на работе. А в чем дело – телефон у нас вроде нормально работает?
– Мы на всем участке меняем аппараты на новые, немецкие, с сигнальной лампой вызова...
– Да-а? – заинтересовался голос. Он не только хорошую дачу хотел и большого участка при ней ему было мало – он еще забесплатно хотел немецкий аппарат с сигнальной лампочкой заграбастать. Давай глотай живца, раз ты так любишь новые телефоны.
– Да! – нажал я. – Мы до праздников должны закончить работу, пятого мая нас на другой участок перекинут.
– А как же быть-то? Нас ведь днем не бывает. Сейчас же у всех перед праздником дел полно. – Потом его озарило: – А вы не можете попросить монтера прийти после семи? Ну задержаться немного? А мы бы уж его отблагодарили!
– Не знаю, не знаю, я ему таких приказаний давать не могу. Но завтра я с ним поговорю, может, согласится он. У вас линейный монтер Володя Попов, хороший парнишка. Я ему скажу завтра.
– Вот спасибо вам большое, – с чувством сказал кандидат в дачники. – Ну и мы ему чего-нибудь к праздничку, того...
– Так, хорошо, подождите, сейчас запишу, ну есть, порядок, – бормотал я в микрофон, а потом, будто вспомнил: – Подождите, я же вашу карточку сдал в стол учета, повторите мне ваш адрес...
– Конечно, конечно, запишите...
Ну вот и адрес в руках. Иди, Батон, отдали тебе город на разор. Маленький город на улице Воровского, дом 22.
Пусто дома. Я один. Зося на работе. И время – начало восьмого. Завтра утром я пойду брать пустой, почти обреченный город. А сегодня? Телевизор не работает, да и смотреть его неохота. Чем бы заняться? Хорошо бы пойти куда-нибудь. А куда? Куда было бы хорошо сходить? К родным. К дружкам. К каким-нибудь интересным знаменитым знакомым. Составить пульку с тремя лопухами. Прокатиться на речном трамвайчике. Или лучше на простой лодке-однопарке, как тогда, двадцать лет назад в Щукине, с Никой Карташевой: мы с трудом наскребли пятнадцать рублей старыми, совсем-совсем старыми, дореформенными, по трешничку в час за лодку – это все, что у нас осталось после покупки булки и ржавого копченого леща, а запивали мы эту царскую жратву прямо из реки, и вода пахла чуть-чуть железом и тиной, а потом лежали на пляже совсем одни, да и никакой вовсе и не пляж был тогда, а просто пустующий луг с притоптанной травой, и в день этот, солнечный, тихий, июньский, обычный будний день, никого, кроме нас, не было на заречном пустом пляже, потому что катерок-паром тогда работал в Щукине только по воскресеньям, а у нас была своя лодка, арендованная на пять часов, и часы эти были неподвижны и быстры, как текущая перед нами река, прозрачная и холодная, еще не настоявшаяся на тугом июньском зное.
С Тушинского аэродрома, маленького, зеленого, близкого, взлетали игрушечные серебряные самолетики, закладывали в прозрачно-синем небе пенисто-мыльный следок и кружились над нами, переворачивались, к самой воде заваливались и снова взмывали вверх с гундосым рокотом. И все это они так старательно вытворяли, будто отрабатывали перед нами представление, купленное на те же старые пятнадцать рублей, за которые выдавали на пять часов лодку, пустынную луговину за рекой и возможность молча лежать рядом с Никой, держа руку на ее теплом упругом животе.
«Леша, а ты не хочешь стать летчиком?»
«Нет. Это скучно».
Я ведь не могу ей сказать, что не могу стать летчиком – с детства я был болен страхом высоты. Это какая-то непонятная мне болезнь, вроде того безотчетного ужаса, который охватывает меня в пустом закрытом помещении, но даже на балконе второго этажа я не могу стоять спокойно – меня начинает мутить и сильно кружится голова.
«А кем бы ты хотел стать?»
Я хотел стать летчиком. А еще больше я хотел стать следователем. Но сказал почему-то: «Миллионером».
А она в ответ засмеялась. На ее загорелой, коричневой коже теплел светлый, почти прозрачный, пушок, и, когда я осторожно, вроде случайно, проводил ладонью по ее сухощавому, очень гладкому бедру, все во мне тряслось, и становилось горько-сухо во рту. Я лежал ничком на траве рядом с ней и гладил ее все настойчивее, увереннее, требовательнее, а она не отодвигалась и не убирала моих рук, и я очень переживал, что от волнения мои ладони становятся мокрыми и ей это, наверное, противно. Но она не отталкивала меня.
Уголком глаза я видел, что, закинув руки за голову, она смотрит широко открытыми глазами в высокое выцветшее небо, и весь ее мягкий профиль, не тронутые еще бритвой волосы под мышкой, скрутившийся от воды ситцевый простенький лифчик, из-под которого мне видна была ее маленькая, совсем не загоревшая грудь с крошечным коричневым соском, – все это я помню, будто просто прикрыл на одно мгновение глаза и пробежало в этот миг двадцать с лишним лет.
Я приподнялся на коленях и, неловко ткнувшись вперед, поцеловал ее в губы – неумело, слюняво, с постыдным громким чмоком. Ника словно очнулась от сна, тряхнула головой, засмеялась, села, обняла меня и прижала к себе, и всем своим дрожащим пылающим телом я ощутил ласковую мягкость ее небольшой груди, похожей на острые белые яблочки: «Не надо, Алеша, этого сейчас не надо. Подожди, ты еще маленький».
«А ты меня совсем не любишь, Ника?» – Я задыхался, мне просто дышать было нечем, я думал, что сердце у меня лопнет.
А она поцеловала меня в обе щеки и впрямь как маленького и снова засмеялась: «Когда вырастешь, тогда сам узнаешь».
«Я уже вырос, уже вырос», – повторял я горячо, как заклятие.
А Ника качала головой:
«Нет еще. Нет еще. Ты просто хороший парень».
«Ты просто хороший парень», – сказала она тогда. А вечером хороший парень Алешка, по прозвищу Батон, пошел постоять на стреме Гаве Горбатому – тот на продуктовый магазинчик нацелился. И обоих там же и взяли. «Исходя из материалов дела суд приговорил несовершеннолетнего Алексея Дедушкина, ранее судимого, к пяти годам...»
И оттого что больше я никогда не видел Нику, я считаю, что и не было вовсе никакого пляжа – пустынной луговины с притоптанной у воды травой, не брали мы лодку напрокат, не ели копченого леща с булкой и не пили прохладной, чуть пахнущей тиной воды.
Но ведь был неуклюжий двухэтажный троллейбус, на котором мы ехали от Сокола через весь город. Неужели никто не помнит этих смешных, похожих на слонов троллейбусов, как они катили по всему Ленинградскому шоссе, по улице Горького, до Манежа?
Я помню, помню, как мы ехали с Никой на верхотуре, на самой первой лавочке. И весь город был подо мной, и даже страх высоты не мучил меня, потому что я крепко держал ее руку и тихонько млел от счастья. И очень переживал, что не смогу проводить ее до дома: я обещал Гаве Горбатому быть у него в восемь, а Гаву я очень уважал, очень был почтенный вор Гава, и для меня было огромной честью приглашение его. После первого стакана водки, который мне поднес Горбатый, я сразу сильно окосел и очень захотелось поделиться с ним распиравшим меня счастьем, да и посоветоваться с таким опытным человеком мне казалось совсем не лишним, а он участливо выслушал меня и сказал: «Сегодня по делишку сбегаем, монета у тебя живая заведется в кармане. Значит, ты Нику свою домой волоки, баночку водки в нее влей, а сам не пей, чтобы не балдеть, значит». «А зачем?» – спросил я. Он добро, снисходительно засмеялся: «Ну и сявка же ты, ну и олень! Захмелится она – тут ты ее и... того...»
