Книга: Сценарий [litres]
Назад: Глава 1
Дальше: Глава 3

Глава 2

Появляется картинка.
Крупный план: Страница блокнота.
За кадром мы слышим детский плач. Голос ребенка. Это девочка. Ее зовут Эстелла Хантер.

 

Эстелла:
«Пожалуйста, дяденька, ну отпустите меня».

 

Рука записывает в блокнот:
«Пожалуйста, дяденька…»
Смена плана.
Интерьер: Тот самый гараж, в котором Гудман перекрашивал свой фургон.
Мы видим Гудмана. Он сидит на стуле с блокнотом в руках. У противоположной стены – девочка, Эстелла Хантер. Она связана. Она до смерти перепугана. Ей не больше десяти лет.
Гудман откладывает блокнот и начинает раздеваться.
Он стоит перед Эстеллой совершенно голый.
По его лицу мы понимаем: девочка его совершенно не возбуждает.

 

Гудман (себе под нос):
«Черт. Черт. Это мерзость».

 

Он уже начинает снова надевать штаны, как вдруг решительно откидывает их в сторону.
Вступает саундтрек.
Крупный план: Постер на стене гаража с изображением Кимберли Пресслер.
Гудман (с остервенением мастурбируя на постер): «Я сыт по горло этими пародиями. Этим дешевым водевилем. Претенциозные пустышки. Кто дал им право называть себя сценаристами?»

 

Эстелла начинает истошно кричать. Гудман мастурбирует.
(ПРИМ.: Эта сцена должна быть настолько откровенной, насколько вообще может себе позволить снять крупная киностудия. Она должна эпатировать! Рвать устои, каноны!)
Гудман насилует десятилетнюю Эстеллу.
Снять сцену можно через нечеткое отражение в окне. Или в расфокусе, переместив в фокус блокнот Гудмана на столе.
(ПРИМ.: Если ценз позволит, снять сцену изнасилования без визуальных искажений. Черновой вариант – отражение в окне).
Картинка медленно темнеет.
Смена сцены.

