Глава одиннадцатая
А потом наступила весна; она разразилась сразу, будто долгие месяцы ждала своего часа, чтобы одолеть наверняка. Спустя два дня снег в городе стал похож на грязный ноздреватый пенопласт, а потом и вовсе стаял, и вода вперемешку со снегом и грязью устремилась вдоль тротуаров, коричневая, как кофейная гуща, и ветер хлестал по улицам так, словно сам господь бог вздумал встряхнуть небо, ухватив его за края, как простыню. Само небо по части чистоты, прозрачности и голубизны не уступало хрустальной грани, и на солнце было больно смотреть. Мутные лужи стояли на платформе № 1, а вдоль вагонов была непролазная, замешанная на воде грязь. Щадя единственные туфли, я стал ходить в трест проходными дворами, мимо выбеленных известкой стен одноэтажных домов, гаражей и сараев, вокруг которых земля была сплошь усыпана жужелицей, гравием и битым стеклом, мимо облупившихся, обветшалых фасадов особняков образца начала столетия, мимо окон с ватой, а поверх ваты стаканчиками с кислотой или бумажными цветами в проемах — мимо всего, что в один прекрасный день обратит в груды щебня и штукатурки шар-баба, чтобы девятиэтажки выросли здесь, как белые сны.
Иногда мы с Валей возвращались этой дорогой, я держал ее под руку или нес зонт, и, войдя в переднюю, мы долго целовались, прежде чем снять плащи. В один из таких вечеров она сказала:
— Не трогай меня.
— Прости, — сказал я. И убрал руку с ее плеча.
Я снял плащ, повесил его на вешалку и, обернувшись, увидел, что она смотрит на меня, прислонившись к стене, Я спросил:
— Ты что, собираешься уходить?
Она ответила:
— Да, собираюсь, — И в лице у нее не было ни малейших признаков улыбки.
— Как прикажешь понимать тебя? — спросил я.
Борька выглянул из кухни, сказал:
— Привет, молодожены! — и затворил дверь.
— Я должна с тобой поговорить, — сказала Валя. — Еще дорогой хотела, но подумала, что улица — не совсем подходящее место.
— Так говори, — сказал я. — Или коридор — тоже неподходящее место? Тогда пошли в комнату.
И тут я почувствовал, как ноги у меня стали ватными.
— Ты ждешь ребенка?
Глядя мне в глаза, она медленно покачала головой.
— Послушай, хватит меня мистифицировать, — сказал я. — Если это шутка, прибереги ее для другого раза. Ну скажи, в чем дело? — спросил я тоном, какой в моем представлении принято называть проникновенным.
— Я написала Толику письмо, — сказала она.
— А, — сказал я, — вот оно что.
Я достал сигарету и закурил, не спуская с нее глаз. Мысли мои тем временем норовили разбежаться в разные стороны, как жуки из спичечной коробки.
— Что же ты написала? — спросил я как можно спокойнее.
— Что встретила другого человека и прошу дать согласие на развод. Ну, чтобы он прислал свое письменное заявление, что не возражает.
— Понятно, — сказал я. — Ты отправила письмо?
— Да. Вчера утром.
— Понятно, — повторил я. — Меня это только радует. Тогда я не понимаю, куда и зачем ты собираешься уходить.
— Я хочу на время вернуться в общежитие, Игорь.
— Чтобы он… — подхватил я, постепенно начиная соображать, что к чему. — Ага, понимаю. Ждешь его со дня на день? И не хочешь, чтобы он узнал, что все это время мы жили вместе? Но почему?
Она снова покачала головой.
— Так будет лучше, поверь мне, — произнесла она убежденно.
— Для кого лучше? — спросил я. — Для него? Для тебя? Для меня?
Я смотрел ей в лицо, на котором темно-голубые глаза жили, будто сами по себе. Иногда они казались плоскими. И в таких случаях в них можно было прочесть не больше, чем в собственном отражении в зеркале. Иногда в них можно было заглянуть до самого дна. Я стоял и ждал, когда покажется дно. И внезапно понял.
