Книга: «Сказать все…»: избранные статьи по русской истории, культуре и литературе XVIII–XX веков @bookinier
Назад: Гармония и разлад
Дальше: Три вызова

После ссоры

Поэта простили. Подобного унижения он не испытывал никогда. Прежде он писал, что «перемена жизни почти необходима», теперь она стала абсолютно необходимой, но столь же невозможной.

Эхо случившегося звучит в тех письмах, что Пушкин, оставшись в летнем Петербурге, регулярно пишет жене в Полотняный Завод. Одно за другим следуют признания: «На днях я чуть было беды не сделал: с тем чуть было не побранился… А долго на него сердиться не умею; хоть и он не прав» (11 июля). Через три дня; «На днях хандра меня взяла; подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул и Христом и богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет еще 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на Аничковских балах… главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма» (XV, 180).

Еще прежде, до подачи в отставку, было не раз писано о распечатывателях писем: «Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело в нем жить между пасквилями и доносами?»

Наконец важнейшая формула: «Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство а la lettre. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilite de la famille) невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя» (XV, 154).

Кроме характерных выдержек из писем (явно рассчитанных на перлюстрацию), заметим не менее примечательное отсутствие одного письма, так и не написанного поэтом, – послания царю, которое в исключительных случаях можно было адресовать прямо на высочайшее имя. Именно так поступил Пушкин в связи с делом о «Гавриилиаде», где знал за собой определенный проступок и счел нужным, возможным прямо повиниться перед главой государства. Здесь же он ни на минуту не считает себя виноватым и не пишет Николаю I, в сущности, оттого, что за царя стыдится. Пушкину неловко, что тот читает семейные письма, и поэтому прямое объяснение совершенно невозможно…

Частный эпизод имеет для поэта типический обобщающий смысл. Строки о том, что можно жить без политической свободы, но невозможно без «семейственной неприкосновенности», – это ведь его важнейшая декларация прав! Если бы Пушкин был спрошен, что важнее – коренные политические и социальные реформы или неприкосновенность семейной переписки, он бы не задумываясь предпочел переписку: честь превыше всего; холопом не следует быть ни у царя, ни у бога при всем уважении к правителям, земному и небесному, – вот основа, кредо пушкинского мировоззрения. Он абсолютно убежден, что только в сохранении личной свободы – сначала в дворянском кругу, а позже все шире, – только в этом залог того, что какие-либо существенные перемены в стране будут основательными, привьются, пустят корни. Самые же многообещающие реформы в государстве рабов и льстецов не гарантированы, не «в природе вещей»…

Мы регулярно находим сходные мысли поэта в его художественных, публицистических сочинениях; просвещение, способствующее развитию личности, – это генеральная мысль записки «О народном воспитании» (1826), столь же генерально оспоренная десятками царских вопросительных знаков, выставленных на полях этой рукописи.

Скажем иначе: Пушкин после 1826 года признавал самодержавие, так сказать, de facto, воздерживался от мысли о немедленной отмене крепостного права; тут, худо-бедно, поэт и правительство могли сойтись, найти какой-то общий язык. Но в чем они решительно расходятся, вступают во вражду – это насчет места и права свободной личности. Царь, в принципе стоящий за развитие чести в дворянстве, проповедующий «дворянство-рыцарство», в то же время ни на секунду не сомневается в своем праве перехватывать и читать семейное письмо, да не только читать – не скрывать от автора письма, что оно вскрыто, и ему устраивать нагоняй. Николай, таким образом, вторгается на ту свободную, независимую территорию, куда поэт не пустит даже царя небесного.

Летние события 1834 года не изменили сразу общего взгляда Пушкина на положение в России, сложившегося давно и не сразу. По-прежнему он не видел никаких существенных сил, способных преобразовать страну, кроме самодержавия, опирающегося на просвещенное дворянство, и другие поддающиеся просвещению силы. Встречающаяся в литературе мысль, будто Пушкин теперь окончательно разочаровался во власти, вскрывающей частные письма, противоречит также и общему его воззрению на природу государства (позволявшему ему недавно вместе с Ермоловым посмеиваться над иллюзиями Карамзина насчет добрых царей, в то время как «казни, пытки для них обычное дело»). За несколько месяцев до смерти в знаменитом письме Чаадаеву (19 октября 1836 года) поэт заметит: «Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблен, – но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал» (XVI, 172). В том письме Пушкин беседует с Чаадаевым в замечательной, может быть, только ему свойственной тональности, в форме спора-согласия. Поэт постоянно сопрягает две мысли: кажущуюся прогрессивность, историческое «лидерство» самодержавия – и низкое состояние общественного сознания, упадок личного достоинства, что ослабляет надежды, иллюзии, связанные с властью. «Поспорив с вами, – продолжает Пушкин в письме Чаадаеву, – я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко». В черновике же того письма одну из выстраданных своих идей Пушкин сформулировал следующим образом: «Надо было прибавить (не в качестве уступки, но как правду), что правительство все еще единственный Европеец в России… И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать стократ хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания» (XVI, 261).

Письмо Чаадаеву – уникальные «мемуары» поэта о целом периоде с июля 1834 по октябрь 1836 года: правительство – «единственный Европеец», личность оскорблена, унижена, вера в будущее страны сохраняется, но путь к нему тернист.

