Глава двенадцатая
Память хранит опыт прошлого, хранит его с том, чтобы однажды помочь нам принять решение, от которого зависит жизнь.
Своего отца я не помню. Вернее, нет. Иногда, сделав над собой известное усилие, я могу вызвать в памяти образ черноволосого человека с широким смуглым лицом и раскосыми глазами. Лицо наклонялось ко мне так, что я мог разглядеть белые морщинки под глазами и в углах рта, там, где их собирала белозубая улыбка. Потом лицо вновь отдалялось, и ядовито-желтый или пасхально-лиловый леденцовый петушок на короткой обструганной деревянной палочке оставался у меня к руке. Так было спустя четыре года после того, как аттракцион «Колесо смелых» остановился на базаре Нижнем Тагиле, городе, в котором родилась моя мать. Прошло девятнадцать лет, и однажды я решился посмотреть подобный аттракцион, отнюдь не надеясь встретить Халила Рамакаева, а движимый смутным, не до конца осознанным интересом к тому, чем занимался мой отец, чем он сумел покорить семнадцатилетнюю девушку с жёлтыми и блестевшими, как латунь, волосами. И не нашел ответа.
Но тогда, в 1951 году, все выглядело по-иному. В высокой палатке — некоем подобии шатра — были установлены две чаши, два полушария четырехметрового радиуса, сооруженные из частей проволочной сетки, натянутой на металлический каркас. Верхняя полусфера громоздилась над нижней, на дне которой стоял мотоцикл класса пятьсот кубических — или сколько там у него было? — сантиметров. Обе половины были закреплены на расстоянии, позволявшем попасть человеку внутрь. После чего верхняя полусфера опускалась, и человек оставался в этом захлопнувшемся проволочном капкане с мотоциклом наедине. Этим человеком был Халил Рамакаев, мой отец. Одетый в кожаную куртку, розовые, обтягивающие ноги, цирковые рейтузы, украшенные блестками, и короткие сапоги, он останавливался у мотоцикла, кланялся публике и, оседлав мотоцикл, заводил мотор. Поначалу мотоцикл буксовал на месте, потом вместе с Халилом Рамакаевым принимался описывать неуверенные круги, покуда не набирал скорости, и немного погодя Халил Искандерович мчался то вверх, то вниз головой, то по полу, то по потолку в бензиновом чаду, трескотне и зловонии мотоциклетных выхлопов, под восторженные взвизгивания, охи и ахи женщин и громогласные, одобрительные возгласы мужчин.
По-видимому, он поразил воображение моей матери не меньше, чем поразил бы падший ангел, низринутый с небес, и на полпути в преисподнюю угодивший в эту проволочную западню. Я охотно верю: Халил Рамакаев, на одно остановившееся апокалипсическое мгновение прижатый силой инерции к потолку, выглядел весьма впечатляюще.
Аттракцион покинул Нижний Тагил через месяц. А вместе с ним, вернее, вместе с Халилом Рамакаевым, исчезла из города моя мать. Калуга, Орел, Ростов, Самарканд, Ашхабад слились перед ней в одну нескончаемую, разноголосую, многоликую вереницу; в промежутках между переездами под ногами ее то скрипел снег, то мелкая, как пудра, пыль пятнала туфли, купленные Халилом Рамакаевым и подаренные ей накануне побега. Мать не только разделила с ним тяготы постоянных переездов и одиночество гостиничных номеров, она работала с ним наравне, забираясь внутрь проволочного шара и усаживаясь на мотоцикл позади него. После чего мотоцикл мчал их обоих в чаду, трескотне и восторженных выкриках, покуда не сбавлял скорости. Тогда мать спрыгивала с мотоцикла и становилась на дно проволочного шара, а мотоцикл вместе с Халилом Рамакаевым описывал вокруг нее неуверенные круги, как хвативший валерьянки кот. Быстрота возрастала круг за кругом, мотор захлебывался ревом, унося мотоцикл под потолок, и спустя мгновение Халил Рамакаев несся на нее с потолка, едва не задевая рулем. Виток следовал за витком, мотоцикл проносился то слева, то справа от нее, воя, как бомбардировщик в пике, а моя мать — семнадцатилетняя, латунноволосая — стояла неподвижно, опустив руки и изображая на лице улыбку в знак презрения к тому факту, что в результате чепухового просчета Халила Рамакаева никелированный руль мотоцикла может угодить ей в живот.