— Не хочешь, чтобы мы встретились, — сказал я скорее самому себе. — Боишься. «И в воздухе сверкнули два ножа, пираты затаили все дыханье…» Он приедет сам?
— Он меня любит, — резко ответила она.
Я обнял ее и привлек к себе.
— Значит, нас уже двое, — сказал я. — Надо попросить Борьку, чтобы на время перестал давать тебе книги. Ты вообразила, что твой Толик явится с хлыстом в салун гнать домой распутную жену? Я тебе вот что скажу: ты сотрудник треста Горводопровода, студентка-заочница и моя невеста. И мне совершенно безразлично, что он подумает, скажет или сделает. Ну, подумай сама. Прошу тебя, сними плащ и поклянись, что не станешь объясняться с ним без меня, если он действительно заявится.
Я подвел ее к вешалке и одну за другой расстегнул пуговицы ее плаща. Она сделала попытку освободиться.
— Игорь, ты его не знаешь, — взмолилась она.
— Так познакомишь нас, — сказал я и засмеялся как можно естественнее. — Уверяю тебя, все закончится на самый обычный житейский лад. Дай мне слово, что не будешь возвращаться из треста одна, ладно?
В дальнейшем выяснилось, что ежедневно встречать ее после работы отнюдь не простое дело. Во-первых, потому, что занятия в быткомбинате начинались в два часа дня, а заканчивались в шесть, и сам быткомбинат находился в добрых сорока минутах езды от треста. Во-вторых, потому, что Леонид Яковлевич Монастыренко консультировал меня через день в половине седьмого вечера у себя на кафедре. Волей-неволей я пожалел, что не могу жить одновременно в трех лицах. Несколько раз я просил Борьку съездить за Валей в трест, Толика все не было, как, впрочем, и письменного согласия на развод. Под конец я начал сомневаться, существует ли Толик вообще. Слишком уж драматично все это выглядело. И я для разнообразия представлял себе, как Толик подъезжает к тресту на белом коне с шашкой наголо. Дело в том, что полной мерой я воспринимал только то, что видел, а единственное, что я видел в данном случае — штамп в Валином паспорте, из которого следовало что гр. Беседина В. Н. зарегистрировала брак с гр. Сиренченко А. Г.
И этот факт был первым и единственным препятствием тому, чтобы я отнес Толика в разряд снежных людей и летающих блюдец.
Развлекаться размышлениями такого рода мне в те дни доводилось не часто; мысли мои были сосредоточены вокруг реле переменного и постоянного тока, масляных и других трансформаторов и техники безопасности при работе на высоковольтных линиях. К тому же в один из вечеров Борька прочитал нам несколько рассказов, написанных, за последнее время, и один из них — про двух мальчиков в пустом дворе — просто не шел у меня из головы. Я словно видел все это: пустой двор, безветрие и фонарь, горевший над их головами в темноте, и то, как один из них поднялся, снял пальто и положил на скамейку, а второй продолжал сидеть, глядя на него снизу вверх, а потом тоже встал, на мгновение заслонив собой фонарь.
Потом мы пили чай на кухне, Борька расхаживал из угла в угол и рассказывал, о чем еще он собирается написать, а мы с Валей слушали, прижавшись друг к другу, а после лежали, обнявшись, в темноте и прислушивались к его шагам, доносившимся из кухни. Ровный серебристый прямоугольник света лежал на полу возле нашей кровати, и я думал о том, что рано или поздно Борька уедет и мы останемся одни.
А на следующий день я уже не вспоминал об этом, потому что в четыре часа ко мне на станцию приехали Пахомов и Майстренко.
Пахомов спросил:
— Ну что, ты готов? — И постучал костяшками пальцев по столу.
Они ушли. Я скомкал вырванные из блокнота листы и откинулся на спинку стула; блаженная истома овладела мной; томительная и сладостная, она была сродни той, какую испытываешь, когда вскочишь с постели в семь утра и вдруг вспомнишь, что сегодня суббота. И, значит, можно снова растянуться на смятых простынях и погрузиться в сон, как в теплую, ласкающую воду.