Захотелось дать ему по морде, но от водки стал я весь волглый, бессильный. Набил он мне быстренько хлебало, поспал я часа три и плохо помню, как он меня разбудил, где он меня поставил на стреме, плохо даже помню, как нас забрали. Почему-то осталось только в памяти, как Гава разорялся, что при первой возможности «попишет» меня. Случая ему такого не представилось, потому что через несколько лет его самого муровцы застрелили на Преображенке, когда брали шайку Мотьки Козла.
Подох давно Гава. И Ники нет, как будто и не было. Не с кем на лодке кататься в Щукине.
А речные трамваи еще не ходят – только лед сошел, апрель.
И трех самых ничтожных, ну самых пустяковых знакомых не наберешь, чтобы составить пульку в преферанс.
А хорошая бильярдная есть только в Доме кино, да не ждут там меня.
И на вокзал мне нельзя – наружная и патрульная милиция и сыщики транспортные уже в ладошке фотоснимочек мой держат крепко.
В ресторан мне тоже нельзя – самое лучшее место снимать таких, как я, глухарей.
И новой бабы скоро не будет – дай Бог, чтобы Зося не прогнала.
А из интересных знакомых у меня только Шаман сумасшедший.
Дружков ни одного не осталось. Ни одного.
И родных нет. И не было.
Один я на свете.
Совсем один.
Один.
Давно уже стемнело в комнате. Не раздеваясь, лежал я на тахте и долго, долго смотрел в чернеющий постепенно потолок. И летали по нему маленькие, будто игрушечные, самолетики, кружились низко, почти до самой воды, падали и уносились снова ввысь с негромким гундосым рокотом. Навсегда.

Глава 27
Светские контакты инспектора Станислава Тихонова

Супруги Обнорские собирались в театр. Жена была уже совсем одета, а Сергей Юрьевич завязывал галстук, когда я позвонил в дверь. Во всяком случае, узел был не затянут, пиджак с белым платочком в верхнем кармане висел на спинке стула – я видел все это в зеркале на стене прихожей. Жена, загораживая мне вход в гостиную, сердито сказала:
– Сергей Юрьевич никого сегодня принимать не будет. Он занят.
– Мне не на прием, а Сергей Юрьевич мне нужен буквально на две минуты.
– Не может он! Он не может сегодня. Я же вам русским языком сказала: он занят.
– Но у меня к нему дело, не терпящее отлагательства. И очень ненадолго.
– А у кого к нему дела терпят отлагательства? Господи, неужели нельзя понять, что врачи тоже люди, что им тоже полагается досуг, что раз в год и они имеют право сходить в театр, черт побери!
Сергей Юрьевич Обнорский, не догадываясь, что я прекрасно вижу его в зеркале, продевал в манжету запонку. Он был спокоен и весел, моложав и очень красив седой благообразностью, какой наливаются в последний период зрелости люди, никогда в молодости не бывшие красивыми. Грозный речитатив супруги он молча комментировал смешными гримасами – он ведь не знал, что я вижу его в настенном зеркале, как на телевизионном экране. Я сказал:
– Я бы, между прочим, тоже с удовольствием сходил в театр, но вместо этого приехал, наоборот, к вам...
Профессорша замерла, изучающе глядя на меня – сумасшедший или такой феерический наглец. Я воспользовался паузой:
– Мне медицинские познания профессора Обнорского, к счастью, пока не нужны. Я старший инспектор Московского уголовного розыска Тихонов.
Онемение мадам перешло в ступор. Но я смотрел через ее голову в зеркало: Обнорский поднял голову и насторожился – не ослышался ли он. Но продолжающаяся тишина в прихожей убедила его, что он не ослышался. Сергей Юрьевич смешно поджал губы и дернул носом, изображая крайнее удивление, потом крикнул:
– Валентина, в чем там дело? Почему вы говорите в прихожей, а не в гостиной? Проводи человека сюда...
Под пудрой у женщины выступила краснота, она вошла в комнату со словами:
– Этот товарищ говорит, что он из уголовного розыска...
Профессор протянул мне крепкую жилистую лапу, поросшую короткими жесткими волосами:
– Прелестно. Я всю жизнь мечтал познакомиться с настоящим детективом вроде комиссара Мегрэ, да никак не доводилось.
Обнорский говорил во всех словах вместо «е» тяжелые полновесные «э», и слова от этого получались особо весомые – прэлэстно, мэчтал, дэтэктив.
– А у меня с комиссаром сходство чисто внешнее, – сказал я.
Профессор оглядел мою тощую фигуру, видимо, сравнил с толстым комиссаром в драповом пальто с бархатным воротничком, и от души захохотал.
– Итак? – спросил он. – Чем обязан?
– Пятнадцатого апреля вы приобрели в комиссионном магазине номер пятьдесят три бриллиантовую брошь в форме восьмиконечной звезды...
Я говорил торопливо, потому что хотел быстрее покончить с формальностями и получить в руки свою вожделенную звезду. Смешно, что мне пришлось так долго гоняться за ней, а теперь она рядом, совсем рядом, где-то лежит в двух шагах от меня в любимой хозяйкой шкатулке для драгоценностей. Я был так счастлив, что звезда нашлась, что нашелся покупатель, что застал его на месте, что все в порядке, что звезда лежит где-то рядом в коробке, – я даже перестал сердиться на мадам.
– Одну минутку, – сказал профессор и быстро взглянул на жену, – тут какое-то недоразумение. Я ни пятнадцатого апреля, ни в какой другой месяц не покупал никакой броши. Это ошибка.
– Как ошибка? – оторопело переспросил я. – Вы же сдавали на комиссию в этот магазин осенний пейзаж, масло, иностранной школы, автор неизвестен?
Жена поднималась из угла, как грозовое облако:
– В чем дело, Серж? О чем спрашивает этот молодой человек?
– Оставь нас в покое, Валентина! У тебя какие-то странные представления! Инспектор интересуется какой-то вещью и поэтому вправе задавать мне все нужные вопросы...
Но реакция жены стала уже неуправляемой.
– Ну и что? Сдавали, сдавали! Мы разве не имеем права продать собственную картину? Или есть указание получать в таких случаях разрешение в уголовном розыске? И при чем здесь какие-то краденые броши?
– Прекрати, Валентина! – сквозь зубы сказал Обнорский, у которого прямо на глазах портилось настроение. – Кто говорит о краденых брошках?
– Но этот человек не из Пушкинского музея, а из уголовной милиции. А там интересуются крадеными вещами! Ты хоть это понимаешь?
Обнорский судорожно вздохнул, будто слюну сглотнул, и зло покачал головой.
– Сергей Юрьевич, мы с таким невероятным трудом, собственно, благодаря счастливой случайности разыскали вас, нам до зарезу нужно взглянуть на эту звезду, мы ее вам сразу же оставим, только сфотографируем ее, она ведь – сама-то звезда – нам и не нужна. – Я сбивчиво бормотал, чувствуя, как с трудом обретенная почва стремительно уходит из-под ног. – На звезде номер должен быть с обратной стороны, нас этот номер интересует...
Профессор решительно встал:
– Я никакой звезды не покупал и о чем вы говорите, не понимаю.
Я видел, что тяжелый, мучительный склеротический румянец пал на его щеки.
– Как же не покупали? Нам продавщица Надя сказала, она вас прекрасно запомнила, она вспомнила даже, что вы сдали картину на комиссию...
– Она меня с кем-то спутала. Это ошибка.
– Прекратите, в конце концов, допрашивать ни в чем не повинного человека! – закричала жена. – Мы завтра же позвоним вашему начальству на Петровку. Сержик, ну скажи ему, что ты примешь завтра меры!
– Уйди, Валентина, – тихо сказал Обнорский. – Ты меня медленно, но верно убиваешь. – И я испугался, что с ним случится удар.