Моя мать ни в чем не уступала Халилу Рамакаеву, но ему понадобился год, чтобы понять это и повести ее в ближайший загс. Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем мать перестала участвовать в выступлениях и улыбаться несущемуся на нее мотоциклу, потому что из-под ее кожанки стал виден живот. Не исключено, что сам Рамакаев все-таки додумался, что может допустить этот самый чепуховый просчет. Теперь он был обречен, по крайней мере, на год, проделывать в одиночестве свой головоломный головокружительный трюк. Теперь и она была обречена проводить время в моей компании, покуда вижу мир вверх ногами, как зрители — Халила Рамакаева в те головокружительные мгновения, ради которых раскошеливались. Вероятно, тогда она пристрастилась к чтению и поняла, что должна учиться. Но Халил Рамакаев не пожелал стать ей в этом достойным напарником. Три с половиной года ушло на выяснение этого обстоятельства; с каждым переездом, с каждой ночью, проведенной в гостиницах городских окраин, углублялась возникшая между ними отчужденность. Решительности моей матери, как видно, было не занимать. И однажды в погожее летнее утро она вышла из гостиницы со мною на руках, чтобы навсегда смешаться с городской толпой. Искал ли ее Халил Рамакаев? Обрел ли утешение в охах и ахах, в восторженных взвизгиваниях и громогласном одобрении мужчин? Полагаю, это перестало интересовать мою мать с тех пор, как она сделала открытие не только об их равенстве, но и о собственном, недосягаемом для него превосходстве.
Отринув прошлое вместе с Халилом Рамакаевым, мать нашла в себе силы окончить десятилетку и полный курс наук филологического факультета университета. На это ушло восемь лет. Пять из них мы прожили бок о бок с летчиком-испытателем Сергеем Гняздевым, в квартире, напоминавшей музей воздухоплавания, оборудованный коммунальными службами. Мой новый отец носил костюмы просторные, но сшитые по фигуре, был подчеркнуто аккуратен, властен и прямолинеен, имел обыкновение то и дело сверять ручные часы и не терпел, если с места на место перекладывали сами по себе ничего не значащие вещи, как мыльница или палочка для бритья. В такие минуты голос его звучал резко и жесткий взгляд серо-стальных глаз упирался в меня из-под кустистых бровей. На мать он смотрел иначе даже при людях — под его взглядом она опускала глаза, и щеки ее заливал румянец смущения. Не берусь судить, была ли она счастлива во втором браке. Я помню один из вечеров, когда мы с Гняздевым смотрели телевизор — большую роскошь по тем временам, предмет постоянной зависти соседей. Гняздев сидел рядом со мной в глубоком кресле, вытянув ноги в войлочных домашних туфлях, и улыбался своим мыслям. Мать читала книгу за столом, Гняздев смотрел на нее, улыбаясь, а улыбался он редко, я тоже посмотрел, — ей тогда было двадцать шесть, — и мне запомнилось, как она сидела, изящно склонив латунноволосую голову, и мягкий свет настольной лампы освещал ее профиль. Проснувшись ночью, я вышел на кухню напиться воды и застал ее плачущей. Она протянула руку и прижала меня к себе.
— Мама, тебя обидел папа Сережа? — спросил я ее.
— Тихо, — сказала она. — Тише, милый. — И приложила палец к губам.
— Скажи, почему папа Сережа кричит на нас? — спросил я тогда.
— Тише, милый, — попросила она, — не надо об этом спрашивать.
Я стоял, прижимаясь к ней, и думал, что сейчас заскрипит половица, он войдет на кухню, и жесткий взгляд серо-стальных глаз упрется в нас из-под кустистых бровей. Тем не менее, я огорчился, когда в один прекрасный день мы покинули Ростов. На этот раз нам не пришлось смешиваться с толпой и матери не нужно было нести меня на руках — я сам нес одну из наших сумок. Я, помнится, был сильно огорчен и раздосадован отъездом; к тому времени я обзавелся во дворе друзьями, я смотрел на стоявшую на буфете модель истребителя МиГ-17, как на свою собственность, и в школе я считался докой и непререкаемым авторитетом по части бочек, боевых разворотов и мертвых петель.