Я спрятал в карман пиджака скомканные листы, на которых несколько минут назад рисовал схемы, и вышел в машинный зал попрощаться с машинистами. Мысленно я распрощался со всем, что окружало меня: с насосами, крутившимися, вертевшимися и пыхтевшими на сорокаметровой глубине, с насосами № 1 и 4, разгонявшими воду по тысячедвухсотмиллиметровым трубам, с расходомерами — щелк-пощелк! — отсчитывавшими каждый кубометр воды, со станционным двором, над которым редеющее марево повисло совсем как над дорогой, упершейся летним полднем в самый горизонт.
Пожелав машинисту Черенковой спокойного дежурства, я отправился в трест, по дороге обдумывая, что буду говорить в министерстве, когда попрошу перераспределить меня на другую работу. Я решил дождаться пятницы, а в пятницу подать Пахомову заявление с просьбой предоставить мне с понедельника трехдневный отпуск за свой счет. Не решил я только, говорить ли Пахомову, зачем мне эти самые три дня. «Скажу! — подумал я. — И пусть попробует меня не отпустить!»
Погода была такая, будто земля крутилась в полтора раза быстрей и на дворе июнь вместо марта. И хотя на небе не сыскать было ни единого облачка, я поклясться был готов, что к вечеру пойдет дождь, такая стояла духота.
Веру Ивановну я встретил в вестибюле треста.
— Тебя можно поздравить, — сказала она, беря меня под руку.
— Поздравить? — переспросил я, полагая, что она имеет в виду мои успехи в изучении электрооборудования.
Она с заговорщическим видом оглядела вестибюль; ее прямо-таки распирало от радости.
— Завтра вам вручат знамя, — зашептала она, и я почувствовал ее дыхание на своей щеке. — Возьмешь Бородину и Романенко. И приготовься сказать что-нибудь на собрании, а то будешь стоять как засватанный, — произнесла она наставительно.
— А… Да-да, — сказал я, вспомнив, что в пятницу решил подать заявление Пахомову.
— Ты что, не рад? — возмутилась она.
— Рад, — сказал я. — Вам показалось.
Я высвободил локоть из ее цепких пальцев и уже собирался подняться наверх в приемную Мирояна, когда знакомый голос сказал у меня за спиной: «Привет, начальник!» Я обернулся. Передо мной стоял Гена Алябьев. Мы не виделись с тех самых пор, когда мастер Великий вложил ума в расходомеры, а вслед за этим Пахомов вложил ума самому Гене. И, глядя на Гену, я почувствовал себя неловко, словно он что-то стянул у меня и мы оба об этом знаем.
— Помиритесь, мальчики, — задушевно сказала Вера Ивановна и положила руку мне на плечо.
— Да мы и не ссорились, — сказал Гена. — Мы лучшие друзья.
Он стоял передо мной — невысокий сутулый парень с нездоровым цветом лица, с большими залысинами надо лбом, на которые он начесывал волосы белой пластмассовой расческой, вечно торчавшей из нагрудного кармана его пиджака; я видел жесткий блеск в его глазах и никак не мог взять в толк, что он означает.
— Если ты наверх, ее там нет. Ушла минут пятнадцать назад, — сказал Гена. — Скорее всего, к тебе на станцию.
— Спасибо, — сказал я.
— Я ему так и сказал, — продолжал Гена, — «Ищи ее у начальника шестой станции».
— Кому сказал? — Я не поверил своим ушам.
— Мужу, — сказал Гена. — Он приехал за ней на машине, только она вышла. Он…
Я не дослушал. Стеклянные двери треста, а за ними ровная, круто вверх идущая асфальтовая дорога, ею я только что спускался вниз, а вот теперь мчался назад мимо почты, магазина, мимо облупившихся фасадов одноэтажных домов, вдоль гаражей и сараев, сложенных из ноздреватых глыб ракушечника. Прошло время, и я перешел на шаг, не обращая внимания на пот, заливавший глаза, и прислушиваясь к гулким ударам сердца в висках или в затылке, не разберешь где. Я ждал, пока дыхание восстановится, и постепенно ускорял шаги, думая: «Машина. Но он не знает город. Не знает город». И снова бежал, сперва не быстро, потому что дыхание занималось и кололо в боку, а после — я и сам не знал, сколько поворотов дороги осталось позади, — пришло облегчение, и я снова мог бежать быстрее. Минуя базар, я пробежал по мосту и пошел шагом вдоль забора. Я думал: «Значит, его еще нет. Значит, не нашел станцию». На ходу я расстегнул и снял плащ. Дышать я старался как можно глубже, ровнее. А войдя во двор, остановился, потому что увидел новехонькие, красные, как пожарная машина, «Жигули» прямо посреди двора.
