Казнь Стеньки Разина
Утверждение, будто марксизм с порога отвергает всяческие так называемые мистические категории, является голословным и вскрывает глубочайшее непонимание категории субъектности…
Э.Ильенков «Логико-субъектный трактат»
Из всей выставки я тогда запомнил только Зоиньку Зерцалову и казнь Стеньки Разина. Неподцензурная выставка свободных художников, первая и последняя как для самих авангардистов, абстракционистов, сюрреалистов, антисоцреалистов и педерастов, так и для тех, кто ее санкционировал, пребывая в похмелье ХХ съезда КПСС. Да еще и приуроченная, по иронии судьбы, к 30-летию МОСХА. На зал никто и не надеялся. Потому что даже вот так, когда картины стояли на земле, подпертые ящиками, кирпичами, словно размалеванный кич, которым приторговывают на базарах («Подходи, не скупись! Покупай живопИсь!»), уже являлось огромной победой, прорывом, глотком свежего воздуха после соцреалистического официоза, от которого тошнило на выставках так называемых молодых художников-конформистов. Но неожиданно зал дали. И выставка из Битцевского парка переместилась в Манеж, где ее и посетили товарищ Хрущев, товарищ Суслов и другие не на шутку разъяренные официальные лица.
Никита Сергеевич топал ногами, брызгал слюной, потрясал кулаками, орал, что сын его малюет лучше, чем эти авангардисты вместе взятые, все как один – пидарасы, на что коротко стриженная под Гавроша девушка хмыкнула и сказала, ни к кому, собственно, не обращаясь:
– Рисует лучше? Так пускай к нам приходит, мы в «Новой реальности» даже внука первого секретаря КПСС примем.
Галя тогда уехала к матери, я холостяковал, не слишком расстраиваясь от одиночества, но неудовлетворенное мужское естество, которое не могли пригасить ночные бдения над стихами, повлекло меня к девушке как мотылька на пламя свечи.
Она, естественно, курила. Так, как курили француженки в фильмах Годара и Трентиньяна. Стискивая фильтр длинными нервными пальцами, прижав локоть к животу, уперев другую руку в узкое бедро, слегка изогнувшись, как лук, который только и ждет, чтобы его натянули, наложили стрелу и пустили в живую мишень. Мне невольно стало опасливо за Никиту нашего Сергеевича, ибо продвинься он дальше абстракционистов-педерастов, наткнулся бы на злющую фурию, которой ничего не стоило загасить окурок о влажную лысину кукурузника.
Картина за ее узкой спиной называлась «Казнь Стеньки Разина» и, как все абстрактное, вполне могла носить любое, столь же случайное, имя. Наложение треугольников и кружков вызывало, не спорю, некое беспокойное чувство, словно кого-то там действительно везли в клетке через всю Москву на лобное место четвертовать как разбойника и вора. Но не самозванца. Век бунташный еще не перешел в век самозванства.
Выставку к чертям разогнали. Хорошо, что картины отдали, хотя отдали – сильно сказано. Согнанные с ближайших винных магазинов работяги-синяки в ситцевых халатах, изображая из себя сотрудников «Манежа», вытаскивали холсты на улицу и скидывали в неряшливые груды, в которых затем копались с позором изгнанные педерасты-авангардисты, или авангардисты-педерасты, кто их, впрочем, разберет?
Некоторые порывался помочь Зоиньке, но я могутным плечом оттеснил всех. За что и получил в подарок шедевр авангарда, а если честно, то всего лишь неловкое подражательство великому Пикассо – «Казнь Стеньки Разина», которую притащил домой и, возлеживая на диване, внимательно разглядывал. Вспоминал как побывал в особняке самого Хефа, Хью Хефнера, не знавшего никого из поэтов, разве что Лонгфелло, но имевшего потрясающую коллекцию – постимпрессионисты, Мазервелл, Риверс, скульптуры Олденбурга, а заодно акварели Кинуко Крафт. От этой же картины ощутимо попахивало какой-то малоаппетитной смесью перегара, лука, блевотины, словно один из «синяков» умудрился извергнуть на холст содержимое желудка. Но меня это не волновало.
Волновала Зоинька.
Зоинька Зерцалова.
А ведь я даже не удосужился узнать ее настоящее имя. Не могут же называть подобным погонялом нормального человека. Как человек, которому самому в силу ряда причина пришлось сменить неблагозвучие родовой фамилии, пусть и благородно-немецкого происхождения, на нечто более броское, хотя несколько легкомысленное и двусмысленное, я понимал толк в псевдонимах.
Никакая она не Зерцалова… тоже мне, юности честное зерцало… а какая-нибудь Вайнштейн, ибо извечная печаль вечно гонимого народа угадывалась в ее карих очах. И не Зоинька, а… гм… Рахиль, например.
Вот за такими мыслями меня и сморил сон перед картиной З.Зерцаловой (Р.Вайнштейн) «Казнь Стеньки Разина», погрузив в кошмар, навеянный то ли явлением Первого секретаря на выставку в Манеж, где он потрясал зачем-то снятой с товарища Суслова туфлей и бил ею наотмашь по лысине подвернувшегося авангардиста-педераста, то ли самой картиной, где я на месте бунташного атамана сидел в вонючей клетке, которую тащили по Тверской между приветственными рядами москвичей, махавшими флажками и требующими: «Четвертовать вора! Четвертовать!» За клеткой двигался почетный караул авангардистов, облаченных в одежды, явно пошитых по лекалам Пикассо – из простых геометрических фигур-лоскутков, которые неведомый портной попытался собрать в нечто, смахивающее на брюки, пиджаки, рубашки и галстуки. И все это даже во сне воспринималось театральной постановкой, пока логикой сна я не оказался на лобном месте, на коленях перед колодой, пропитанной кровью десятков и сотен казнимых, а надо мной возвышался молодец с усами, похожими на кошачьи, поплевывал на ладони и примерчиво взмахивал тяжелым топором.
Проснулся в поту лишь после того, как моя голова, закрутившись, упала к ногам Зоиньки Зерцаловой, она наклонилась к ней, подняла с трудом и поцеловала в губы.
Дрожь от кошмара не отпускала до тех пор, пока первый набросок поэмы «Казнь Стеньки Разина» не возник на листах блокнота.