Но звезда была где-то здесь, совсем рядом, я не мог уйти без нее, потому что за ней было для меня все – Батон, Сытников, бесследно исчезнувший Кастелли, Сашка Савельев, знающий, что трусость и аморальность ведут к краху, больное сердце Шарапова, «ваша человечность» – Люда-Людочка-Мила, комиссар с нечугунной шеей, легкомысленные тонкие пальцы матери, вся моя неустроенная жизнь, отсутствие войлочных тапочек и мечта промчаться по стене.
Поэтому я твердо сказал:
– Сергей Юрьевич, эта звезда не краденая. Но только с ее помощью я смогу раскрыть преступление, масштабы которого мне еще самому неизвестны. Если я разыщу эту звезду и окажется, что это та, которую я ищу, станет ясно, что мы на правильном пути. Я вас очень прошу подумать, мне без этой звезды от вас уходить никак нельзя...
Обнорский устало сказал:
– У меня звезды нет. Нет у меня звезды! И давайте кончать этот разговор.
Я ошалело посидел еще мгновение, потом провел ладонями по лицу, встал и пошел к дверям и все-таки вернулся:
– Я ведь понимаю, что никто не даст мне санкцию на обыск у такого респектабельного человека, как профессор Обнорский, да еще по такому смешному эпизоду. Да и целесообразность его мала: коли не дает сразу, то, пока бы я получил разрешение, спрятать можно. А вот насчет совести как? Тоже спрячете? Вы сейчас со мной то же самое сделали, как если бы вы меня вам ассистировать на операции попросили, а я бы больному в живот ножницы спрятал. Прощайте.
Совершенно оглушенный, я шел по улице без направления и цели. Почему, ну почему они отказывались? У профессорши на роже было написано, что она не отдаст звезду. Так я ведь и не собирался ее забирать. Профессор хоть совестился немного, а эта жаба смотрит тебе в глаза, будто ни о какой броши и не слышала. Видно, такая судьба у этой звезды – идти долгим, кривым, извилистым путем по людским рукам. Я вошел в телефонную будку, набрал Сашкин номер. Он выслушал мой рассказ, лаконично резюмировал:
– Ты не прав. Надо было в прихожей на коврике лечь. Не уходить, пока звезду бы не показали.
– Ага. Дежурный по городу очень порадовался бы, когда бы ему дозвонилась мадам и сказала, что я лежу на коврике в передней.
– Я бы на его месте посоветовал ей выдать тебе матрасик... Слушай, Стас, а может, он липовый профессор, а сам из их шайки?
– Не безумствуй, Александр, – сказал я сердито. – Ты Шарапова не видел?
– Он из министерства звонил, просил тебя разыскать. Позвони ему срочно.
– Ладно, с тобой все. До завтра. Большой привет.
Я остановил такси и поехал на Петровку. Около стадиона «Динамо» нас задержала колонна бронетранспортеров и танков – Московский гарнизон готовился к праздничному параду. Я подумал, что несправедливо не выводить на парад колонну милиции – все-таки тоже воюем. Иногда со стрельбой. И погибшие есть, и вполне известные герои имеются. Масштаб интереса выше?..
Шарапов сидел за столом в парадном мундире, важный, загадочный за голубоватыми дымчатыми стеклами очков. И я снова удивился, как много у него боевых орденов. Даже какие-то иностранные.
– Батя, а что это за крест?
Шарапов покосился себе на грудь.
– «Виртути милитари», польский орден. – И добавил, будто оправдываясь: – По начальству ходил сегодня, полагается быть при всем иконостасе.
Помолчал, задумчиво глядя в зеленый мягкий свет настольной лампы.
– Смешно получается: за четыре года войны я получил двенадцать наград, а за двадцать лет здесь – три...
– Так там ты на танке орудовал, а здесь в кресле.
Шарапов прищурился на меня:
– Вот когда-нибудь сядешь в мое кресло, тогда посмотришь, как в нем сидится.
– Я же с фронтом все равно сравнить не смогу.
– Да, – сказал Шарапов, – я надеюсь, что и не сможешь. Придется на слово мне поверить. Только вот говорю я совсем плохо, мало чего объяснить вам могу.
Я промолчал.
– Я, когда говорю с вами, немного теряюсь. Вы, молодые, сейчас очень много знаете, больше, чем я в те же годы. Но у вас знание другое. Поэтому я говорю с тобой и опасаюсь, как бы ты не засмеялся: чего он там еще, старый хрен, поучает? А мне так важно отдать тебе то, что я знаю, а ты еще не смог узнать и узнаешь только через боль, горечь разочарования.
– Батя, когда же я над тобой смеялся? – искренне удивился я.
– Не об этом я, Стас, говорю. Ты в работе человек способный, но тебе не хватает усидчивости, ну вот как сапожнику, например, или портному. А без этого никуда далеко не пойдешь. И еще: ты учиться не любишь – самолюбие не позволяет, все у тебя под настроение, вдохновение тебе обязательно подавай, а иначе сидишь на месте камнем. Да-а... А это неправильно.
– Батя, я сторонник творческого подхода к нашему делу.
– Сынок, любое творчество на усердии стоит. Понимаешь, памятники не на гениальных открытиях поставлены, а на терпеливых задницах. Усердие, понимаешь, дает большое умение, без которого ничего не бывает. Да-а-а... Возьми, например, войну. Тут, казалось бы, чистое счастье – попадает в тебя пуля или нет. Так это, да не совсем.
– А как же?
– А так. Я вот поначалу никак понять не мог на фронте: если танкиста в первые несколько месяцев не убило, значит, долго он воевал еще. А ведь танкистов – в процентах, конечно, – больше всех погибало. Потом только понял: если он в первых боях не погибал – счастье шло навстречу, то он научился правильно воевать. И убить его уже было гораздо труднее. Вот и я хочу, чтобы ты научился воевать хорошо, ну, грамотно.
– Слушай, Владимир Иваныч, я хоть звезду и не добыл, но все равно такого разноса не заслужил.
– А я и не разносил тебя, мне по моему возрасту положено иногда поворчать. Я, так сказать, на всякий случай, для памяти. Чтобы мобилизовать тебя. Дело в том, что из Софии пришла телеграмма.
– Что же ты раньше молчал? – подскочил я.
– А чтобы тебе все вышеуказанное сказать. В министерство вызывали меня, показали депешу. Там содержатся два очень важных сообщения. Первое: обнаруженный вами в чемодане Кастелли портсигар был украден вместе с другими ценностями из квартиры их известного композитора Панчо Велкова. Болгары полагают, что это одна из целой серии краж, которые происходят уже третий год, причем ни преступники, ни ценности ни разу не были обнаружены. Второе: гражданин Республики Италия Фаусто Кастелли, имевший в Болгарии статус туриста, на другой день после приезда из Москвы выбыл из Софии в Берн. Серия краж, полагают они, осуществлена одной бандой, и дело это находится под особым контролем. Так что болгарам вы этим Фаусто здорово помогли – стало ясно, кого искать. Вскорости в Москву прилетит для консультации с нами офицер связи из их министерства внутренних дел. Докладывать дело будешь ты.
Я растерянно почесал в затылке:
– Да-а, дела-а...
Шарапов усмехнулся:
– У нас дела одни и те же – уголовные.
Я посмотрел на него внимательно и спросил:
– А как же со звездой? Она теперь еще важнее для нас. Если мы правы в своих предположениях...
– Завтра вызови сюда профессора, – перебил Шарапов, – девочку эту, из магазина, пригласи. Очная ставка. Разговаривать всерьез будем.

Глава 28
Выдумки вора Лехи Дедушкина

Три комнаты оставил мне дачник в полное распоряжение. Три аккуратно прибранные, хорошо обставленные комнаты. А у меня никогда не было своей комнаты, хотя бы одной, пускай с плохой обстановкой. Не нужен мне был бы тогда свежий воздух, и клубника своя не понадобилась бы.