Мы перекочевали в Киев, где матери дали тему для диссертации и назначили руководителя. А я поспешно обзавелся новыми друзьями, готовыми слушать про мертвые петли, бочки и боевые развороты. Я, было, совсем вошел во вкус — как-никак, мы прожили в Киеве три года какой-то малости — когда мать защитила диссертацию и ей предложили преподавательскую работу и квартиру в городе, который впоследствии стал для меня родным. Теперь мне не пришлось нести сумку до вокзала, и, не торопясь, — на этот раз нам не от кого было уносить ноги, — мы уложили вещи. Я стоял, облокотившись о борт грузовика, и смотрел, как выносили из подъезда нашу мебель — да, кое-какой мебелью мы к тому времени уже обзавелись. И поезд повез нас на юго-восток через бескрайние, перемежавшиеся редкими перелесками поля.
Мне было четырнадцать, когда мы перебрались. И я уже помалкивал насчет бочек, петель и разворотов, я с подозрительностью и тайным недоброжелательством гадал, когда же у нас заведется новый папа — и он не заставил себя ждать. Он не требовал, чтобы его называли папой; он не требовал ничего, что могло причинить мне даже самые незначительные неудобства. Но я испытывал неловкость, говоря ему «Андрей» и «ты» — вероятно, такую же неловкость он испытывал в моем присутствии, и я инстинктивно старался обращаться к нему как можно реже. Большой, сильный, сдержанный и мягкий — этот человек обладал замечательным тактом и фантастическим знанием природы. Он умел собирать грибы и варить клей, он умел просмолить днище рассохшейся лодки, он умел щипать дранку, отыскивать Север без компаса и добывать дикий мед. Он рассказывал так, что рассказанное вставало перед глазами, радовался, как ребенок, когда ему попадалась стоящая книга, и писал сценарии. Он получал удовольствие от всего, чем жил и с чем соприкасался, его биографии хватило бы на двоих, а послушать его — выходило, что он собирается прожить еще сто лет, сто — и ни минутой меньше. Когда по его сценарию сняли фильм — а это был хороший фильм, — мы с матерью восприняли это как нечто само собой разумеющееся. И когда он выплатил первый взнос за трехкомнатную квартиру в Москве, мать восприняла это точно так же — как нечто разумеющееся само собой. Тут грузчикам бюро перевозок пришлось порядком попотеть, а мне — снова стоять, облокотившись о борт грузовика, и наблюдать, как выносят из подъезда нашу мебель. Я клятвенно поклялся, что вижу это в последний раз, и с облегчением вздохнул, когда поезд поплыл мимо меня в темноту, подсвеченную изнутри городскими огнями.
С Андреем мог поладить кто угодно. И мы с ним ладили. Так почему же я тогда не уехал?
Я остался, чтобы по две недели в месяц сторожить кафе средней руки и делить комнату общежития с шестерыми парнями, съехавшимися учиться со всех концов Союза. Занятия не были обременительными, я жил беспечно и беззаботно, как в непрекращающийся праздник, вопрос о моем человеческом предназначении тревожил меня мало, и я испытывал искреннюю, простодушную радость по поводу того, что мой шаг пружинист, походка легка и после сорока отжиманий от пола футболка облепляет влажные грудные мускулы. Я даже женился на Тане, девушке с осиной талией и большими глазами, напоминавшей подарочную куклу из гэдээровокого набора. Мне было приятно, когда кто-нибудь из наших общих знакомых подталкивал меня и сообщал, что я не промах и что у меня губа не дура. Всякому было бы приятно узнать, что у него не дура губа. Особенно там, где дело касалось Тани. Правда, мне предстояло испытать легкое разочарование, когда до меня наконец дошло, что, утверждая, будто я не промах, общие знакомые имели в виду совсем не Таню, а ее отца — папу Сережу. Раз или два, незадолго до того дня, когда мы с Таней рука об руку предстали перед объективом фотоаппарата, чтобы запечатлеть в шести экземплярах наши вымученные улыбки, я встречался с ними обоими — с папой Сережей и с мамой Витой. Он был заместителем директора ДСК-1, она — обычным инженером НИИ, остальное меня не интересовало. Как выяснилось, поинтересоваться был резон, игра стоила свеч. Но очень скоро мне стало не до них — спустя неделю я сделал немаловажное открытие, положившее начало целой серии не менее важных открытий. В первые семь дней нашей совместной жизни я узнал, что иногда моя жена лжет, что она может отказаться от произнесенного или сделанного ею минуту назад. Отказаться наотрез, уверяя, что мне послышалось или показалось. В первый раз у меня рот открылся — так поразительно естественно, как само откровение, это выглядело.
