Глава двенадцатая
воскресенье, 26 апреля 2009 года
У православных христиан Пасха. Праздник считается также днем поминальным, похож на Родительский день у белорусов, украинцев и литовцев или на День поминовения усопших у поляков, когда родственники на могиле умершего устраивают поминальную трапезу, дабы помочь душам предков перенестись в райские кущи. Для тюремных надзирателей в Польше — День тюремной службы. Дни рождения празднуют сатирик Ян Петшак и актриса Анна Муха. Свирепствует свиной грипп. Газеты пишут о все новых странах, куда проникла зараза; польские музыканты сообщают из Мексики, что «улицы похожи на отделения реанимации»; министр здравоохранения дает гарантии, что Польша готова к борьбе с эпидемией. В Рим прибывает Александр Лукашенко, это его первый зарубежный визит с 1995 года. Премьер Д. Туск подписывает декларацию о согласии передать свои органы для трансплантации. Оппозиция в отчаянии — только после смерти. Сандомежане рекламируют свой город на туристической ярмарке в Варшаве, а тем временем в самом городе концертирует рок-этногруппа «Кореша», на Вислу возвращаются экскурсионные речные трамвайчики, но главная новость дня — наконец-то весна вступила в свои права! Тепло, солнечно, температура перемахнула через магический барьер 20 градусов.
Прощание с Хеленой Эвой Шацкой было душераздирающим. Атмосфера портилась по мере приближения момента отъезда, хотя Шацкий прилагал все усилия, чтобы до самого конца все выглядело мило. По дороге на так называемый автовокзал (обычная будка из фанеры, покрытая жестью) одиннадцатилетняя девочка принялась тихонько всхлипывать, а перед тем, как войти в автобус, — рыдать. Она вцепилась в отца так, что тот начал подумывать, а не отвезти ли ее в Варшаву на машине. На помощь пришла дородная матрона, которая ехала со своей внучкой, девочкой примерно того же возраста, что Хеля. Видя затруднительное положение Шацкого, она предложила присмотреть в автобусе и «за вашей девочкой». А «ваша девочка», предвидя предстоящее развлечение, тут же радостно чмокнула папочку в лоб и исчезла в салоне на редкость приличного автобуса.
Тем не менее возвращался прокурор Теодор Шацкий грустный и разбитый. Куда он, собственно, возвращался? Домой? Нет, чужая квартира не была его домом. К себе? Скорее всего, так, ведь «у себя» можно быть и в доме, и в гостиничном номере, и в палатке кемпинга. «У себя» можно находиться в любом временном жилье.
Итак, он вернулся к себе, но стоило ему выглянуть в окно, как он развернулся на 180 градусов, сбежал по ступням вниз и направился в сторону Вислы. Ему захотелось хорошенько нагуляться, устать до изнеможения, отобедать в городе, выпить две банки пива и заснуть беззаботным сном.
Господи, что за чудесный день! Права была Соберай, когда неделю назад говорила, что ему надо во что бы то ни стало увидеть в Сандомеже весну. А весна решила наверстать упущенные денечки — голые до сего времени ветки подернулись зеленоватой дымкой, на уже зазеленевших появились белые цветы, а в воздухе сладкий аромат цветения смешивался с запахом земли и заболоченных лугов. Шацкий, как наркоман, втягивал в себя эти запахи, пытаясь почувствовать их все вместе и каждый в отдельности — ведь до той поры он знал лишь городскую весну, блеклую, вялую, лишенную энергии.
Он спустился к лугам, у памятника Иоанну Павлу II (с довольно курьезной памятной табличкой, гласящей, что именно здесь Папа Римский «отслужил торжественную мессу в окружении представителей возрождающегося рыцарства») свернул влево и зашагал напрямик по лугу в сторону Краковского шоссе. Уже на шоссе он обернулся, взглянул на Сандомеж и подумал: в рассказах о полковнике Скопенко может содержаться не какая-то крошечная, но львиная доля правды. Он не представлял себе, чтобы человек, увидавший город с этого места, мог отдать приказ об артиллерийском обстреле. Сандомеж был прекрасен, в него хотелось влюбиться с первого взгляда, осесть здесь и никогда его не покидать. Это был — такая мысль впервые появилась в голове прокурора — его город.