Дора

Ей десять. В конце следующего месяца у нее день рождения. По-моему, она помешана на воздушных змеях. Через пару лет у нее начнется менструация, а она пускает слюни от радости, когда получается поймать поток ветра. Чуть позже я узнаю, что она не грезит о небе, не мечтает стать пилотом самолета и вообще ничего подобного. Она хочет быть иллюстратором. И любит запускать воздушных змеев, хотя у нее выходит не очень хорошо.
Все это я узнаю чуть позже, когда мы подружимся. А пока я просто наблюдаю за ней из окна своей комнаты, пока мамаша дает распоряжения нашему новому садовнику, как правильно подрезать кусты роз.
Во вторник он меняет гранулированные минеральные удобрения, потому что, говорит он, нужно в первую очередь обеспечить цветам правильный баланс азота, калия и фосфора. В синтетических удобрениях содержится больше полезных веществ, чем в органических. Но химию нужно использовать, только когда роза зацветет. В среду он возится с дренажем. Розы не любят переувлажнение. Правильный дренаж поможет этого избежать. В четверг он приходит вновь и обрезает мертвые ветки, нездоровые, возится с грунтом.
Чаще всего он приходит один. Но это не так важно.
Потому что я вижу бледно-розовый бутон. Единственный. Крохотный. Но все же бутон. Он зацветет на двадцать третий день после того, как новый садовник впервые появится на крыльце нашего дома. И мне сложно припомнить, волновало ли мою душу что-то сильнее, чем этот невзрачный цветок. У него получилось, у нашего нового садовника. А значит, он так и будет приходить к нам несколько раз в неделю.
И изредка приводить ее.
На двадцать третий день мамаша прыгает от восторга. Теперь она не променяет Эндрю, этот алмаз в мире садоводства, ни на кого другого. Спасибо ей за это. Я никогда не скуплюсь на благодарность. Спасибо тебе, мама.
На двадцать третий день Эндрю станет постоянным посетителем нашего дома. А вместе с ним иногда, в основном по пятницам, будет приходить Дора.
На двадцать четвертый день я отыщу в школьной библиотеке все, что касается воздушных змеев.
* * *
С первых дней в детском доме Андрей усвоил главное правило этого места.
Не плакать.
Он сумел точно уловить суть основы, из которой черпали жестокость его сверстники-сироты, его братья по несчастью.
Слабых бьют. Они становятся предметом насмешек и издевок.
Дети, воспитанные коллективом чужих им людей, воспитанные казенно, без любви, лишены чувства жалости и сострадания. Эти чувственные понятия не заложены в их морально-нравственную систему. Они не знают, что это такое, потому что никогда не испытывали их на себе.
Слабых детей обращали в рабов более сильные сверстники. Развлечений в детдоме немного. Но как-то веселиться все-таки нужно.
В группе младших классов, куда попал Андрей в силу возраста, насилие не выходило за рамки чего-то большего, чем обычная потасовка семилетних детей. До восьми лет они, пускай и лишенные родительской любви, все же оставались детьми. Они еще боялись гневных окриков воспитателя. Их кумиры – герои мультфильмов. Злоба и презрение ко всем окружающим пока не овладели каждой клеткой их юных тел. Многие не успели еще забыть тепло маминой улыбки. Некоторые не утратили надежду и, главное, желание вернуться в родной дом, к своим близким, если те еще живы и перестали пить по-черному. А кто-то мечтал (далеко не многие) о том, чтобы их забрали из этого места приемные родители. Но чем старше они становились, тем меньше оставалось в их душах места для любви и сострадания. С каждым новым днем, прожитым в детдоме, его обитатели усваивали истинное устройство мира:
Человек человеку – волк.
Сильным принадлежит по праву то, что по ошибке или недоразумению имеет слабый.
Мораль – обыкновенное лицемерие. Понятие, выдуманное трусами, у которых не хватает духу поступать так, как хочется.
Не ударишь ты – ударят тебя.
Обиды не забываются. Оскорбления – не прощаются.
Любовь – это… такая жевательная резинка со вкладышем, не более.
И жизнь ежедневно доказывала этим детям справедливость подобного устройства мира.
Потому что никто и ничто, ни один детдом, пускай и самый лучший на всем белом свете, не способен заменить родительское воспитание, в котором заложены моральные и нравственные основы человеческого поведения.
Андрей не строил иллюзий на свой счет. Он был домашним ребенком, щуплого телосложения. «Тепличное растение». Он понятия не имел, как нужно себя поставить перед новыми товарищами. Но одно он знал точно: что бы ни происходило, нельзя показывать свою слабость. Нельзя плакать. И уж тем более не стоит жаловаться воспитателю.