Но стоило ли разрушать идиллию из-за таких пустяков? Папа Сережа и мама Вита делали все для счастья и благополучия детей — детьми, разумеется, были мы, — и мы обязаны были участвовать в демонстрациях нашего счастья и благополучия на многочисленных приемах перед немногочисленными знакомыми. И мы участвовали.
Правда, я чувствовал некоторое раздражение от постоянных разговоров на тему «Как я собираюсь обеспечивать Таню?», но это было делом излечимым и проходящим, как авитаминоз по весне. Начало им положил папа Сережа: он посоветовал мне аккуратно посещать лекции и вообще держать ухо востро, так как после института он сделает меня директором РСУ и этот славный день уже не за горами. Мама Вита обладала безграничными теоретическими познаниями о всевозможных заработках и была неистощима в прогнозах нашего семейного счастья. Она любила дочь. Я тоже любил ее дочь и прощал тех, кто любил ее вместе со мной.
Таня училась на втором курсе института инженеров транспорта; в моих глазах она была воплощенной молодостью, свежестью и наивностью. Не хватало только роскошной коробки со стеганым атласом на дне да пурпурной шелковой ленты, чтобы она предстала дорогостоящей, умопомрачительной игрушкой, способной осчастливить всякого, кому ее преподнесут. Ее преподнесли мне — и мне предстояло доказать, что она попала по адресу и осчастливила достойного обладателя.
Поняв, какой оборот принимает дело, я стал прислушиваться к разговорам их знакомых, которые до этого пропускал мимо ушей. Спектр знакомств моей повой семьи отличался удивительным разнообразием. Они знали наперечет все новости о ценах, чужих разводах и долгах, искренне верили, что талант — особый вид шизофрении; отдыхавшие на Кавказе завидовали тем, кто отдыхал в Прибалтике, отдыхавшие в Прибалтике завидовали поехавшим по путевке за границу, и все вместе завидовали людям, получившим наследство от родственников, окончивших свои дни на чужом континенте. Они презирали тех, кто зарабатывал меньше их, ненавидели тех, кто зарабатывал столько же, и восхищались теми, кто получал больше, чем они сами. Иногда в нашем доме воцарялось полнейшее уныние, когда парочку наших знакомых вызывали для дальнейших развлечений в ОБХСС.
В такие минуты я тихо надеялся, что настанет день, когда они в полном составе поселятся в исправительно-трудовой колонии, но черта с два — они были живучи, как штаммы бактерий, устойчивые к антибиотикам.
Когда эта картина явилась мне во всей своей исчерпывающей полноте, я решил бороться за свою жену. Первый скандал разразился, когда я категорически отказался надевать подаренные мне рубашки и костюмы, покуда не заплачу за них. Две полнометражные истерики с продолжениями я получил от Тани при попытке уговорить ее уйти со мной жить на квартиру. Она знала то, что знала: по всей многомиллионной стране люди создают прекрасные вещи, в которые однажды вырядится она, чтобы войти в ресторан в феерическом, всепобеждающем, светоносном ореоле и поздороваться со знакомыми музыкантами. Остальное ей было ни к чему.
Пока ее желания оставались секретом, а молчание могло сойти за загадочное, мы жили в состоянии modus vivendy. Но стоило ей раскрыть рот, и я тут же понимал, что без союзников мне ее не одолеть. Мне было двадцать, я зарабатывал на жизнь стипендией и тем, что ворочал ящики во дворе кондитерской фабрики «Ударник», — словом, об авторитете или престиже в ее глазах не могло быть и речи. Выбор союзников был невелик: мама Вита и папа Сережа. Я обратился к маме Вите. И с опозданием узнал, что ее любовь к дочери действительно не знала границ. Все, что делала и говорила Таня, было хорошо. Соответственно все, чего она не делала и не говорила, было плохо. Вздумай Таня душить человека, мама Вита держала бы его за ноги. Обеих связывало родство куда более тесное, нежели кровное. Обе жили уверенностью, что все вокруг мерзавцы, а те, кто не мерзавцы, ловко притворяются.