Он оторвал взгляд от сбившихся на привислинском холме домиков, от белого силуэта Коллегии, от стоящего рядом готического, красного кирпича Дома Длугоша, от башни ратуши и чуть спрятанной, если отсюда смотреть, звонницы кафедрального собора. И пошел вдоль дороги, поминутно поглядывая на великолепие архитектуры, которое действовало на него умиротворяюще.
Шацкий немного покрутился на бульваре Пилсудского, где на пристани уже стоял речной трамвайчик, посидел на скамейке, наблюдая за снующими по сходням туристами. И в зависимости от того, что за человек был турист, либо радовался, что сам он не такой, либо наоборот — завидовал его жизни. Так он мог развлекаться часами. Потом по склону таинственного и мрачного лёссового яра поднялся к костелу Святого Павла, а оттуда вернулся к замку, по дороге смешавшись с толпой прихожан, выходящих после службы из костела Святого Иакова.
Увы, он не мог не заметить простирающийся внизу луг, точнее, то место, под которым несколько дней назад взрыв швырнул его на стену, а из Марека Дыбуса сделал калеку на всю оставшуюся жизнь. Тягостное воспоминание.
Не мог он и дальше притворяться, что его мысли занимают только дочь, виды Сандомежа, прогулка и весна. Он был до предела человеческих возможностей взвинчен, встревожен, к этому состоянию подходило любое слово на любом языке, если оно выражало беспокойство, которое он болезненно ощущал всеми фибрами души. Играл ли он с дочерью, ел или спал, он пребывал в состоянии беспокойства, видел только одно лицо — лицо Вильчура и слышал только одну фразу — «вы ошибаетесь, пан прокурор».
Чушь собачья, он не может ошибаться, потому что все факты — хоть и с трудом вообразимые — идеально стыкуются друг с другом. Да, они необычные. Да, мотив надуман. Но люди убивали по куда более дурацкой причине, уж Вильчур-то это знает лучше него. И никто ведь ему не запрещает говорить. Мог бы и объяснить, где Шацкий допустил ошибку. Мог бы доказать, где был во время убийств. Мог бы говорить и говорить, пока бумага в прокуратуре не закончится. Но он ведь не дурак, он этого не сделает, старый легавый, гори всё синим огнем.
Прошлой бессонной ночью Шацкий понял, что его беспокоит. Он сидел на кухне, прислушиваясь к тому, как дочь ворочается с боку на бок, и записывал всевозможные версии случившегося — теперь, по крайней мере, с участием подследственного за решеткой. Версии отличались друг от друга нюансами, но все они отвечали на вопрос «почему?» весьма изящно, как и положено в детективных романах. Вопиющая несправедливость, выношенная годами ненависть, месть спустя много лет. Месть, запланированная так, чтобы весь мир услышал, что же произошло морозной зимой 1947 года. Как и объяснял Клейноцкий: лишить ответчика за причиненную несправедливость доброго имени, обесчестить его — это очень важный элемент мести, сам труп — расплата недостаточная. В таком случае Вильчур достиг своей цели, теперь вся Польша будет говорить о нем и о постигшем его когда-то несчастье.
Безусловно, что касается мотива, тут все совпадало. Хуже было с ответом на вопрос «как?». Как этот худосочный, семидесятилетний старикашка мог убить трех человек? Множество вопросительных знаков, само собой, снималось, поскольку был он опытным полицейским. Всегда первый на месте преступления, он отдавал распоряжения, контролировал допросы и все следственно-оперативные действия. Он следил за анализом видеозаписей с городских камер, то есть ему не чужды современные технологии. Следовательно, он мог оставить запись в информационном сервисе и использовать мобильник для оповещения СМИ. Жаль, что телефона не нашли. Он знал всю подноготную Сандомежа, что объясняет и его знакомство с сандомежскими подземельями. Надо будет допросить на этот счет Дыбуса, как только тот придет в себя. Кто знал об их исследованиях, кто в них участвовал, были ли задействованы городские службы и чиновники?
