Книга: «Сказать все…»: избранные статьи по русской истории, культуре и литературе XVIII–XX веков @bookinier
Назад: Москва пушкинская
Дальше: После ссоры

Гармония и разлад

30‐е годы на воле куда тяжелее для поэта, нежели прежние – 20‐е в неволе, гонении… Кругом меняющееся общество. Меньше других подвержен переменам простой народ, но он далеко, грамоты не знает; часть современников нашла себя в николаевском мире; другие не сумели – стали людьми «лишними»; третьи, близкие друзья, разделяя многое пушкинское, сумели дальше поэта продвинуться по пути компромисса, примирения с сущим; те же, кто в Сибири, на Кавказе, в Московском университете, – они в большинстве настроены довольно критически, порицают слева или, даже сочувствуя, находят в поэте много наивного, «устарелого».

В шестой главе «Евгения Онегина» Пушкин спрашивал сам себя:

 

Ужель и впрямь, и в самом деле,

Без элегических затей,

Весна моих промчалась дней

(Что я шутя твердил доселе)?

И ей ужель возврата нет?

Ужель мне скоро тридцать лет? (VI, 136)

 

И конечно, не случайно в восьмой главе поэмы дважды, на очень близком расстоянии – автор и «толпа». Сначала в молодости:

 

И я, в закон себе вменяя

Страстей единый произвол,

С толпою чувства разделяя,

Я Музу резвую привел

На шум пиров и буйных споров… (VI, 166)

 

Затем строфа XI. Молодость прошла:

 

И вслед за чинною толпою

Идти, не разделяя с ней

Ни общих мнений, ни страстей. (VI, 170)

 

Два состояния – гармония и разлад. «Чувства разделяя» и «не разделяя с ней ни общих мнений, ни страстей»…

Белинский позже ощутил столкновение времен, огромную трудность даже для большого мастера – овладеть новой эпохой, новым поколением. Рассуждая о 10‐х годах, «времени Батюшкова», критик писал: «А его время было странное время, – время, в которое новое являлось, не сменяя старого, и старое и новое дружно жило друг подле друга, не мешая одно другому. Старое не сердилось на новое, потому что новое низко кланялось старому и на веру, по преданию, благоговело перед его богами».

Не понимая Белинского буквально (мы знаем, что молодой Пушкин и его друзья были чужды какого-либо благоговения), согласимся с тем, что в 30‐х годах «старикам» трудновато, они чаще сердятся: молодые реже кланяются…

Пушкин во все более «разреженном» воздухе. Одиночество. «Знакомых тьма – а друга нет!»… Выход – в бегстве, в сельском одиночестве («в обитель дальную»), как Баратынский?

Или найти общий язык, сговориться с той самой хорошей московской молодежью, о которой только что писано в «Путешествии из Москвы в Петербург»?

Деятельная натура Пушкина постоянно (как заметил Герцен) ищет выхода в борьбе или соглашении.

Вопрос жизни был в том, что возьмет верх, какой ценой придется оплатить соглашение, заключенное еще в 1826 году. С кем борьба? Кого оспоривать?

Теперь, когда мы как могли представили последних пушкинских читателей, увидели тот общественный фон, на котором развернутся последние события пушкинской биографии, снова вслед за множеством исследователей напомним вкратце цепь трагических эпизодов – смерть поэта.

Повторим, что в преддуэльной и дуэльной истории мы будем сосредоточены не столько на самой зловещей интриге, сколько на ее историческом контексте; меньше – о последнем выстреле, больше – об «отсутствии воздуха»…

С 1834 года

С этого времени обычно начинают непосредственную историю гибели поэта. Как известно, после превращения Пушкина в камер-юнкера (накануне Нового года) он испытал ряд придворных неприятностей, например выговор 16 апреля 1834 года: Пушкину «мыли голову» (по его собственному выражению) за неявку на одну из придворных церемоний. «Говорят, – писал поэт жене на другой день, – что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придется выступать с Безобразовым или Реймарсом – ни за какие благополучия!» (XV, 128) Поэт грустно шутил, что предпочитает быть высеченным, нежели ходить в паре с камер-юнкерами почти «лицейского возраста».

Разумеется, дело было не только в придворных неприятностях. «Домашние обстоятельства мои затруднительны; положение мое не весело; перемена жизни почти необходима». Эти строки, посланные Жуковскому несколько месяцев спустя, относились уже к целому периоду, прожитому в Петербурге. В дневнике Пушкина (1833–1835) описано или упомянуто множество раздражающих обстоятельств, целая галерея лиц (Бринкен, Безобразов, Скарятин, Суворов, только что принятые в русскую службу Дантес и Пина), чьи истории были для поэта примером «обмеления общества», упадка нравов, потери чести.

Таков был общий фон острейшего конфликта поэта с властями, разыгравшегося в конце весны и начале лета 1834 года.

20 и 22 апреля 1834 года Пушкин писал жене, отправившейся в Москву (XV, 129, 130). Письмо было перлюстрировано московским почт-директором А. Я. Булгаковым, понятно, по распоряжению свыше (может быть, в связи с недавним «плохим поведением» поэта на придворных церемониях). Это был четвертый известный нам перехват пушкинской почты (а сколько еще неизвестных!): в 1824 году вскрыли письмо (Вяземскому или Тургеневу), за что сослали в Михайловское, в марте 1826 года распечатали письмо Плетневу, в ноябре перехватили послание Погодину…

И вот в 1834‐м перлюстрируется письмо Пушкина жене, где Бенкендорфа и царя возмутят следующие строки: «Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех царей; первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет».

Пушкин узнает о перехвате своего письма в начале мая 1834 года; 10 мая записывает: «Несколько дней тому получил я от Жуковского записочку из Царского Села. Он уведомлял меня, что какое-то письмо мое ходит по городу и что государь об нем ему говорил» (XII, 328).

Пушкин занес далее в дневник гневные строки по поводу этой истории: «Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. Но я могу быть подданным, даже рабом, – но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться – и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! что ни говори, мудрено быть самодержавным».

Поэт подает в отставку, Жуковский пытается примирить стороны: трижды заставляет Пушкина переписать объяснительное письмо Бенкендорфу. Поэт снова не мог и упомянуть о постыдной перлюстрации семейных писем; чувствуя свою правоту, вынужден был извиняться «за легкомыслие». Впрочем, даже в самом вежливом, третьем послании, которое Жуковский счел достаточным для предъявления «наверх», Пушкин нашел возможность намекнуть на обиды и несправедливости: «Если в течение этих восьми лет мне случалось роптать, то никогда, клянусь, чувство горечи не примешивалось к тем чувствам, которые я питал к нему (царю. – Н. Э.)» (XV, 176, 177).

Наиболее же откровенно Пушкин высказался в письме Жуковскому, написанному в тот же день 6 июля 1834 года: «Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми? Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем; гнев его меня огорчает, но чем хуже положение мое, тем язык мой становится связаннее и холоднее. Что мне делать? просить прощения? хорошо, да в чем?» (XV, 176)

Пушкин извинился, не чувствуя вины.

Назад: Москва пушкинская
Дальше: После ссоры