Я огляделся и, убедившись, что кругом нет ни души, подошел к машине.
Я подумал, что разумнее будет не идти в станцию, где нас всех троих увидят машинисты, а объясниться здесь, с глазу на глаз. Передние дверцы машины были распахнуты настежь, мотор включен, из чего я заключил, что Толик не собирается задерживаться на долго. Я повесил плащ на дверцу машины, закурил. Последнее, что я успел подумать, было: «Смотри-ка, мы оба оказались правы!» — потому что из-за угла жилого дома показались оба — упиравшаяся Валя и высокий парень, без белой лошади, но в белом плаще. Он тащил ее за руку к машине. Я не видел его лица, только спину, обтянутую плащом. Валиного лица я тоже не видел, потому что разметавшиеся волосы закрыли его. Она упиралась изо всех сил, повторяя: «Не хочу! Не… хочу!» Парень рассмеялся коротко и хрипло. Дождавшись, когда они приблизились ко мне, я сказал:
— Ну-ка отпусти ее, ты, мичман Панин!
Валя вырвалась, и он обернулся. В жизни моей я не видел такого красивого парни. Он отбросил волосы со лба, сказал:
— Так это ты и есть? Ну, здравствуй! — И в следующее мгновенье ослепительный, оглушительный, ошеломляющий удар в лицо отшвырнул меня от машины. Я сделал несколько шагов назад, пытаясь устоять на ногах. Я видел, как Валя повисла на нем, удерживая его; он повел рукой, и она отлетела в сторону. И только тут я почувствовал крошки во рту, будто откусил кусок мела. Я опустил глаза и увидел кровь, капавшую изо рта мне на грудь. И ткань рубашки впитывала ее, как промокашка — красные чернила.
Я плохо помню, как мы дрались. Помню, как он сбил меня с ног, как я откатился и вскочил, и мы снова стали друг против друга. Помню, как он ударил меня в голову, как я уклонился, схватил его за шиворот и тряхнул головой об машину прежде, чем он вырвался. Потом он взялся за горло и отступил. И я почувствовал, что поднимаю руку из последних сил. Я. ударил его по печени раз, потом еще раз, потом ударил в лицо и снова ударил по печени. Он согнулся пополам, привалился к машине, и я увидел клейкую нитку слюны, потянувшуюся у него изо рта.
И тут это началось: Валя сорвалась с места, оттолкнула меня и подхватила Толика, не дав ему упасть. Она что-то кричала, но я не разбирал слов, покуда не понял, что она выкрикивает:
— Зверь! Зверь! Зверь!
Я стоял, шатаясь в этом вихре презрения, читая слова у нее по губам и медленно понимая, что она кричит это мне. Ощущение было такое, будто я вышел из самого себя и смотрю со стороны, как я стою и шатаюсь с расквашенной мордой и ободранными кулаками. Я стоял в стороне и в самом деле видел это — как я снимаю с дверцы машины плащ, и ноги, шаг за шагом, несут меня к воротам. Они несли меня сами — раз-два, раз-два, — я смотрел и удивлялся, до чего же занятно у меня получается; вот только что я шел по красному кирпичному крошеву, а теперь ступаю в пыль и выбоины засохшей грязи на дороге, вот я спотыкаюсь и плащ падает у меня из рук, я наклоняюсь и подбираю его, а после опираюсь рукой о забор, потому что радужные огни кружатся у меня в голове и последние силы вытекают из меня в долгом приступе тошноты.