Предположим, что Вильчур знал подземелья, допустим также, что их тайные входы расположены в различных частях города, тогда становится ясно, как происходило перемещение трупов. К тому же у Вильчура — если убийца он — не раз была возможность вложить значок родла в руку Будниковой. Зачем? Чтобы подозрение пало на Шиллера, а от него перекинулось на Будника, и таким образом открылся бы разврат в сандомежских высших сферах. Все это как нельзя лучше соответствует теории Клейноцкого о компрометации убийцы.
Но этого мало, очень мало.
Шацкий стоял на Замковой площади. Он любил это место и открывающийся вид на излучину Вислы, пугающе вспухшей в последние дни. Ему приятно было осознавать, что уже не одну сотню лет тут останавливаются люди и любуются тем же самым пейзажем. Впрочем, когда-то они любовались чуть лучшим видом, не обезображенным фабричной трубой стекольного завода. Вокруг было полно людей, высыпавших после богослужения из ближайших костелов. Разодетых по-праздничному, как и принято в маленьких городках: мужчины в костюмах, женщины в платьях ядовитых расцветок, парни в спортивной обувке с проблесковыми огоньками, девушки в черных колготках и с вечерним макияжем. В каждом из них отдельно и во всех вместе можно найти тысячу поводов для насмешек, однако вид их растрогал Шацкого. Живя много лет в Варшаве, он догадывался: что-то там было не так, эта самая уродливая столица Европы не искрится дружелюбием, а его привязанность к серо-бурым стенам на самом деле — невротическая зависимость, этакий городской стокгольмский синдром. Как заключенные попадают в зависимость от тюрьмы, а мужья — от плохих жен, так и он уверовал, что сам факт жизни в грязи и хаосе достаточен, чтобы эти грязь и хаос наделить чувством. Прокурор Теодор Шацкий, варшавянин. Варшавянин, то бишь бездомный.
Стоя на залитой солнцем шумной Замковой площади в Сандомеже, он явственно это видел. У него, жителя большого города, не было своей маленькой отчизны, страны счастливого детства, своего места на земле. Места, где возвратившегося спустя годы человека встречают улыбки, протянутые руки и те же самые, хоть и измененные временем лица. Где черты умерших соседей и друзей можно отыскать в их детях и внуках, где можно ощутить себя частью большого целого, найти смысл в том, чтобы стать звеном крепкой и длинной цепочки. Он видел такую цепочку здесь, под купленными на базарах костюмами и платьями, и завидовал этим людям. Завидовал до боли, ибо чувствовал, что испытать такое ему не будет дано, что даже в самой счастливой эмиграции он везде и всюду останется бездомным, лишенным родины.
— Пан прокурор? — где-то сбоку материализовалась Клара в легком бежевом платьице. Он уже открыл рот, чтобы извиниться.
— Мареку лучше, он пришел в себя, мне даже удалось с ним поговорить. Увидев тебя, я подумала, а вдруг ты бы захотел это узнать.
— Спасибо. Отличная новость. Я бы хотел…
— Перестань, не стоит извиняться. Там, в подземельях, вины твоей не было, я только надеюсь, что этот дед останется за решеткой до самой смерти, пока там не сдохнет. Что же касается нас — ничего не поделаешь, мы люди взрослые. Нам было дано пережить несколько приятных мгновений, я так считаю. Спасибо тебе.
Он не знал, что сказать.
— Это тебе спасибо.
Она кивнула. Стояли в молчании, тишина была обескураживающей.
— Ты не спросишь, сделала ли я тест?
— От этого я не страдаю бессонницей. Для меня было бы честью стать отцом твоего ребенка.
— Ну-ну, все-таки ты умеешь быть джентльменом. А коли так, то… — она привстала на цыпочки и чмокнула его в щеку, — до свидания. Это маленький городок, и, судя по всему, мы будем частенько пересекаться.