Очень скоро он свыкся со своим новым положением сироты. Для ребенка смена парадигмы жизни чаще проходит не так болезненно, как для взрослого. Андрей стал реже думать о матери, об отце. Он вспоминал о них по ночам, когда мог позволить себе слезы. Такие ночи случались все реже. От отца в памяти остался единственный образ: высокий мужчина в клетчатой рубашке, заправленной в джинсы, с густой шевелюрой вьющихся волос и смешными пышными усами, сросшимися с бакенбардами. Мама – в цветном сарафане и с россыпью золотых волос на узких плечах.
Андрей забывал их смех, их голоса; из памяти исчезали их запахи. Лишь внешние образы, запечатленные на единственной фотографии (мама в сарафане, на отце – клетчатая рубашка, убранная в джинсы), не давали мальчику вовсе забыть, что когда-то у него была настоящая семья.
А еще речной камень, подаренный мамой, когда они все вместе (с Дашей, отцом, и даже бабуля с дедулей летали в то лето с ними) отдыхали на Черном море.
Обычный камушек, каких тысячи можно найти на курортах, все же было в нем что-то такое, что привлекло их с мамой внимание. Если поднести его близко к глазам, можно разглядеть на серой и гладкой поверхности сине-красный узор необычной формы цветной паутины или снежинки.
С этим камнем Андрей не расставался никогда, боясь, что если он его потеряет, то утратит единственное (не считая фотографии) доказательство того, что мама существовала в действительности. Иногда он вынимал его из кармана и, закрыв глаза, сжимал в кулаке.
Но этого было мало. Андрей забывал родителей. Все чаще, залезая в кровать после отбоя, он засыпал крепким сном; слезы, сдерживаемые днем, перестали щипать глаза и по ночам.
И вскоре он обнаружил, что вовсе разучился плакать.
Единственное живое существо, судьба которого оставалась ему небезразлична, – это сестра.
* * *
Когда я убил тебя, вернее, когда думал, что убил, я почувствовал, в первую секунду, Эндрю, я почувствовал вкус жизни. Думал, что это уже невозможно, но я снова его почувствовал. Словно что-то, невидимые клешни, сжимающие сердце, разжались. Как будто я исполнил священный долг и получил прощение своей малышки. Не знаю, поймешь ли ты своей мятой головой, что я пытаюсь сказать. Меня отпустило. Сразу же. Я еще толком не понимал, что произошло, еще ты шевелился, распластавшись по асфальту, как щупальца, два десятилетия душившие меня, ослабли, потеряли силу. Это было сродни внезапному чувству необъяснимого счастья, которое порой накрывает без ведомой причины, когда мы едем в автобусе или расплачиваемся в супермаркете. Я даже сообразил поднять гильзу и сунуть в карман, можешь вообразить? Поднял ее машинально, но одно только это говорит о многом. Мне стало не все равно, что со мной будет, пускай я и не осознавал этого. Приятную прохладу ночного ветра – вот что я почувствовал на лице. Ко мне возвращалось ощущение того, что мир вокруг все еще существует, и я – его часть. Мне было неведомо будущее, но теперь я знал, что оно есть; оно возможно. Даже для меня.
Я испытал облегчение, сукин ты сын.
Это длилось какие-то секунды. А потом я поднял твой рюкзак.
* * *
Эйлин разлила остатки виски по бокалам, разбавила растаявшим льдом.
Мы чокнулись. Мы были пьяны в стельку.
Утром, когда мы собирались в дорогу, Эйлин предложила остаться еще на денек в номере; купить виски, развалиться на полу и, разговаривая, приговорить бутылку. Так мы и сделали. Пьяным языком легче произносить вслух страшенные мысли.
День клонился к вечеру. Номер мотеля окрасился оранжевым светом заходящего солнца. От этого болела голова.
Впрочем, совсем не от этого.
Я не мог перестать думать о сегодняшнем кошмаре. Что все это могло значить?
Задавать этот вопрос я боялся даже про себя. Мое подсознание не играло метафорами. Оно выдавало обрывки прошлого в буквальной форме. Мне снилось, как Бак избил меня, и это было в действительности, вот что страшно по-настоящему.
А что вообще снилось мне? Если не считать сны, в которых были Бак и наркоман Стэнли, что ко мне приходило по ночам?
Девочки.
Я содрогнулся всем телом, и с губ сорвался тихий стон.
Эйлин подняла на меня пьяный взгляд.
– Скоро мы все узнаем, – сказала она, – перестань мучить себя.
– Не могу. Я… я почти уверен, что…
Она не дала мне досказать.
– Не говори ерунды.
– Эйлин, ну послушай, – почти простонал я, – сначала мне снился только один ребенок, девочка, запускающая воздушного змея. Это страшный сон, ты знаешь, мы сотни раз его обсуждали в попытках найти хоть что-то, что помогло бы разобраться в моем прошлом…
Эйлин вновь попыталась перебить, но я не дал.
– Подожди.
Мне необходимо было проговорить вслух все те мысли, что рвали меня на куски. В глубине души я надеялся, что Эйлин сумеет переубедить меня: найдет нужные слова; найдет логические нестыковки в моих выводах; рассмеется и назовет придурком с больной фантазией.