Я смотрел и удивлялся самому себе, как это у меня хватает сноровки взобраться в автобус и как это я еще помню, что у меня не хватает денег на такси. Это было чертовски смешно — наблюдать за собой со стороны. Редко кому выпадает такая удача. На меня глазел весь автобус, и одна женщина, взглянув на меня, тихо ахнула. Потом, не сводя с меня глаз, тронула за плечо сидевшего рядом с ней мужчину, тот поднял голову, и у него округлились глаза. Он встал, уступая мне место и одновременно стараясь не измазаться, хотя кровь на рубашке давным-давно засохла, — и это тоже было смешно. В автобусе невыносимо воняло соляркой, и смешно было, что этого не замечают остальные пассажиры, И я подумал: то-то будет смеху, если они, чего доброго, сдадут меня милиции. Я испытывал кроткую радость из-за того, что врожденное чувство юмора не изменяет мне, даже когда я сижу на лестнице между третьим и четвертым этажами и мне кажется, что я никогда не доберусь до пятого, как в детстве казалось, что я никогда не состарюсь.
Завидев меня, Борька изменился в лице и, не говоря ни слова, подхватил меня под мышки, чтобы дотащить до кровати. Он хлопотал надо мной, будто старуха мать над пьяницей-сыном, словно приводить в чувство приятелей после мордобоя было его призванием. Он только просил:
— Кто это тебя отделал?
Наверное, он с самого начала знал ответ.
И я ответил:
— Мы познакомились с Валиным мужем на обычный житейский лад.
И оттого, что я разлепил губы, у меня снова пошла кровь, а Борька, стоя ко мне спиной, спросил:
— А этот муж, он еще в городе? Не знаешь, где он сейчас?
— Забудь об этом думать, — сказал я.
Он убежал. Но не к мужу Толику, а в ближайшую аптеку за бодягой и свинцовой примочкой. Вернувшись, он стащил с меня пиджак, рубашку и майку, коротко охнул и помчался на кухню за льдом. Только льда в холодильнике не бывало отродясь, и, возвратившись из кухни, он в унынии опустился на край кровати.
— Выходит, она осталась с ним? — спросил он.
— Выходит, так, — сказал я.
— А сюда она вернется, как думаешь?
— Не знаю, — сказал я. — Думаю, нет.
— Дела, — сказал Борька.
Он отвернулся и, сложив руки меж коленей, стал смотреть в окно, за которым уже сгущались сумерки. Потом он поднялся, достал из кармана моего пиджака сигареты, прикурил одну и вставил мне в рот. Верхний свет он не зажег; я видел только очертания его головы и плеч на светлом фоне окна. В комнате было очень тихо, слышны были крики ребятишек, доносившиеся со двора.
— Очень больно, Рама? — спросил Борька.
— Нет, — ответил я, — уже нет.
— Хочешь, поставлю чай?
— Поставь, — сказал я.
— Слушай, хочешь, уедем? — сказал он, подвигаясь поближе, чтобы рассмотреть мое лицо. — Ты да я, а? Ты же на Севере не был, верно? Черт с ней, с твоей трудовой. Там тебе две новые выпишут, там это можно. А после выйдет моя книжка, и мы вернемся в Москву. Ты согласен? Тогда я утром соберу вещи.
— Собирай, — сказал я.
Он помог мне забраться под одеяло, и я закрыл глаза. Когда я открыл их, ночь уже наступила, и за окном была кромешная тьма. Я видел, что свет в кухне горит, потому что стена коридора была освещена. И я с потрясающей ясностью вспомнил все сначала. Должно быть, со стороны это выглядело отвратительно, подумал я, но самое смешное, что, не дерись я, дай себя избить, сейчас она была бы рядом со мной. «Она не смела оставаться с ним из-за того, что я дрался! — в бешенстве оборвал я себя. — Я дрался с ним за нее!»
Из кухни, неслышно ступая, вышел Борька. Он приблизился к кровати, и я закрыл глаза, делая вид, что сплю. Мне не хотелось разговаривать. Мне не хотелось ничего. Я лежал с закрытыми глазами и чувствовал, что меня время от времени трясет, будто сквозь мое тело пропускают слабый ток, и что мне холодно.