Интересно, сколько здесь живет людей? Чем занимаются? Хорошие они человеки или дрянь? Старые или молодые? Деньги свои или тоже прижулили? А какое это имеет значение? Они ведь потерпевшие! Они все беззубые! Стадные, парнокопытные. Собравшись в ораву, они могут затоптать, а вот рвануть глотку – так, чтобы один на один, – это им слабо. И бежит вокруг этой толпы, сипит, пастью щелкает, скребет землю лапами, от злобы заходится Тихонов, бережет их обстановку, радуется, что сохранил им свежий воздух, уберег от меня их добро бесценное. Пропадите вы все пропадом, и молодые, и старые!
Устал я очень. Ужасно устал. У меня нет сил больше. Живет ведь на свете какой-то чучмек, которому за полторы сотни перевалило. И считают его все дураки старым человеком. А он рядом со мной щенок, мальчишка сопливый. Мне ведь уже тысяча лет. Глупость со мной случилась – никакой я не Батон, вор в законе Леха Дедушкин, а бродячий я Жид бессмертный. И умереть мне спокойно не удастся, потому что поганая душа моя, неугомонная, алчная и ленивая, сразу же в другого новорожденного вора попадет, потому что я точно помню, до слова почти все помню, как мне дед мой мерзкий читал Евангелие, и все там про меня было написано, не про похожего человека, а именно про меня, и в той тысячелетне пропащей жизни звали меня Варрава, и пусть хоть весь свет объявит меня сумасшедшим, но я-то точно знаю, что в том малопонятном дедовском бормотании мне совсем наплевать было на все Христовы страдания, а только до слез, как родного человека, мне было жалко разбойника Варраву, которого по случаю нелепому – один раз в жизни подфартило – помиловали, и то от смерти не удалось отвертеться.
Где же выход? Что же мне дальше делать?
Идиотские вопросы для человека, уже раскупорившего чужую квартиру. Надо брать, брать как можно больше, вещи как можно дороже, надо забрать их отсюда и быстрее сматываться.
Я начал со спальни. Открыл шкаф и, торопливо отбирая вещи, стал бросать нужные мне на кровать, а те, что оставлял хозяевам на разживу, – на пол. На полках лежало чистое белье – смахнул его разом на пол, чтобы посмотреть, не спрятано ли чего-нибудь доброе в глубине, у стенок.
Со стены смотрел на меня грозным глазом сердитый папаша в буденовке и с шашкой на поясе. Фотография выцвела и потрескалась. На груди, на левой стороне шинели, к банту был привинчен орден, но из-за того, что фотография потускнела и потрескалась, казалось, будто это и не орден вовсе, а стреляная рана затекла кровью. Очень хмурый, злой глаз был, словно это я выстрелил ему в грудь. Я отворачивался от него, что-то мне не хотелось смотреть в его сердитые, выцветшие картонные глаза. Я полез в шкаф за чемоданом и вдруг без всякой связи вспомнил, как много лет назад у меня дома, там, у отца, по месту моей прописки, делал обыск Тихонов.
Он был тогда еще самый настоящий сопливый щен, и я видел по его красной тощей шее, как мучительно, как невыносимо стыдно и противно ему копаться в чужом шкафу, среди чужих заношенных, грязных вещичек. И все-таки он, медленно двигаясь от шкафа к комоду, от дивана к буфету, методично шмонал все подряд – наверное, точно так, как учили его этому в институте. Или Шарапов учил его этому, но, во всяком случае, он тем вечерком добыл у меня немало всякого барахла, значащегося в розыске, очень сильно он хотел в те времена стать настоящим сыщиком и доказать мне, что он не сопляк и не щенок.
Ну и что? Разве он добился своего? Вот я спокойно по его системе и методу обыскиваю без всякого ордера квартиру, и не для того чтобы вернуть барахло кому-то, а для того, чтобы все забрать себе.
Сложил два чемодана и отнес в переднюю. И когда вернулся в кабинет, меня поразила мысль, что существует возможность вынуть все или хотя бы часть тех денег, что они собрали на дачу. Письменный стол был не заперт. Смешно, я давно это заметил: люди, которые и мысли не допускают, что здесь, в их лабазах каменных, будет шустрить и кувыркаться вор, все равно прячут ценности куда-нибудь поглубже, в глубины самые нелепые: в них ищут в первую очередь – под бумажками в письменном столе, за вещами в шкафу, на полке среди книжек; еще почему-то любят класть деньги в буфет под проволочную сетку с ножами-вилками, словно надеются, что, залетев сюда по недоразумению, я поленюсь поднимать их ящик с мельхиором и нержавейкой.
Сломанные часы карманные, морской кортик, тюбик с клеем, патефонная пластинка, рисунки на плотной бумаге, две пачки сигарет «Новость», карандаши, несколько медалей в коробочках, толстый блокнот с блестящей табличкой монограммы – «Дорогому Николаю Ивановичу в день пятидесятилетия».
Вот они – три сберегательные книжки. Анна Федоровна Репнина, срочный вклад – четыре тысячи рублей. Николай Иванович Репнин, срочный вклад – две тысячи рублей. Николай Иванович Репнин, счет № 7911 – четыреста двадцать три рубля 72 копейки.
На книжках – штамп с адресом и телефоном сберкассы.
Анну Федоровну – обратно в стол. Два Николая Ивановича. Один положил две тысячи рублей в сберкассу на Суворовском бульваре 15 сентября 1966 года, больше записей нет, значит, он там был один раз пять лет назад – растит на серых полях сберкнижки «срочные» проценты. У второго Николая Ивановича четыреста двадцать три рубля и 72 копейки на счете, и эта цифра – итог двадцать шестой операции в этой книжке, открытой в кассе на улице Горького. Значит, там его могут знать, значит, и этого Николая Ивановича швырнем обратно в ящик.
Чтобы забрать вклад, нужен образец подписи и две тонны спокойствия. Перед окошком не дергаться, не суетиться, не щериться девке-кассирше трусливыми улыбочками.
Нужен образец подписи. В доме он наверняка есть. Вообще, в любом доме есть все необходимое для вора, чтобы обнесчастить хозяев, потому что обычные люди всегда не готовы к встрече с вором, из-за того что самые поганые и подозрительные людишки не могут представить себе, как вор захочет обойтись с ними. И для того чтобы защититься, держат Тихонова. А я и его на кривой объеду.
Во втором ящике стола, запертом на хилый врезной замочек – его пришлось ковырнуть стамеской, – лежали паспорт Николая Ивановича Репнина и супруги его Анны Федоровны, в бархатной коробочке – очень старый, с отбитой кое-где эмалью орден Красного Знамени, приколотый к красному шелковому банту, и вороненый браунинг с гравировкой на ручке: «Красному командиру Ивану Репнину от революционного командования».
...Не понять, не вспомнить, не объяснить – почему я, подержав мгновение в руке пистолет, уже собравшись бросить его обратно в ящик, задержался еще на миг, снова перечитал надпись и опустил его в карман пиджака.
Здесь же, на письменном столе, стоял телефон. Обычный черненький горбатый аппарат. Ну спрашивается: зачем, за каким чертом Николаю Ивановичу понадобилось менять его на новый? Но он захотел, и теперь я звоню по его телефону:
– Сберкасса? Здравствуйте! Это ваш вкладчик Репнин. Мой счет номер двадцать четыре тысячи шестьсот восемьдесят пять. У меня срочный вклад на две тысячи. Я вас прошу приготовить мне деньги, я после обеда заеду. Нет, не только проценты, я все снимаю. Кстати, голубушка, если вас не затруднит, произведите мне расчет заранее – мне в автомагазин обязательно до четырех надо поспеть. Ну конечно, очень уж охота до праздников машину получить... Спасибо вам, родненькая...