И я продолжил.
– Та девочка с воздушным змеем… это жуткий сон, да, но все же каждый раз после пробуждения я был сам не свой, однако мне и в голову не приходило… Вернее, приходило, конечно, мне что только не приходило… Но всерьез я об этом не задумывался. Определенно она так или иначе относилась к моей прошлой жизни, в этом смысле она была реальна. И с ней что-то случилось. Возможно, она погибла, возможно, сильно пострадала от какого-то несчастного случая. Я допускал, что случившееся с ней несчастье – моя вина. Может, это моя дочь, я не знал. Может быть, она погибла из-за меня. Это ужасно, это пугало до чертиков. И все же я не предполагал о себе ничего такого. До сегодняшней ночи.
– А теперь? – Эйлин со злостью и раздражением посмотрела на меня.
Я вздохнул.
– Два ребенка, Эйлин. Оба умирают страшной смертью. Оба что-то пытаются сообщить мне через сны. Я почти уверен, что в скором времени… – Медленно подняв голову от тарелки с сырными чипсами у ног, я встретился с Эйлин взглядом. – В скором времени девочек станет больше. И тогда не знаю, что мне делать. Я и сейчас не знаю.
Я замолчал. Не говорила и Эйлин. Она продолжала пристально смотреть на меня. Рука с бокалом застыла у губ. Потом она живо поставила его на пол и сказала:
– Теперь ты послушай меня. Я не говорю, будто за твоими кошмарами ничего не стоит. Я не говорю, что твое прошлое не скрывает никаких трагедий. Вся твоя жизнь, которую я знала, говорит об обратном. Но это вовсе не означает, что ты…
Эйлин замолчала, и я подтолкнул:
– Говори.
– Это не означает, что ты маньяк-убийца.
Слово прозвучало. И удивительное дело: мне стало гораздо легче. Возможно, потому, что произнесла его Эйлин, а не я. Из ее уст, со стороны, это звучало как-то нелепо, несерьезно. «Маньяк» плотно ассоциируется у всех с кинематографом, с бульварной литературой. Это слово давно утратило серьезный смысл для любого, кто не сталкивался с серийным убийцей в реальной жизни.
И мы все еще продолжали сидеть на полу дешевого мотеля. И Эйлин не вскочила с места и не бросилась звонить в девять-один-один. Мои предположения не смутили ее; она сочла их чушью.
Может, так оно и есть? Чушь?
Мне стало легче дышать, но дышать хотелось полной грудью. Тогда я сказал:
– Но я душил ее, понимаешь? Душил.
– Недавно мне приснилось, как я всаживаю нож в живот своему боссу.
Я отмахнулся.
– Перестань. Ты понимаешь, что я имею в виду.
Эйлин кивнула:
– Да. Но послушай, не стоит каждый сон трактовать совсем уж буквально. Я не говорю, что все это одна сплошная метафора, но, может быть, до какой-то степени так оно и есть.
Может быть, Эйлин, подумал я, может быть. Боже, как же хотелось, чтобы она оказалась права. Конечно (в этом можно не сомневаться), ничего хорошего меня не ждет по приезде в Лос-Анджелес. С каждой секундой, с каждой милей, приближающей день нашей встречи с Гарретом, во мне росло желание развернуться и броситься наутек. Но разве не это я делал последние двадцать лет? Хватит. Тогда я хотя бы знал, от чего бегу. И если правда окажется страшней самых страшных ожиданий; если груз ее вновь придавит меня к земле; если я, спустя годы, вновь не смогу справиться, я не побегу. Больше не побегу. Я закончу то, что не удалось господину Колину Гаррету.
Я убью то чудовище, что жило в этом теле до меня. Убью прежде, чем оно вновь поднимется с темных глубин сознания.
Теперь нас двое, обратился я к неведомому существу внутри себя. И если ты окажешься тем, кем я думаю, знай – ты сдохнешь. Моя единственная здоровая рука не дрогнет. И даже не думай мечтать о том, что сумеешь остановить движение указательного пальца, давящего на спусковой крючок.
Как только я произнес про себя эту напыщенную, пьяную фразу, озноб прошиб, пробежал ледяной волной и замер в животе.
Потеряв память, я утратил и личность. Все, что представлял собой прежний Эндрю Гудман, все его помыслы и желания, пороки и добродетели, увлечения и мечты, ненависть, если она была, и любовь, если была она, – все это стерлось без следа; растворилось в черной бездне беспамятства. Умерло.
Но умерло ли?
Нет. Он все еще жил во мне. Где-то глубоко. Ждал, когда кто-то или что-то пробудит его. Как колесо такси пробудило Баптисту Каа.
И что тогда? В чьей руке окажется пистолет? Кто будет управлять указательным пальцем на спусковом крючке?
Я до боли сжал кулак.
«Ну уж хрен тебе, ублюдок. Со мной Эйлин. Все, что узнаю я, узнает и она. И если я окажусь тем – боже, не допусти, молю тебя, но все же – окажусь тем, кем думаю…»
– Эйлин, – тихо, заплетающимся языком произнес я, – если окажется, что я прав и все эти девочки… Ты пристрелишь меня?
– Совсем идиот?
– Я просто пьян.