Я обратился к папе Сереже; оказалось, он по горло занят и ему не до нас. Дел у него было и впрямь невпроворот: этот респектабельный молодящийся человек был поглощен тем, что сравнивал свой жизненный уровень с жизненным уровнем американцев, занимавших такое же служебное положение, как и он. Разумеется, если в США имелись заместители директоров домостроительных комбинатов, отвечавших за распределение жилья. Американские управляющие трепетали бы, узнав, что у папы Сережи они находятся под контролем, не менее бдительным и пристальным, чем рецидивисты в районных прокуратурах СССР. Так и не поняв толком, какая вожжа попала мне под хвост, он отвлекся ровно настолько, чтобы купить «Москвич-412» и выписать доверенность на мое имя. Он справился с этим быстро, он со всем справлялся быстро, иначе не был бы тем, кем был. Так я узнал, сколько стою в рублях. Пять тысяч — такова была первая цена, и торги еще не начались.
Но я не стал ждать начала. Однажды, проснувшись утром, я дождался, пока все ушли, побрился, сложил вещи, выкурил сигарету и вышел за порог, чтобы никогда больше не вернуться ни к умопомрачительной Тане, ни к квартире, воплощавшей мечту мясника, ни к «Москвичу-412», поблескивавшему в темноте гаража тускло, скрытно и выжидательно.
Я спустился по лестнице с сумкой в руках и вышел на улицу, чтобы тем же вечером расклеивать объявления на фанерных щитах и фонарных столбах, потому что мою койку в общежитии занял архитектор-третьекурсник из Витебска.
Почему я тогда не уехал?
Как я жил дальше, вспоминать было недолго. Я ел, потому что знал: нужно есть. Я спал, потому что знал: нужно спать. Я работал, чертил и ходил на лекции, потому что знал: нужно работать, чертить и ходить на лекции. А потом настал день, когда в залитой солнечным светом аудитории секретарь дипломной комиссии сказала, что я могу снять свои чертежи. Я же стоял перед длинным, покрытым зеленой скатертью столом, в рубашке с раскисшим воротником и пропотевшими подмышками, с эбонитовой указкой в руке и не мог поверить, что всему этому наступил конец.
Я мог уехать и тогда, когда Вера Ивановна сказала, остановившись позади меня в воротах станционного двора: «Вот это и есть станция». Мог на следующий день сказать Мирояну: «Передумал, ищите другого!» — и сесть в поезд, и смотреть, как вьется насыпь под перестук колес — размеренный, неумолчный и нескончаемый.
Но я знал, что не сделаю этого. Раз от раза оно зрело и укреплялось во мне — мое знание. Стоило заглянуть в себя, и я находил его там, припрятанное до поры до времени.
Рассвет высветлил проем окна. Я лежал на скомканных простынях, натянув одеяло до подбородка и уставившись в потолок, по которому сигаретный дым растекался в полумраке. Пепельница рядом со мной постепенно наполнялась окурками, а мысли разбредались во все концы сознания, как солдаты разгромленной армии после капитуляции. Нет одиночества полнее, чем в продымленной комнате под утро, когда не зажигаешь свет.
И я снова прокручивал былое, будто мальчишка, у которого в руках фильмоскоп с одни единственным диафильмом. Я чувствовал, что оно при мне — мое знание. Что оно останется моим навсегда. Потому что этой ночью, когда боль гнала сон и темнота следила за мной, припав к оконному стеклу, знание утратило покровы и явило мне свой истинный смысл.
Будущее состоит из прошлого. И, куда бы ты ни уехал, что ни делал бы, пытаясь отгородиться от своего прошлого расстоянием или временем, прошлое всегда пребудет с тобой, потому что оно есть ты. И, когда наступит время создавать будущее, ты обратишься к прошлому. Потому что прошлое станет в будущем частью твоего нового я.
Я смотрел, как в комнату на цыпочках входит Борька. Как осторожно, чтобы не скрипнули, он раскрывает дверцы шкафа. Как достает мои рубашки и складывает их на стул. Я смотрел на него со своего островка знания, испытывая жгучее сострадание к нему и к тому, что он не знает того, что знаю я, и бесполезно рассказывать ему о моем знании, потому что оно станет его знанием только тогда, когда он откроет его сам. Я испытывал одновременно и жалость, и усталость, и ни с чем не сравнимую опустошенность внутри. Потому что знал, что скажу ему.
И я сказал:
— Положи их обратно. Я передумал. Я никуда не поеду. Я остаюсь.