В паспорте, в самом низу странички, есть пункт четвертый: «подпись владельца». И Репнин здесь здорово постарался, он, наверное, язык высовывал от усердия, когда выводил свою замечательную роспись – четкую, ясную, без всех этих дурацких завитушек-финтифлюшек. Тут же лежали расчетные книжки по квартплате. Видимо, Николай Иванович с Анной Федоровной дружно поживали да добра наживали – за квартиру они ходили платить по очереди, и там, где платил Николай Иванович, стояла его простодушная и ясная роспись, точно такая же, как в паспорте, – с круглой шапкой буквы Р, похожей на рослый гриб, и высокими перекладинами буквы Н, отчего его фамилия, написанная шариком, была похожа на «Реппип».
Я взял паспорт и расчетную книжку и вышел из квартиры, тихо притворив за собой дверь со взломанным замком. Я ходил по улицам, пахло горьким тополиным медом, дождем, апрелем. Но воздуха свободы не было. А только ужасная тоска, как голодная крыса, грызла сердце, и снова, снова остро бился, в каждой жилке пульсировал, туманил голову ужасный, непереносимый страх. Потом я зашел на почту, сел за столик в углу и целый час подряд учился писать «Реппип».
За десять минут до открытия сберкассы я был уже у дверей и к окошку подошел первым, тут же заполнил квиточек на красной, расходной, стороне, а паспорт Репнина вместе со сберкнижкой держал на всякий случай в руке, и когда расписывался – «Реппип», – старался не вспоминать прочерк отдельных букв, потому что тогда обязательно завалился бы, этого ни в коем случае нельзя было делать: есть вещи, которые надо делать быстро, почти механически, в одной надежде на инстинкт, поскольку, стоит на миг задуматься – тут тебе сразу и придет конец.
Контролер, молодая некрасивая девчонка, встала к ящику за моей карточкой. На ней были хорошие лакированные сапоги и английский вязаный костюм. И пока она отыскивала карточку, а потом что-то писала в ней, я смотрел на ее блеклую серую кожу и прыщики на лбу и вяло думал о том, что ей, страшилке, приходится и на службу носить свой дорогой и, наверное, единственный выходной костюм, который она купила за много месяцев экономии и одалживания, и жалеть ей его не приходится, потому что она не может ждать своей судьбы – какого-нибудь потного шоферюгу или затруханного студента – только в праздники, когда все остальные люди надевают свои наряды; ей ведь приходится – с такой-то рожей и тощими ногами – ждать свою судьбу всегда, и за этим стеклянным окошком тоже, и для этого она носит свой единственный красивый костюм на работу.
– Вам мой паспорт не нужен? – спросил я, протягивая серую мятую книжечку. Она взглянула на паспорт мельком – фамилия, имя, отчество, роспись внизу страницы, и пальцы мои в этот момент не дрожали, потому что весь я будто окаменел. Кивнула и подала мне жестяную бирку с номером:
– В кассу!
А кассирша доедала бутерброд. Она смахнула крошки со стола в газету, скомкала ее и бросила в урну. Подвинула ближе к себе карточку и уже надорванную пополам сберкнижку – я ведь закрывал счет Реппипа, я ведь сегодня должен поспеть в магазин за автомобилем.
– Распишитесь еще раз! – сказала она. – Подпись нечеткая...
Она-то как раз была красивая женщина. Лет тридцать назад. Конечно, не молодая уже, но она вроде этого и не скрывала обычными косметическими ухищрениями, от которых женщины еще страшнее становятся, и потому старухой ее нельзя было назвать.
...Не знаю уж, откуда это у меня, только старух я с детства побаиваюсь и не люблю. Стариков сколько угодно есть красивых, видных, посмотреть приятно, а старухи меня пугают, потому что очень уж несправедливо с ними обходится времечко, как трактором по их лицам ездит, мнет гладкую кожу в жеваную сеть морщин, и мышцы, когда-то упругие, виснут пустыми, дряблыми мешками, глаза тускнеют, западают, гаснут, а времечко все бушует, изгаляется, хулиганит, словно мстит им за что-то, корчит, крючит их, мнет, давит, пока не натешится вдоволь: глядите, мол, люди добрые, какое страшилище я сотворило из красавицы, она ведь так нравилась вам когда-то, вы так ее хотели!..
Так вот, эта кассирша уцелела как-то, хотя и для нее времечко не бесследно прошло. Она-то своей судьбы за этим окошечком дождалась, пришел ее ненаглядный принц, дал ей прикурить от хорошей жизни. Вот доела она свой бутерброд, не с колбасой и не с сыром, не с икрой, а лежал на сером хлебушке ломтик мяса из борща – я видел это точно, к нему прилипли кусочки капусты и свеклы. И это было для меня символом ужасной, отвратительной бедности, в которой все они хотели держать меня тоже, кабы я сам не распорядился по-другому и не лежала бы передо мной чужая, уже надорванная серая сберкнижка, стоившая ровно две тысячи рублей плюс проценты за пять лет. И в деньги эти были вложены бутерброды с остатками борщевого мяса, неиспользованные отпуска, сверхурочные, отказ от такси и жаркая давка в переполненных автобусах в часы «пик», одни туфли в год, сигареты «Прима», а не «Столичные» – в три раза дешевле, и масса всякого другого, что мне было ненавистно, и кассирша спрашивала теперь, почему на ордере нечеткая подпись, а я засмеялся и сказал:
– У меня прямо беда – до пятидесяти лет подпись неустоявшаяся. Я специально для всех бухгалтерских расчетов с собой паспорт ношу. Давайте еще раз подпишусь, аккуратнее...
Показал паспорт, еще раз расписался, она открыла стол и стала считать деньги:
– Получите! Две тысячи триста одиннадцать рублей...
На Арбате я остановил такси и велел шоферу ехать в Медведково – мне было безразлично, куда ехать, только бы подальше и подольше побыть одному. Из Медведкова поехал через весь город в Зюзино, потом вернулся в центр. За все заплатил девять рублей и, глядя вслед уезжающему такси, бормотал бессмысленно и злобно: «Придется подождать с телефоном и дачей, дорогой Николай Иванович...»
В карманах приятно тяжелели пачки денег и вороненый браунинг. И вдруг совершенно неожиданно я подумал о том, что Николаю Ивановичу будет жаль только браунинга – ведь деньги ему вернут. Все денежки, до копейки, вместе с процентами. А вычтут эти деньги у материально ответственных лиц, допустивших грубую халатность в обращении с денежными ценностями, – у страшненькой контролерши в английском вязаном костюме и седой кассирши, приносящей на работу бутерброды с остатками мяса в крошках свеклы и капусты.

Глава 29
Седьмой, некупленный билет инспектора Станислава Тихонова

Без пяти девять я уже был в кабинете, и сразу позвонили из бюро пропусков.
– Вас спрашивает какой-то гражданин. Фамилия его Обнорский.
– Срочно выпишите ему пропуск. Я жду на месте.
Вид у профессора был неважный, утомленный, и поэтому сразу стало заметно, что лет ему немало.
– Здравствуйте, комиссар Мегрэ. Недавно виделись, а я уже соскучился, – сказал он со смешком, но барственных тяжелых «э» в его словах не было.
– Прэлэстно, – ответил я. – Правда, я еще не комиссар, я пока только капитан. Но, несмотря на это, тоже соскучился. Хотел как раз посылать за вами. И за продавщицей Надей...
– Не надо, – махнул он рукой, – не надо всех этих криминальных приемов.
Профессор сунул руку в карман и протянул мне плоскую коробочку:
– Вот, возьмите, это ваша звезда...
От неожиданности я замер. Обнорский грустно засмеялся, сказал:
– Что же вы не берете? Она ведь вчера была вам так нужна, что практически стоила мне остатков семейного благополучия.