Она бесподобна!

В своем жизнелюбии Дора бесподобна. В каждой завитушке на ее курчавой голове; в каждом движении любознательных глаз; в каждой микроскопической морщинке, появляющейся, когда она щурится; в белоснежных зубах со щербинкой; в ямочках на молочных щеках; и в самих щеках. Во всем – дифирамбы во имя жизни. Она сама – жизнь. Ее квинтэссенция.
Таффета рип-стоп. Так называется ткань, натянутая на каркас ее воздушного змея.
Я узнаю это, когда мы познакомимся. Может, и ошибусь, может, ее змей сделан из чего-то другого, но это не столь важно. Мне нужно с чего-то начать. И я рассказываю ей все, что теперь знаю о воздушных змеях.
Таффета может быть разной плотности. Все зависит от количества нитей в основе и утке на квадратный дюйм поверхности. Самый прочный материал помечен маркировкой «рип-стоп».
Волосы Доры собраны на затылке в тот день, когда мы познакомимся. Пушистый шарик.
Змея лучше запускать вдвоем, это намного проще для тех, у кого нет опыта в подобном деле.
Мы в Блэквуд-парке.
Я сижу на скамейке и смотрю, как Дора раскручивает катушку леера, давая своему желто-красному воздушному змею, подхваченному потоком ветра, подняться выше.
Проще запускать змея вдвоем. Один стоит лицом к ветру и держит ромбовидное полотно. Второй разматывает леер ярдов на десять-пятнадцать и поворачивается к ветру спиной.
Сегодня воскресенье. В парке полно народу. Хохоча, мы вместе поднимаем змея в воздух, и теперь я сижу на скамейке и смотрю, как выбившиеся из пышного шара на затылке пряди ее волос танцуют на ветру. Да, они танцуют. Для того дня я подбираю слова покрасивее, потому что… потому что мне было хорошо. Как никогда в жизни. Я впитываю ее эмоции. Запоминаю их. Культивирую. Очень скоро эти эмоции, это наслаждение юной жизнью будет отчаянно бороться с непреодолимым страхом приближающегося конца, страхом смерти.
Мы гуляем в парке, пока Эндрю возится с мамашиными цветами. Вечером он придет сюда. Поблагодарит за то, что я присматриваю за Дорой, и они уедут. Я скажу, что было круто и я вовсе не прочь проводить с ней время. Мы здорово подружились, скажу я вечером.
Если ветер слабый, приходится немного пробежаться, натянув веревку. При сильном ветре достаточно просто выпустить змея из рук. Все остальное сделают потоки воздуха. Возле дома, где Эндрю ухаживает за розами, возле нашего дома слишком много других домов. И рядом с каждым воткнуты высоковольтные столбы, повсюду растянуты провода. В парке ничего этого нет. Нам ничего не мешает упражняться в запуске этой примитивной игрушки в небо.
Я сижу на скамейке и наблюдаю за ней. Слушаю ее звонкий хохот, когда леер выпадает из рук и она бежит за ним, а ветер уносит его все дальше.
Вечером, закончив с садом, Эндрю придет за ней.
А на следующий день я найду место, в котором когда-то чинили машины. По самым низким ценам. С гарантированным качеством. Я найду ангар. А ржавая лестница за ним решит все остальные мелочные вопросы. Я попробую ее поднять. Она будет легкой, вполне мне по силам. Залезу на покатую крышу. Пять ярдов до земли. Это хорошо. Это идеально. С такой высоты невозможно разбиться насмерть. Но детские неокрепшие кости наверняка переломаются. Если Дора свалится на спину, она сломает позвоночник. Она может упасть на прямые ноги. Кости в стопах раскрошатся, как яичная скорлупа, зажатая в кулаке. Таранная кость, без сомнений, не выдержит. Будут разрывы голеностопных суставов. А вот переломы в области таза с такой высоты – вряд ли.
Я прошу мамашу выписывать мне разные журналы.
Скорее всего, она выставит вперед руки. Лучевые и локтевые кости сломаются как щепки через мгновение после костей запястья: полулунная, трехгранная, гороховидная…
Каждые пару месяцев я прошу мамашу оформить подписку на что-то новое для себя. Я говорю, что, возможно, я хочу стать врачом, когда вырасту. И мамаша подписывается на «Джаму».
Пять ярдов – это не так уж и плохо. Так я подумаю, когда буду стоять на крыше ангара и смотреть на пустырь сразу за железной дорогой. Я по-прежнему буду так думать, когда спущусь и начну перетаскивать ржавые внутренности сгнивших машин в одно место. Фрагменты выхлопных труб, тормозные колодки, элементы двигателей и механических коробок передач – все это сложу в одну кучу. И когда мы придем сюда, когда залезем на крышу по старой огромной лестнице, я скажу, потому что я старше, потому что я лучше знаю, как запускать воздушного змея, я скажу, что идеальное место для запуска как раз над кучей тяжелых металлических обломков.
* * *
Лос-Анджелес встретил нас проливным дождем.
Города мы совершенно не знали. Эйлин ввела в дорожный навигатор адрес психиатрической больницы, где, если верить Дойлу, находился Колин Гаррет. На экране смартфона загрузился зигзагообразный маршрут.
Спустя сорок минут мы миновали Грандвью-парк. Потянулась вереница красивых приземистых коттеджей, утопающих в зелени аккуратно постриженных деревьев и кустов.
– Красиво тут, – сказала Эйлин.
Тут и правда было красиво, в этой части города. Чего не скажешь о центральной. Она напоминала безумный муравейник. Респектабельного вида мужчины спотыкались о ноги нищих, валяющихся на тротуаре тут и там; красивые женщины и бронзового цвета молоденькие девушки перетекали из бутика в бутик, перед входом в которые стояли безумцы в рваных одеждах; они держали плакаты, предрекающие скорый конец света. Полуголые красавцы в гротескного размера ковбойских шляпах, а иные – в сомбреро, танцевали посреди улиц, в гуще толпы туристов. В общем, все как в Нью-Йорке. Только с пальмами и убийственным пеклом.
Я курил, разглядывая белоснежные домики по обе стороны узкой проезжей части и думал о том, что, возможно, какой-то из этих уютных коттеджей – мой.
– А ведь я из этих мест. Может быть, даже вон тот дом, с идиотской оранжевой крышей, – я указал пальцем, – принадлежит мне. Или моим родителям.
Я испытывал сильное волнение. Возникло чувство, что все вокруг мне знакомо. Наверное, так мне только казалось, потому что никакие конкретные (да и никакие вообще) воспоминания не вернулись.
Спальный район остался позади. Его сменили невысокие холмы слева и справа от нас, поросшие редким кустарником. «Цивик» Эйлин свернул на виа Лопез.
– Вроде как подъезжаем.
Я кивнул.
– Это здесь. – Эйлин сверилась с навигатором и, убедившись, что мы приехали по нужному адресу, свернула на парковку.
Я был немало удивлен. Больница напоминала скорее офисное помещение, нежели место, в котором содержались люди с психическими отклонениями. Белоснежное трехэтажное здание с огромным количеством окон без единой решетки. Если бы мне сказали, что здесь оформляют кредиты на покупку новой машины или продают туристические путевки, я бы легко поверил. В моем представлении подобного рода заведения выглядели более зловеще: особняк викторианской эпохи с массивными металлическими решетками на окнах и огромной дубовой дверью парадного входа.