Клара помахала ему на прощанье и быстро-быстро зашагала по направлению к собору. Шацкий вернулся мыслями к Дыбусу, к подземелью, к Вильчуру, к делу. И к мучительному, как изжога, вопросу «как?». Даже предположив, что Вильчур знал всю систему туннелей, даже предположив, что возле каждого дома есть вход в подземелья, все равно непонятно, как этот старик справился с трупами. Будникова, скажем, была легкой, ее муж — тоже худощав, но Шиллер-то ведь здоровенный битюг. И что? Поверить, что Вильчур его усыпил, потом взвалил на спину и распял в подземелье? Принять за чистую монету, что он внес на себе Будника в особняк на Замковой? А жена Будника? Он ведь не мог знать, что именно в тот день и в тот час она решит переселиться к любовнику. Наблюдал за участком? Как? С помощью камер?
Ну и надпись на холсте в соборе. Вильчур был евреем и не раз доказал, что хорошо знаком с еврейской культурой, даже наизусть цитировал Ветхий Завет на иврите. Разве мог он сделать там элементарную ошибку? Разве перевернул бы по-детски букву в простом слове? Значит ли это, что у него был соучастник? Это бы ко всему прочему объясняло, почему он молчит. При такой стратегии он не сможет случайно кого-нибудь выдать.
Разболелась голова, от голода, что ли, подумал он — приближалось время обеда, а у него с самого утра во рту ни маковой росинки. Он продрался сквозь благоухание яблоневого цвета в саду возле собора и поднялся на Рыночную площадь, а уже отсюда, не задумываясь, взял курс на «Тридцатку». Туда он ходил всякий раз, когда не было охоты экспериментировать. Там подавали лучшую в мире гречневую кашу, и, похоже, не один ресторанный критик наедался ею от пуза, так что до десерта дело не доходило.
— Наши столики, кажется, находятся в разных пространственно-временных измерениях, пан прокурор, — долетел до него сзади ворчливый голос.
Он обернулся и остолбенел. В двух шагах от него за столиком сидела его бывшая начальница, заведующая районной прокуратурой Варшава-Центр. Он всегда считал ее самой непривлекательной женщиной на свете. После нескольких месяцев разлуки беглый взгляд подтвердил его прежнее суждение. Как было лицо серым, так и осталось, как свисали буро-каштановые космы старой шестимесячной, так и свисают, а замена служебного серого жакета на красненький свитерок только усиливала впечатление чего-то тусклого и невзрачного. Янина Хорко выглядела так, будто обратилась в фонд «Последнее желание умирающего» с просьбой прислать ей что-нибудь этакое веселенькое, и фонд исполнил ее просьбу. Эффект был кошмарный.
— Приятно вас видеть, пани прокурор. Замечательно выглядите.
Хорко была не одна, вместе с ней сидела Мария Мищик со своим мужем, на удивление привлекательным, смахивающим на Джорджа Клуни. Были тут и двое их детей пятнадцати-шестнадцати лет, парнишка уже сейчас выглядел как источник родительских проблем, а девочка, типаж отличницы, отличалась неброской миловидностью, а в глазах ее светились ум и озорство — Шацкий побоялся бы с ней соревноваться в остроумии.
Несмотря на склонность мамочки к полноте и ее талант выпекать пирожные, вся троица была худощава и имела спортивный вид. Шацкому тут же стало жалко Хорко, вот сидит она с ними, и ей с ее одинокой серостью больно наблюдать за этой счастливой, красивой семьей.
— Не предполагал, что дамы знакомы, — сказал он первое, что пришло ему в голову, чтобы только Хорко не заметила отразившихся на его лице эмоций.
— Не знаю, как это характеризует ваши таланты следователя, прокурор, — язвительно заметила та. — Не пронюхать, что две ваши начальницы учились вместе!
Мищик расхохоталась, Хорко поддержала ее. Он сроду не слыхал, чтоб Хорко смеялась. А смеялась она восхитительно, радостно, глаза ее горели, на лице разглаживались морщины, и если она не становилась хорошенькой, то, во всяком случае, переставала напоминать методическое пособие для студентов-медиков.