Не слушая его, дрожащей рукой я взял коробочку и открыл крышку. На черном бархатном ложе сияла восьмиконечная звезда – второй атрибут ордена «Св. князя Александра Невского». Я перевернул коробочку, и звезда, шероховатая, теплая, тяжелая, легла мне на ладонь. На потускневшем серебре основания ордена был четко виден номер – 46/214. Она самая! Я осторожно положил на стол звезду, торопливо отпер сейф, достал из сигаретной коробки крест генерала Дитца и показал Обнорскому:
– Видите, на них одинаковые номера.
– И что?
– У вас была не брошь – это вторая часть ордена. Господи, неужели вы не понимаете? Это же был пароль! Пароль и отзыв! Крест – пароль, звезда – отзыв.
Обнорский смотрел на меня с удивлением, потом с какой-то осторожностью взял в руки звезду и принялся внимательно рассматривать, а я сел за стол и потер ладонями лицо, приводя мысли в порядок. Ну погодите теперь у меня! Я вам покажу, что и я кое-как научился воевать. И вы меня не устранили вначале, не вывели из игры, а теперь еще посмотрим, кто кого. Я и сам не знаю, кому я грозился – Батону, Кастелли или мертвому Сытникову, а может, им всем и тем, кого я еще даже не знал, но с кем собирался встретиться и потягаться всерьез. Меня вывел из раздумий голос Обнорского:
– Иногда я жалею, что занялся абдоминальной хирургией, а не психологией.
– Почему? – спросил я по инерции, не вдумываясь в его слова.
– По большому счету это интереснее, завтрашний день медицины за психологами.
Мне казалось, что я понял его, и участливо спросил:
– Это вам жена не велела звезду давать?
– Жена? – удивился Обнорский. – Нет, она здесь совсем ни при чем. Она вообще не знала, что я купил эту брошь...
Я посмотрел на него с недоумением: Обнорский отвернулся к окну и, будто продолжая разговор с самим собой, задумчиво сказал:
– Нет в мире лжи, которая когда-то не стала бы явной. Когда вам будет столько лет, сколько мне сейчас, и, не дай Бог, вы однажды поймете, что прожили жизнь с чужим и неприятным человеком, возможно, у вас тоже недостанет душевных сил сделать решительный шаг и уйти. С годами это все гораздо труднее. Короче говоря, моя жена и не знала о существовании броши...
Он встал, но, видимо, решив, что я не все понял, уточнил:
– Звезда была куплена и преподнесена совсем другому человеку. Вчера я не мог вам этого сказать, да и не должен я всего объяснять. Просто... почему-то мне было бы неприятно оказаться в ваших глазах прохвостом... Я могу быть свободен?
– Подождите одну минутку, я оформлю выдачу звезды...
– Не надо. Когда пройдет в ней нужда, позвоните мне в клинику, я заберу.
– Все-таки, пожалуйста, подождите. Это не только для вас требуется, но и для дела тоже...

 

Сашка небрежно бросил звезду на стол и сказал:
– Я сразу почувствовал, что здесь что-то не то. Один мой знакомый немец в таких случаях говорил: их хабе цвай бабе...
– Меня его возраст смутил – все-таки ему шестьдесят шесть. Это же немало? – спросил я у Сашки, которого считал большим специалистом в вопросах любви.
– Ничего, в любви все возрасты проворны, – успокоил меня Сашка. – Я вот чего не пойму: как смог Сытников после всех жизненных передряг сохранить звезду этого генерала? Дитца этого самого? И как крест от ордена оказался у Кастелли? Прямо чертовщина какая-то! Ну ничего, поживем – увидим.
Он сказал это так спокойно и уверенно, будто стоило ему подойти к первой же будочке справочного бюро на Страстном бульваре, заплатить двадцать копеек, и ему незамедлительно выложат все сведения.
– А тебя не смущает, что и Дитц, и Сытников уже на том свете? – спросил я с насмешкой.
– Смущает. Но Кастелли-то на этом. И надо полагать, он не от себя работает. Не один он, ты про Батона забыл, – сказал уверенно Сашка. – Я помню, еще в институте профессор Строгович сказал нам, что неустановимых истин не бывает. Бывают истины, которые не удалось установить. А он мужик умнейший. У него шапка, наверное, шестьдесят четвертого размера была. Я бы мог из нее себе сделать меховое пальто...
– Я не уверен, что Строгович счел бы правильным такое использование своей шапки. Так что пусть уж он ее носит и дальше, а ты походи пока в своем балахончике невыразимом.
– А чем он плох? – обиделся Сашка за свое необыкновенное розовое пальто. – Такого пальто я больше ни на одном человеке в жизни не видел... Ишь, не нравится ему мое семисезонное! Заграничное пальто, импортное, можно сказать. Один материал чего стоит: драп-хохотунчик – не рвется, не мнется, три рубля километр. Кстати, когда вчера отправляли по фототелеграфу в Софию увеличенные отпечатки пальцев Кастелли, я подумал, что вряд ли он месяц назад на минутку заскочил в Болгарию, чтобы обчистить квартиру композитора и двинуть дальше к Сытникову.
Вот так мы и подошли к разговору, который меня волновал больше всего. Теперь эпицентр поиска неизбежно смещался в Болгарию. Я отчетливо понимал, что сейчас розыск, несомненно, целесообразнее вести из Софии: люди, связи, выявленные события, отправная точка преступления были, конечно, там, и все, что мы узнали с Сашкой, было очень важным, но все же только вспомогательным материалом, сырьем для организации хорошо продуманного и подготовленного расследования в Болгарии. А мы с Батоном оставались за линией, которую ребята называют в своих играх «чирой». Пока мы оставались за «чирой», и, по-видимому, надолго.
– Думаешь, дело передадут в Болгарию? – спросил я Сашку неуверенно.
Он только пожал плечами.
– Да, жалко, – сказал я. – Мы, как спортсмены, только-только разогрелись, мы это дело еще ладонями чувствуем... Жалко, конечно...
– Передадут так передадут. Ты же сам понимаешь, что это правильнее. Жалко, тоже мне еще! Подумаешь, Венеру Милосскую создал, нос там у нее без тебя отколотят...
Я встал, потянулся и весело сказал:
– Нет, Саня, я ведь ничего и не говорю. Я ведь Батона все равно не оставлю: раз я ему обещал доказать, что воровать нельзя, так уж теперь кровь из носа, а докажу. Я уже подал Шарапову докладную по этому вопросу, он поехал в министерство, а мы свободны. Сегодня тридцатое апреля – можем все праздники гулять на всю катушку...
– И ни разу за праздники не дежурим? – недоверчиво спросил Сашка.
– Свободны до четвертого мая, – подтвердил я.
– Прекрасно! Можно подумать о спасении души. Как говорил все тот же мой знакомый немец: их виль безухен айне кляйне пивнухе. Пива хочешь?
– Нет. Я, наоборот, хочу пойти на свидание.
– Чрезвычайно почтенное занятие, – сказал Сашка. – Не смею отговаривать...
После его ухода я еще некоторое время листал дело, но никаких идей не приходило, да и взяться им не с чего было. Я запер папку в сейф и позвонил Люде-Людочке-Миле. Поболтали немного, потом я сказал ей:
– А ведь вы помогли мне...
– Стать самым-самым? – с интересом спросила Мила.
– Нет, самым-самым мне, видимо, даже с вашей помощью не стать. А вот кое-что прояснить в ситуации вы мне помогли...
– Неужели все это и за полвека не превратилось в пустые побрякушки? – удивилась Мила.
Я засмеялся:
– Милочка, вещь становится побрякушкой, когда утрачивает смысл, которым наделили ее люди. Но если побрякушку облечь новым смыслом, она опять становится вещью. Другой, новой, вещью.
– Ну вас, вы меня только дразните какими-то намеками, а ничего все равно не расскажете.
– А вы что собираетесь делать сегодня, Мила?
– Буду готовиться в дорогу.
– В какую дорогу? – удивился я.
– Мы решили целой компанией поехать на праздники в Ленинград.
– А-а! – разочарованно протянул я и вдруг поймал себя на мысли, что это не вызывает у меня досады. – А я думал, мы с вами увидимся.