– Давай посидим минутку, – предложил я.
– Волнуешься?
– Еще бы.
– Хочешь, я пойду с тобой?
Я закурил и выпустил дым в открытое окно.
– Не нужно. Знаешь, я могу там задержаться. Ведь я понятия не имею, что меня ждет за этими дверьми. Подбери, пожалуйста, нам номер в гостинице. Думаю, мы пробудем в Лос-Анджелесе какое-то время.
Эйлин кивнула, а затем, положив ладонь мне на колено, мягко произнесла:
– Что бы ты там ни услышал, ты знаешь – у тебя есть друзья. Люди, которым ты не безразличен. Не забывай об этом. За свою жизнь я повидала много ублюдков. Мне было восемнадцать, Бак сидел в тюрьме… Ублюдков я повидала много. И ты – не один из них.
Она отняла руку от колена, и мне показалось, она хотела провести ею по моей щеке, но, смутившись, передумала.
– Ты хороший.
Докурив, я вылез из машины, козырнул Эйлин и захромал ко входу.
Внутри помещение походило на офисный центр еще сильнее, чем с улицы. Совершенно ничего не напоминало больницу. То, что это все-таки лечебница, а не что-то иное, выдавали мелкие детали. Например, я обратил внимание на кодовые замки, висящие на дверях из толстого стекла, за которыми тянулся узкий коридор с комнатами по обе стороны. Впрочем, такие замки имеются почти в любом учреждении, которое ежедневно посещает огромное количество посторонних людей: в банках, почтовых отделениях и прочих.
Я подошел к стойке ресепшн и поздоровался с миловидной девушкой за стеклом.
– Чем могу помочь? – Она улыбалась широко и, по-моему, вполне искренне. По крайней мере, так показалось. Хороший знак. Быть может, меня не пошлют куда подальше.
Всю дорогу до самой Калифорнии я рылся в интернете, пытаясь разобраться с устройством работы психиатрических клиник. Что я только не узнал. И о деинституционализации – реформе, начатой еще в шестидесятых, с целью улучшения качества содержания больных; и о том, что в штатах на каждого четырнадцатого приходится один душевнобольной; и о том, как одна из крупнейших психиатрических клиник ставит лжедиагнозы, чтобы увеличить доходы за счет страховых выплат. Но я так и не смог узнать, могу ли навестить кого-либо, не являясь ему ни родственником, ни даже соседом по дому. На всякий случай я выдумывал какие-то легенды, вроде того, что «пришел проведать родного брата, которого не видел долгие годы и вообще жил в другой стране, в Дании, и, возможно, он меня не узнает, однако…» Дальше я запутывался в собственной бредовой истории и начинал сочинять новую. В конечном счете я решил ничего особенного не придумывать, а просто спросить, могу ли я навестить мистера Колина Гаррета, своего давнего знакомого.
Так и сделал.
Девушка улыбнулась еще шире (я снял бейсболку, чтобы ничего не скрывало огромную вмятину в черепе).
– Разумеется. У нас не тюрьма. Большинство наших пациентов проходят полустационарное лечение.
Я не совсем понял, что именно это означает (уходят домой по выходным?), но уточнять не стал, мне было не особо интересно.
– Как вас представить мистеру Гаррету?
У меня возникло ощущение, словно я записывался на прием к премьер-министру. Я снова нацепил бейсболку и сказал:
– Меня зовут Эндрю Гудман.
* * *
Туалет открывали по расписанию.
Эту меру приняли вовсе не с целью поиздеваться над детьми. Просто таким образом гораздо проще воспитателям следить за санитарно-гигиеническим состоянием туалетных комнат. Если снять замки – парни и девочки старших групп будут бегать туда курить. Впрочем, курение – одно из меньших зол. Туалетная комната превратится в универсальное место «развлечений». Здесь будут издеваться над «шестерками»; пить алкоголь, принесенный за небольшое вознаграждение местным сторожем; здесь, укрывшись в кабинках, лишались девственности тринадцатилетние любовники. Предоставленные сами себе, они не боролись с инстинктами, но следовали их зову, словно дикие звери. «Возраст согласия» определялся природой.
Туалеты открывали два раза в день. Утром и вечером. В будни это ничего: большую часть дня Андрей проводил в школе, там туалеты всегда держали открытыми. А вот в выходные, когда весь день приходилось оставаться на территории детского дома…
Андрей научился терпеть. Главное – не пить много воды в течение дня. На обед – не налегать на суп; не прикасаться к компоту. Конечно, можно было напроситься ходить вместе с младшей группой (их водили группами и не меньше четырех раз в день), но такой поступок мог выйти ему боком: таких «умников» тут не любили.
Вот тогда-то Андрей впервые начал сочинять истории.
Чаще всего понимание того, что нас в действительности интересует, приходит вместе с болью и отчаянием. Это наше спасение. Мальчик-инвалид, лишенный возможности носиться по двору со сверстниками, уходит в романтические миры приключенческих романов; преступники, замурованные на долгие годы в тесных камерах, начинают писать пейзажи, одержимо занимаются спортом или углубляются в историю Древнего Рима. Порой из них выходят настоящие специалисты в той или иной области, могущие дать фору многим дипломированным экспертам. Все зависит от того, насколько сильно их желание укрыться от ненавистной действительности.
Действительность, в которой существовал Андрей, казалась ему отвратительной. С каждым новым днем, с каждой прочитанной книгой он испытывал все большее презрение к сверстникам-сиротам, интересы которых ограничивались низменными инстинктами. Они не хотели развиваться, не думали о будущем. Их мечты казались ему убогими, если они вообще были.
Но именно закрытые туалеты послужили поршнем, толкнувшим его сочинять истории. Примерно с четырех часов дня он уносился с головой в выдуманные миры и не возвращался в реальность до тех пор, пока не снимали замок и становилось можно наконец помочиться. Он с завистью смотрел на других. Они не терпели, не отвлекали себя играми или чтением. Если им хотелось по нужде, они просто шли во двор и делали свое дело в кустах (или за сугробом, если стояла зима). Андрей так не умел. Проклятое стеснение не давало спокойно последовать их примеру. Он злился на себя, на тепличное воспитание, которое дала ему мать; злился на весь мир. Истории выходили одна мрачней другой. В них убивали; в них насиловали; в них редко побеждало добро.
Прошло время, и Андрей вместе со всеми начал бегать в кусты. Теперь ему казалась смешной его глупая и неуместная стеснительность, принесшая столько неудобств.
Но любовь к историям уже осталась с ним навсегда. А чуть позже он узнал, что люди, пишущие подобные истории, называются сценаристами.
С той поры Андрей не сомневался, кем станет, когда двери детского дома откроют для него большой мир.