— Коллега, — начала было прокурор Янина Хорко, — хотя я обычно держу свою частную жизнь вдалеке от преступного мира, на сей раз… Это мой муж Ежи, сын Мариуш… Мариушек, я тебе уже говорила, что, если ты захочешь пойти на юрфак, тебе придется писать диплом по всем его делам, по этим из ряда вон выходящим историям, распутанным самым необычным способом…. И удочеренная нами Луиза. А это прокурор Теодор Шацкий.
— Как это — удочеренная? — возмутилась Луиза, привлекая к себе внимание.
— Невозможно, чтобы у меня родилась дочь, которая вот так держит локти на столе.
— Ага, хочешь сказать, что это юмор. Жалко, а я уже было обрадовалась, что займусь поисками своих настоящих родителей, может, это придало бы смысл моей жизни…
— Пожалуйста, не обращайте на нее внимания, это такой возраст.
— Присаживайтесь, будьте добры, выпьем вина, сегодня Янка за рулем. — Муж Хорко — вот уж неожиданность! — широко улыбнулся и подвинулся, освободив Шацкому место на деревянной скамье.
Но прокурор Теодор Шацкий продолжал стоять и даже не пытался скрыть изумления. Просто не верится: проработав с этой женщиной двенадцать лет, он считал ее злобной старой девой, которая, к тому же, слегка заигрывала с ним, приводя его в смущение. Все эти годы ему было неловко, что он отвергает ее заигрывания, и Шацкий сетовал на несправедливое устройство мира. Ведь где-то же должен быть мужчина, пусть не из первой лиги, но, по крайней мере, с руками и ногами, который бы сжалился над ней, подарил ей если не любовь, то хотя бы капельку симпатии и внес в ее серенькую жизнь хоть чуточку света.
Как видно, сокрушался он напрасно. Как видно, существуют легенды, где нет ни капли правды. Где всё, с самого начала и до самого конца, — сплошное вранье.
«Все врут», — сказал умирающий отец Баси Соберай.
— О, черт, — произнес он вслух.
Реакции сидящих за столом он не заметил, поскольку эта простейшая мысль в один миг развалила стену, о которую он бился головой с самого начала следствия. Легенды, в которых нет ни крупицы правды, в которых все — чистейшая ложь. Все! Он принялся перебирать в уме эпизоды следствия, начиная с самого первого туманного утра под синагогой, на этот раз исходя из предположения, что все — вранье. И располосованное горло, и нож, и заклинание кровью, и местонахождение мертвого тела, и вся эта еврейская мифология, и вся эта польская антисемитская мифология, и особнячок, и бочка, и холст в кафедральном соборе, и надпись на нем, и все эти картинки, которые ему так старательно подсовывали.
— О, черт, — повторил он, на сей раз громче, и бегом кинулся через площадь.
— Кажется, мне расхотелось быть юристом, — успел он услышать комментарий сына Хорко.
Еще никогда в жизни ни один мыслительный процесс у него в голове не проходил с такой скоростью, еще никогда такая масса фактов в столь краткий миг не связалась у него в одну неразрывную логическую цепочку, на конце которой находился единственно возможный результат. Это было состояние на грани психического срыва, он боялся, что с ним что-нибудь случится, что мозг не вынесет такой нагрузки. Было в этом состоянии и нечто от наркотической эйфории или религиозного экстаза, когда не можешь сдержать возбуждения. Все ложь, вздор, иллюзия. В этом нагромождении дешевых игр, в декорациях, сопровождающих преступления, в избытке фактов и их интерпретации он упустил из виду самые важные подробности, но, прежде всего, самый важный разговор.
К тому моменту, когда он достиг «Ратушной», у него были такие безумные глаза, что мрачноватый официант отбросил свое олимпийское спокойствие и робко спрятался за бар. Внутри было почти пусто, только возле стены сидели две семьи заблудившихся туристов — вероятно, были очень голодны, если решили перекусить в этом месте.
— Где эти бродяги, что тут обычно сидят? — крикнул он официанту, но прежде чем тот разродился первым словом, перевозбужденная от гормонов нервная система Шацкого сама выдала ему ответ, прокурор вылетел из бара, оставив сидящих в полном недоумении, и они, как и присутствовавшие в «Тридцатке», переглянулись и покрутили пальцем у виска.