Мила помолчала и сказала:
– Нет, мы уже договорились...
– Тогда после праздников созвонимся?
– Я четвертого числа улетаю в командировку в Свердловск. – И мне послышалась в ее голосе горечь. – Помните, мы с вами говорили про уток и лебедей?
– Да, – обескураженно сказал я. – А что?
– Есть еще хуже участь – в Австралии живут нелетающие птицы под названием киви-киви. Представляете, как ужасно родиться птицей, которая никогда не летает. Птица, которая только ходит? В общем, глупости это все. Я вам когда-нибудь сама позвоню...
– Спасибо, Милочка, вам за все. Вы мне здорово помогли, и дело даже не в этом дурацком ордене...
– Если киви-киви прыгнет с горы, то и она может немного пролететь, – засмеялась Мила. – Будьте счастливы, мы еще с вами увидимся...
И положила трубку.
Было еще рано, и я решил навести у себя на столе полный порядок. Сразу после праздников мне, наверное, дадут новое дело и я буду заниматься им, исподволь готовясь к встрече с Батоном. Через три дня я приду сюда утром, сяду за стол, и все должно быть готово. Готово к чему?
«Готов», «готово» – это слово вызывает у меня дрожь, как скрежет ножа по кастрюле. Даже в метро я стараюсь войти побыстрее в вагон, чтобы не слышать, как машинист командует на опустевшей платформе – «готов!». В нем есть какая-то решительная законченность, невозможность ничего изменить и переделать, свершенность сегодняшнего дня, никак не связанная с будущим, хотя вроде оно и обращено целиком в завтра. У Лены была шутливая приговорочка: «Готов ли ты к встрече со счастьем?» Она часто говорила это, и ее шутливые слова пугали меня, когда я окончательно усвоил для себя их смысл, несмотря на то что она никогда их не растолковывала. Лена считала, что все-все люди делятся на три категории: счастливчики-везуны, которых совсем мало и у которых, за что бы они ни взялись, все получается прекрасно; прирожденные неудачники – их больше, чем счастливцев, и у них все, чем бы они ни занимались, кончается плачевно; все остальное огромное большинство людей счастливо или несчастливо – в зависимости от того, насколько они осознали свое счастье и как подготовились к встрече с ним. Я думаю, что она представляла счастье как огромную солнечную птицу, которая хоть раз в жизни прилетает к каждому человеку, и, если он готов к встрече с ней, она оставляет у него маленьких солнечных птенцов радости, которые много лет согревают его жизнь. Но большинство людей не узнают птицу света и радости, они ЕЩЕ не готовы или УЖЕ не готовы к встрече с ней, и счастье неслышно, незримо, беззвучно улетает... В ее представлениях было что-то язычески-наивное и прекрасное, и я всегда опасался, что так оно и есть на самом деле, потому что точно знал: когда птица прилетит ко мне, я буду не готов к встрече с ней. Ведь птицу надо узнать, а я и сейчас не представляю: каким оно должно быть, мое счастье? Может быть, моя птица – Люда-Людочка-Мила? Не может же составить человеческое счастье радость победы над Батоном? Даже если мне это удастся. Но если встреча с Людой-Людочкой-Милой – мое счастье, то я ее должен любить? А какая же может быть любовь, если я размышляю об этом, как на семинаре по гражданскому процессу? Но она мне нравится – она же очень хорошая девушка! И красивая. И умная. Только когда любишь, наверное, это все не имеет значения, просто об этом не задумываешься. И вообще, если птица летает, то, возможно, она и не обязательно раздает людям счастье разделенной любви? Счастье же для всех не может быть одинаковым, как гастрономические наборы. Кто его знает, может, моя птица прилетала тогда, давно, и принесла мне мой седьмой, некупленный билет...

 

...Стоял мартовский солнечный холодный день, и заниматься нам не хотелось, поэтому с последней лекции мы сбежали и все вместе отправились в кинотеатр «Повторный» – там показывали «Римские каникулы». Было нас семеро: Валя Рогов, который только что женился на нашей Элке Лифшиц, и вышагивали они по улице Герцена, как всегда, взявшись за руки; мы нарочно выстраивались за ними колонной – Настя и Марьяша Щеголевы, которых мы называли Помпончиками – беленькие, пухленькие, совсем одинаковые; потом болгарин Ангел Стоянов-Веселинов, который в отличие от нас очень хорошо различал близнят и всегда на занятиях усаживался поближе к Насте; за Ангелом вышагивал я, и замыкал наш строй Два Петра – Петька Глазырин, огромный, очень добрый, хотя и болезненно обидчивый парень. Прохожие улыбались, глядя на наше шествие, а Элка застенчиво краснела и все время просила своего Валечку пропустить вперед «это отпетое хулиганье». Настя и Марьяшка, несмотря на все уговоры «хоть им-то посовеститься», весело хохотали и упрямо маршировали за ними. А у Вальки на лице плавало бессмысленное ласковое блаженство, хитро ухмылялся Ангел, смущенно-глухо похохатывал Два Петра, и от этого глупого смешного развлечения, от яркого, еще холодного солнца, от того, что мы сбежали с лекции, у меня было бессмысленно-радостное настроение. Так мы и дошагали до кинотеатра, где узнали, что билетов на следующий сеанс уже нет. Настя предложила «пострелять билетиков», и мы стали носиться у входа с яростным вопросом: «Лишнего билетика не найдется?» Первым достал два билета Ангел. Мгновение он размышлял и, к моему удивлению, отдал билеты не Помпончикам, а Вале с Элкой. Потом я сообразил, что у него возник целый план: его задачу сильно осложняло присутствие Марьяшки. Один билет перекупила Настя, Ангел тотчас же отобрал его и отдал Петьке: «Ты-то сам себе никогда не купишь!» Я тоже наметил себе жертву – на углу стоял парень с тоскующим лицом, ежеминутно поглядывая на часы. Тут должны были освободиться два билета.
Совершенно неожиданно купил билет у какой-то старушки Два Петра, и почти сразу же появился Ангел еще с одним билетом. Я прочно занял место рядом с нервным парнем – по моим расчетам, все сроки ожидания уже истекали. Когда стрелки на часах подошли к пяти, парень с тяжелым вздохом полез в карман, и я почувствовал, что шансы Ангела сидеть рядом с Настей сильно выросли. Но у парня, видимо, план культурных мероприятий не зависел от превратностей личной жизни, и он предложил купить только один билет, решив компенсировать вероломство своей девушки удовольствием созерцания Одри Хепберн. Фильм должен был вот-вот начаться, я забрал у Петьки билет и поменял на два вместе для Насти и Ангела, и только для меня никак не удавалось купить билет. Так и не достали мне билета, и этим седьмым, некупленным билетом, возможно, оказался тот клочок синей бумаги с номером ряда и места, который оставил себе парень, обманутый девушкой на свидании, лишивший меня «Римских каникул» и давший мне встречу с Леной.
Владелец седьмого, не купленного мной билета наслаждался в маленьком уютном зале «Повторного» удивительными и смешными приключениями очаровательной принцессы и ловкого красавца Грегори Пека, а я вернулся обратно в университет и пошел в Круглую читалку, где у входа на железной лестнице собирались все прогульщики: обсудить массу важных вопросов, занять рубль и узнать все главные студенческие новости.