27 июля 1999 года

Это первая датированная запись в дневнике. Потому что это здесь и сейчас.
Я больше не восстанавливаю на его страницах события своего прошлого. Я пишу в настоящем.
Сегодня я убью Дору. Столкну с крыши ангара на железные запчасти машин. Это ее не убьет. Я очень на это надеюсь. Я молюсь за это. И если мои молитвы кто-то услышит, я смогу ощутить трепыхание ее тела в момент, когда сомкну руки на ее тонкой шее.
Сегодня я испытаю в полной мере то, что блеклой тенью позволил мне почувствовать Эл-Три-Фута. В какое сравнение может идти бездомный инвалид, почти смирившийся со своей участью, с Дорой, для которой вся жизнь еще только начинается? Эл – это ничто; это Геракл; это Джаспер; это немногим больше их. И все же он подарил самые яркие эмоции, какие только мне довелось испытать.
За спиной Доры – рюкзак. Я знаю, что в нем. Ланч и холодный чай. Мы вместе обсуждали, что взять, чтобы можно было провести весь день на пустыре между Блэквуд и Волнат-авеню, где нам не будут мешать ни крыши домов, ни электрические провода, ничего; где будем только мы и воздушный змей. Я немного опасаюсь, что змей сможет привлечь внимание какого-нибудь идиота, решившего проехать по этой забытой богом местности. Но мы здесь уже больше трех часов, и за это время не проехала ни одна машина.
Мы сказали, что пойдем в парк, как обычно. Маленькая невинная ложь ради лучшего дня в наших жизнях. В конце концов, нам давно уже не по пять лет.
«Мамочка, мамочка!»
Мои волосы будут растрепаны. Глаза будут красны от слез.
«Дора пропала!»
Я буду кричать еще издали. А когда добегу до дома, легкие будут разрываться, потому что я примчусь со всей скоростью, с какой только смогу.
«Что?!»
Эндрю выпучит глаза. Секатор вывалится из его рук. Он начнет расспрашивать быстро и напуганно.
И я расскажу все, что знаю. Все, что смогу вспомнить, потому что Дора мне стала почти как сестричка. И господи! Я почувствую вину! Это из-за меня она пропала! Ведь я старше! На мне вся ответственность. Но она так хотела вишневого мороженого, она так просила. И я говорю, пойдем, говорю, пойдем купим по мороженому. Мы выходим из парка, переходим Секонд-стрит, и там, знаете, есть парковка, огромная парковка; а в пиццерии «Джузеппе» такое отличное вишневое мороженое… И я его покупаю. Потом мы катаемся на великах, ищем подходящее место для того, чтобы запустить змея. А когда собираемся домой, она хитро улыбается и спрашивает, можем ли мы слопать еще по одной порции вишневого мороженого. И вот мы снова катим по Мидвей, и я захожу в пиццерию, а когда возвращаюсь, Доры нигде нет. Она должна была ждать перед входом, она сама отказалась идти вместе со мной, ей не хотелось стоять в очереди и пухнуть от жары. Да, она именно так и сказала: «пухнуть от жары».
И расскажу все это, и вспомню смешное «пухнуть от жары» (с ее русским акцентом фраза звучит еще смешней); и ее хитрые смешливые глаза при этом. И у меня случится истерика. Больше я не смогу произнести ни слова. Она могла вернуться домой, но это очень странно, не сказав мне, не предупредив? В любом случае у нас ее не будет. Но, может, она у себя дома? Эндрю влетит в нашу гостиную и позвонит в свой дом, в дом приемных родителей, но миссис Гудман, приемная мама Эндрю и Доры, она задохнется от охватившего ее страха. Нет, Дора не появлялась с тех пор, как утром ушла вместе с братом.
И мне нужен будет психотерапевт. Папаша и мамаша начнут всерьез беспокоиться о моем самочувствии.
И еще долго после того, как найдут тело задушенной Доры с переломанными костями ног, мои предки будут хранить от меня в тайне ее смерть. Сколько будет в их силах. И долго, сколько будет в их силах, армия лучших юристов и врачей Калифорнии не подпустит ко мне и на милю ни одного детектива с их расспросами о событиях того трагичного дня. И детективам придется самим рыть землю, заходить в пиццерию «Джузеппе», и парень на кассе подтвердит мои слова. Нет, Дору он не видел, но из-за прилавка плохо просматривается улица. Если она отошла чуть левее, там парковка, там часто сидят в своих колымагах какие-то отморозки и пьют дешевое пиво из пластиковых бутылок. От таких, как они, можно ожидать чего угодно.
И время уйдет впустую. Несколько придурков с той самой парковки получат разряд электрошокером; может быть, кого-то копы пристрелят; может, это будет другая парковка. Те убийцы детей, что отсидели срок, вышли на свободу и теперь жили тихой примерной жизнью на задворках Лос-Анджелеса, пожалеют, что выбрали для жизни этот город. Полиция вывернет их наизнанку, перевернет их дома, замучает допросами… И придет в тупик.
Сегодня самый счастливый день в моей жизни.
Сегодня Дора подарит мне лучший подарок, который обесценен большей частью человечества; подарок, который вручила им природа в тот самый момент, как они появились на свет; которым обладает каждый и принимает как должное.
Она подарит мне эмоции.
* * *
Неужели ты так ничего и не вспомнил, Эндрю?
Я окликнул тебя, помнишь? Напряги память, ты же для этого сюда пришел.
Начни с запахов. Пахло пережженным кофе из окна дома поблизости. Кислый запах из мусорных баков бил в ноздри, ты помнишь? Счастливый сукин сын, ты все забыл!
Ты обернулся. С минуту не мог узнать меня. Я стоял под светом уличного фонаря и молча смотрел в твое лицо. Так мы и стояли, Эндрю-детоубийца, просто пялясь друг на друга.