А самый важный разговор состоялся у него с человеком извне, с человеком умным, оценивающим факты не на фоне сандомежского омута, а просто как факты сами по себе. Тогда Ярослав Клейноцкий сильно действовал ему на нервы, раздражала его трубочка, его стиль и интеллигентские разговорчики. И вновь атрибуты заслонили правду. А правда была такова, что Ярослав Клейноцкий еще неделю назад разгадал сандомежскую загадку, только тогда Шацкий был слишком глуп, слишком поглощен деталями и жутко увяз во лжи, чтобы это увидеть.
Не хуже спринтера Шацкий пролетел мимо почты, пронесся по Опатовской, чуть не сбив с ног выходящую из магазина пожилую даму, проскочил через проезд Опатовских ворот и, тяжело дыша, притормозил у небольшого скверика. И чуть было не взвыл от счастья, увидав на скамейке вчерашнего бездомного. Он подбежал к нему — на треугольном лопоухом личике, появился страх.
— Вы, вы что…
— Пан Гонсиоровский, не так ли?
— А кто, извините, интересуется?
— Прокуратура Польской Республики, твою мать, интересуется! Да или нет?
— Дарек Гонсиоровский, очень приятно.
— Пан Дарек, помните, несколько дней назад мы виделись с вами возле «Ратушной»? Я выходил оттуда с инспектором Леоном Вильчуром, и вы нас остановили.
— Как же, помню.
— А в чем дело? Чего вы от него хотели?
— Чтоб Лео помог нам, мы ведь знаем друг друга уйму лет, а когда мы пошли в полицию, нас высмеяли.
— А в каком деле помог?
Гонсиоровский вздохнул, нервно потер нос, ему явно не хотелось вновь услышать насмешки.
— Это очень важно.
— Есть такой малый, хороший малый, странствует по окрестностям. Дружок мой.
— Бродяга?
— В том-то и дело, что нет, где-то у него, говорят, даже дом есть, только он любит странствовать.
— Ну и?
— Ну и сдается мне, что у него болезнь какая-то, он не до конца того самого, понимаете, да? Когда он бродит по окрестностям, по нему часы можно проверять. Всегда известно, когда и в каком месте он будет. То есть я, к примеру, знаю, когда он будет здесь, и тогда мы берем красненького, чтоб потолковать.
— Ну и?
— Ну и в последнее время он что-то не приходит. Два раза не пришел. За ним такого не водилось. Пошел я, значит, в полицию, чтоб узнали, потому как он бывал и в Тарнобжеге, и в Завихосте, и Двикозах, и, кажись, в Опатове тоже. Чтоб проверили, ведь, как я сказал, он не до конца того самого, мог, к примеру, болезнь подцепить, от которой память отшибает. Или, скажем, ходит он по дорогам, так тут и несчастный случай мог произойти или еще чего, а он бы обрадовался, если кто-нибудь его в больнице навестит, верно? — Он уставился на забинтованную руку Шацкого.
— Правильно. Знаете, как его зовут?
— Толек.
— Анатоль?
— Вроде бы да. А может, и Антони, иногда его и так называют.
— А фамилия?
— Фиевский.
— Серьезно?
— Ну.
— Пан Анатоль по фамилии Фиевский?
— А что тут такого?
— Неважно. Спасибо.
Шацкий встал и, простившись с Гонсиоровским, пустился прочь, на ходу вытаскивая мобильник.
— А описать его или что еще не надо? — крикнул вдогонку бродяга, поднимаясь со скамейки.
— Не надо! — крикнул в ответ Шацкий.
Он стоял и смотрел на возвышающийся по другую сторону улицы Назарет, потом взгляд его переместился на прилепленный к барочной семинарии костел Святого Михаила.
Архангел Михаил, повергающий полчища зла, покровитель праведников, защитник полицейских и прокуроров, выслушай своего верного слугу и сделай так, чтобы не было слишком поздно. Чтоб хоть раз в этой гребаной стране удалось что-то провернуть после окончания рабочего дня.