Я пробежал первый марш по лестнице и увидел Лену. Она стояла, прислонившись к теплой чугунной батарее, и читала толстую тетрадь в коленкоровом переплете. Прошло десять лет с этого мгновения, но я уверен, что если бы я прожил века, то все равно не забыл бы всех деталей точно так же, как я помню их сейчас. Я не помню ни одного слова из того, что я сказал, подойдя к ней, и о чем мы говорили потом, и когда мы вышли из здания на Моховой, о чем мы говорили, когда шли по улице Горького, и когда сидели в кафе-мороженом «Север», и когда шли через Южинский, Трехпрудный переулки, через Патрики, на Кудринку, мимо зоопарка по Краснопресненскому валу, обходя Ваганьково, по Хорошевке, и когда остановились где-то около ее дома в Мневниках. Ничего, ну просто ни одного слова я не запомнил, но все детали я помню так, будто все это произошло пять минут назад. В тетради были конспекты по западноевропейской литературе, на пальце серебряное чеканное колечко с бирюзовой каплей, квадратная сумка на длинном ремешке, лопнувший шов на коричневой кожаной перчатке и просвечивающее в эту дырочку пятнышко белой кожи, покрасневшие от ветра щеки в точной рамке выбившихся из-под вязаной шапочки черных прямых волос, острый слом бровей и веселый крупный рот, всю жизнь преследующий меня овал мягких полных губ, свет неровных белых зубов и глаза, чуть раскосые, длинные, коричневые, как старый мед, как ириски, с тяжелыми грустными веками. Были холодное мартовское солнце, сильный ветер, потом ударил короткий снеговой заряд, и снова солнце провожало нас по Москве, пока не утонуло где-то на Девичке в красновато-синих дымящихся облаках, и необычно яркие звезды, не размытые даже мощным городским электрическим маревом, полыхали над нами, и мы все время говорили о чем-то, но все слова не имели сейчас значения, они утратили привычный смысл, и, если бы она говорила тогда со мной даже по-японски, я все равно понял бы каждое слово, потому что маленькая дырочка на ее перчатке была для меня Пулковским телескопом, через который я мог свободно рассматривать другие миры.
Она проводила меня от своего дома до остановки автобуса, потом я обратно проводил ее до дома, потом решили разойтись на полдороге от дома до остановки, но все равно дошли до ее подъезда, поднялись по лестнице, где пахло пылью и теплом, и она сказала, что уже два часа ночи, и ее будут сильно ругать родители, и я очень боялся, что ее будут ругать, но все равно не отпускал, и она не уходила, а я, распахнув пальто, грел ее у себя на груди, она шептала: «Мы завтра же утром увидимся», – но завтра уже было сегодня, и было оно громадным, как мир, и ждать ее еще восемь часов было так же невозможно, как обежать треть экватора. Я прижался лицом к ее волосам, и пахли они чем-то неуловимым, кажется, подснежниками, и в это мгновение для меня не существовало ничего, потому что весь мир был во мне, потому что именно тогда ко мне прилетела солнечная птица счастья – ведь парень-неудачник уже вышел из кино и выкинул мой счастливый, седьмой, некупленный билет, и я был не готов к встрече со счастьем...
Потом, наверное, уже под утро, щелкнул за Леной замок в двери, и я еще долго стоял в сонной неподвижной тишине подъезда, на пыльной теплой лестнице, пока не сообразил: Лена ушла. Я вышел на улицу, небо посерело, померк неистовый блеск звезд, надсадно гудели на шоссе самосвалы. Я шел по асфальтовой дорожке, поминутно оступаясь в мокрый закисший снег, меня раскачивало, шатало во все стороны, потому что радость была больше меня – ее хватило бы, чтобы поднять дирижабль, а я еще не был готов к встрече со счастьем.
Автобусы не ходили, и я долго стоял на пронизывающем рассветном ветру, пока меня не подсадил шофер попутного «Маза». От ровного гула мотора, тепла, приятного запаха машинного масла меня разморило, и я задремал. У Бегов шофер резко тормознул, и я проснулся в испуге: мне показалось, что сплю я невероятно давно, может быть, сутки или год, и все, что произошло со мной, – приснилось, ничего не было, приятная просоночная одурь, мечта пробуждающегося сознания. Я очумело взглянул на шофера и выскочил из кабины. Я бежал назад по Хорошевскому шоссе в сторону Мневников по тающему грязному снегу, прыгая через лужи, скользя на наледях, поминутно оборачиваясь в поисках попутной машины, мной овладело отчаяние, потому что я был уверен – мне не найти теперь этого дома никогда. Его нет, нет этого стандартного пятиэтажного дома с теплым парадным, пропахшим олифой и пылью, нет этого домика, каких понастроили тысячи по всей Москве, и только тот дом, что мне нужен, был выстроен в моей фантазии, и седьмой билет был мною куплен, а сон просто посмеялся надо мной, подсунув мне вместо Лены сбежавшую на каникулы принцессу Одри Хепберн. Я бежал, совсем не зная, что к встрече со счастьем надо быть готовым.
Меня подвез милиционер-мотоциклист, и я навсегда запомнил его грубое обветренное лицо с маленькими, как у медведя, добрыми глазами. И дом, конечно, был, ведь седьмой билет я все-таки не купил. Я поднялся по лестнице на третий этаж, уселся на подоконник и стал ждать. Иногда приходила легкая, словно серый пар, дремота, но, как только в подъезде где-то хлопала дверь, я сразу просыпался. И постепенно забыл бы, что время сгибается в движении, и завтра можно увидеть из вчера, не надо было бы мучиться во сне от рева мотоцикла на стене, потому что второе измерение – вертикаль больше не угнетала бы меня.
Я вернулся из своих путешествий во времени, из размышлений о солнечной птице счастья и седьмом, некупленном билете обратно к себе в кабинет, в Управление Московского уголовного розыска на Петровке, 38, и поход назад, к людям и событиям десятилетней давности, не помог мне понять, почему бы мне не полюбить по-настоящему Люду-Людочку-Милу. Тогда, наверное, можно было бы жениться на ней, завершить процесс духовной мутации, успокоиться, купить войлочные тапки, и никогда больше не зияла бы под боком пропасть, которую невозможно преодолеть в два прыжка. Все пришло бы в норму – моя жизнь была бы устроена. Погаснет тревожный апрельский свет моей юности, растает дым, и джинн тихонько вернется в свою бутылку, потому что с позиций серьезного взрослого человека нет, да и не может быть, у нас с Батоном никаких принципиальных споров: он вор, а я сыщик, и когда-нибудь спокойно, без всякой нервотрепки я поймаю его за руку с неопровержимыми уликами, и Батон отправится в тюрьму, а я буду дальше ловить ему подобных, пока не уйду на пенсию, если только к тому времени не будет искоренена преступность, хотя я и не уверен, что это удастся сделать за оставшиеся мне до полной выслуги шестнадцать с половиной лет...
Такую жизнь прожил Шарапов. А я не считаю, что он прожил свои годы плохо или неправильно. Но я верю в диалектически расширяющуюся спираль, и, если я просто повторю все то, что сделал он в своей жизни, это, по существу, зачеркнет все его усилия, ибо он возложил на меня – молча, никогда не произнеся об этом ни слова, – трудное бремя сделать нечто гораздо большее. И если я просто повторю его путь, значит, я не выполню и его надежд, значит, он просто ходил по кругу, не дав начального ускорения для новой большой и важной орбиты.
Да, но ведь Мила всем хороша, и, возможно, ей бы подошли все мои нелепости и чудачества? Нет, видимо, для счастья нужен седьмой, некупленный билет, даже если ты находишь по нему человека, который далеко не всем хорош и, как никто в мире, приносит тебе боль, радость, страдания и блаженство. И сразу же пришла грусть, оттого что я понял: я ухожу от человека, хорошего человека, которого встретил, когда мне было плохо, совсем плохо, и в нем было все то, чего мне так тогда недоставало, но я обманывал себя, полагая, что мне нужна рука дружеской поддержки. Мне нужна была любовь. А любить от сознания, что этот человек достоин любви, невозможно, потому что, чтобы любить, нужно встретить свою птицу солнца, которая уже позаботилась о том, чтобы перед началом «Римских каникул» около кинотеатра продавалось только шесть свободных билетов.
Назад: Книга 2
Дальше: Глава 30 Самоутверждение вора Лехи Дедушкина