А потом ты узнал меня и… улыбнулся. И от этой улыбки у самого дьявола волосы встали бы дыбом. Жуткий оскал. Улыбка садиста в предвкушении страданий жертвы. Тогда я еще не знал, что все это значит для меня. Мне следовало бежать без оглядки; бежать, пока силы не оставили бы меня и я не рухнул без чувств. Но, разумеется, я остался. Ибо даже в самом страшном кошмаре я не мог вообразить, что значит твоя улыбка.
Мне не пришлось ни о чем тебя спрашивать. Ты заговорил первым. И одной лишь фразой, одним вопросом развеял все мои сомнения. Ты спросил:
«Как ты понял, что это сделал я?»
Я рассказал тебе о том, что нашел в один из бесконечных и пустых вечеров там, у амбара. Морской камень, подаренный тебе матерью незадолго до ее смерти.
Глупец! К чему все эти разговоры? Я услышал все, что хотел, так зачем нужно было продолжать говорить с тобой?! Нужно было сразу спустить курок. Но я так долго шел к этому. Годами представлял, как буду проклинать тебя в лицо; как ты упадешь на колени, моля о пощаде; раскаиваясь, захлебнешься в слезах.
А ты стоял и просто улыбался. Потому что знал, что перед тем, как убить тебя, я задам этот вопрос. И все эти годы ты хранил ответ.
«Спрашивай», – говорили твои глаза.
Тогда я еще не знал, что твоя улыбка – это возмездие.
И я спросил:
«За что? За что ты их убил, ублюдок?»
Тогда я еще не знал о дневнике.
«За что?!»
Тогда я еще не знал… Я думал, это я мщу тебе.
Но правда в том, что мы оба желали смерти друг друга.
* * *
Злополучный дом, унесший жизни одиннадцати человек, сделал из Андрея и его сестры своего рода знаменитостей. Сами они этого не знали, но газеты многих стран писали о том случае. Советский Союз трещал по швам; наступала эпоха гласности и свободы слова. И если к первой половине восьмидесятого года правительство еще могло диктовать газетам, о чем стоит писать, а о чем нет, то к концу десятилетия сил на это не осталось никаких вовсе. Их не осталось ни на что. Наступило время, когда любое событие, происходящее в умирающей Стране Советов, без труда становилось известно всему миру.
Многое, многое менялось. И сильнее прочих эти перемены ощущали на себе дети детдомов. Те, кто помладше, не знали, что такое перестройка, но остро чувствовали ее последствия. Они видели их за завтраком: жидкая, водянистая манная каша и слегка подкрашенный чай без сахара; они видели их, когда садились обедать: суп из капусты и все тот же бледно-коричневый чай; они видели их, получая «новую» зимнюю форму: одежда с чужого плеча. Они чувствовали перемены, скукожившись под одеялом в зимние ночи, удивленно поглядывая на стылые батареи.
От безденежья лезли на стену миллионы людей. Какие уж тут сироты, когда самим есть нечего. Воспитатели выносили из детдомов все, что можно было продать, съесть, обменять на сигареты. Далеко не везде воровали с удовольствием. Но воровали – везде. Потому что свое чадо всегда ближе к сердцу, чем сотня чужих, никому не нужных детей.
Процветала детская порнография. В тех детдомах, где персонал шел на это, продуктов было в достатке. Их дети были ухоженными; их дети – это их хлеб, с черной икрой.
Директор детского дома, в котором жил Андрей, не снимал детского порно. Он неплохо кормился за счет самого Андрея. Не таясь особо (от кого, собственно, таиться? Вооруженные банды в открытую забирали себе целые заводы, банки, строили империи. Милиция служила им верой и правдой за хрустящие американские деньги, которых раньше в глаза не видели), он назначал цену всем желающим иностранцам на усыновление «звездных» детей, выживших в радиоактивном доме. А получив деньги, топил тех в бюрократическом болоте, не давая ни малейшего шанса получить все необходимые документы. Андрей и его сестра принесли ему целое состояние по меркам провинциального директора полузаброшенного детского дома.
А потом появились мистер и миссис Гудман. Пожилая чета, так и не обзаведшаяся детьми, сколько ни пытались. Миссис Гудман перенесла три выкидыша, и врачи уверяли, что четвертая попытка закончится трагично, она ее не перенесет.
Как и другие претенденты, они прочитали о невероятной судьбе Даши и Андрея в одной из газет, какие по воскресеньям швырял на газон мальчик-посыльный. Как и другие претенденты, Гудманы прониклись любовью и нежностью к двум сиротам, чудом выжившим в «доме, стены которого пропитаны смертью» (газеты пытались перещеголять друг друга в заголовках статей, как могли). В особенности к девочке с глазами-блюдцами, любознательно и немного напуганно смотрящими в объектив фотоаппарата.
Гудманы приехали в новорожденную Россию за этими детьми, которых к тому моменту уже любили всем сердцем, и сложно было представить ту силу, которая способна помешать им в этом.
Директору пришлось отпустить своих подопечных, несущих ему деньги.
Он отступил под натиском упрямых иностранцев. Вечером напился до потери сознания, а с похмелья купил новую японскую видеокамеру, установил ее за ширмой в своем кабинете и углубился в сложную инструкцию по эксплуатации. В раздумьях просидел в кабинете до глубокой ночи. Напился.
К утру – аккуратно, чтобы не поцарапать – он упаковал ее обратно в коробку и отнес в магазин, бормоча под нос что-то понятное ему одному.
«Я так не могу… Не могу я так… Господи…»
Назад: Глава 1
Дальше: Глава 3