Как вести себя в таких обстоятельствах свободной, критически мыслящей, творческой личности, не принимающей теперь идеи революционного переустройства страны? Не сдаваться, не быть холопом у царя земного, даже у царя небесного…

Напрашивалась мысль об уходе, отставке, отъезде в деревню; попытка, собственно говоря, и была предпринята в июне 1834 года, но оказалось, что это невозможно по творческим, домашним обстоятельствам. К тому же решительная отставка-разрыв в какой-то степени противоречила бы принципу внутренней свободы, так как «либерализм» (то есть оппозиция, открытое неудовольствие) был бы поставлен выше благодарности, того чувства, которое Пушкин все же испытывал к царю, благодарности простой, человеческой за амнистию, возвращение домой в 1826 году, благодарности немудрствующей… Пушкину нетрудно было бы построить логическую схему насчет того, что прежний царь сослал его без вины и, стало быть, новый не сделал ничего особенно благородного, но нет! Поэт исходил из естественного чувства и рассуждения: Александр I сослал – Николай I вернул. Подобное простое восприятие вещей вполне в духе пушкинских понятий о свободе как прежде всего свободе личной. Поэтому в трудные летние месяцы 1834 года он, можно сказать, держится в рамках своей благодарности, иначе не оказалось бы никаких оправданий продолжению придворной жизни. В то время как вскрываются письма жене…

Уход, отъезд, бегство невозможны. При таких долгах, при таких успехах Булгарина и ему подобных на книжном рынке покинуть двор крайне затруднительно, но и оставаться тоже крайне неприятно.

Это стало особенно ясно в 1835 году, когда поэт получил длительный отпуск уже не в «конфликтной ситуации» прошлого года и не смог им воспользоваться. Тогда-то Пушкин заметил: «Я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами» (XV, 156).

Поэт остается, однако себя самого, глубинное свое сознание никак не может обмануть, убедить, будто сможет ужиться. Отдельные проблески надежды, временные, не более чем на несколько недель удачи в делах общей картины не меняют. Альтернативой ухода, отставки становится смерть.

Не случайно именно после кризиса 1834 года этот мотив вторгается в пушкинские стихи, планы, записки, размышления. Тема ухода, смерти в начале 30‐х годов незаметна; теперь же она обозначилась ясно. Очень важны в этой связи труды двух исследователей, посвященные, казалось бы, частным проблемам датировок.

В. А. Сайтанов точно установил время создания стихов «Пора, мой друг, пора!..». Знаменитое стихотворение (мы часто об этом забываем) было абсолютно неизвестно современникам и впервые вычленено из черновиков В. Е. Якушкиным в 1884 году. Современники не знали, зато сам Пушкин хорошо знал и запечатлел в стихах:

 

Давно, усталый раб, замыслил я побег

– В обитель дальную трудов и чистых нег.

 

Как известно, в рукописи имеется план продолжения стихотворения, завершающийся словами: «О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть» (III, 941). В. А. Сайтанов определил, что это записано через несколько месяцев после «кризиса 1834 года». Тому же исследователю принадлежит тонкий анализ стихов 1835 года, сочиненных по мотивам Р. Саути, где герой пророчествует себе и автору:

 

Ах, ужели в самом деле

Близок я к моей кончине?

И страшуся и надеюсь,

Казни вечныя страшуся,

Милосердия надеюсь:

Успокой меня, творец,

Но твоя да будет воля,

Не моя, – Кто там идет?.. (III, 446)

 

Последняя фраза словно предваряет появление каменного гостя – Смерти…

И еще одно стихотворение-исповедь – «Не дай мне бог сойти с ума…». До последнего времени этот неистовый гимн воле и ненависть к цепи, решетке, сквозь которую «дразнить тебя придут», – эти стихи датировались началом 30‐х годов: ныне, после изысканий Я. Л. Левкович, оказалось – ноябрь 1835 года. На середине пути между летом 1834 и осенью 1836 года. Частный, как будто лишь для комментаторов важный нюанс приобретает особое звучание, страшное, трагическое. Стремясь соединить несоединимое, многое предчувствуя, Пушкин просит судьбу в 1835 году не дать сойти с ума…

Итак, с лета 1834 года ситуация чревата гибелью. Это происходит совершенно независимо от каких-либо семейных неприятностей Пушкина: отношения с женой хорошие, добрые, рождаются дети, разве что долги растут, но это не более чем отягощающий фон событий.

Дело и не в Дантесе, хотя трагедия начинается по чисто случайному совпадению тогда, когда француз появляется в России. Упоминание в дневнике Пушкина (26 января 1834 года): «Барон д’Антес и маркиз де Пина, два шуана будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет» (XIII, 319) – эти строки не имеют личного характера, они относятся к важной общественной теме; об упадке гвардии, чести.

Не ревность, не Дантес, в конце концов, – и не царь. Пушкин не видел в Николае некоего «злого гения», а если бы видел, тогда все зло было бы, так сказать, персонифицировано и от него проще было бы уйти. Нет! Весь ужас ситуации был в том, что никто – ни царь, ни Бенкендорф, ни другие отнюдь не имели сознательной цели погубить поэта. Они делали все это в основном «непроизвольно», губили просто самим фактом своего социального существования. Николай I был бы, вероятно, искренне изумлен, даже возмущен, если бы мог представить силу гнева Пушкина по поводу вскрытия семейного письма: царь безусловно был убежден, что эта акция «отеческая», что «на отца не обижаются»…

Вопрос чести, проблема внутренней свободы становились главнейшими условиями существования. Без политической свободы жить «очень можно», без чести, достоинства нельзя дышать – «каторга не в пример лучше».

«И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха» (Александр Блок).

«Воздуха» не было ни во дворце, ни за его пределами.

Назад: Гармония и разлад
Дальше: Три вызова