Книга: Русские травести в истории, культуре и повседневности
Назад: Глава 2. НА ВОЙНЕ
Дальше: Глава 4. НА СЦЕНЕ И В КИНО

Глава 3. В ЛИТЕРАТУРЕ

МЕЛКИЕ БЕСЫ И ТРАВЕСТИ

В отличие от европейской, русская допушкинская литература не слишком богата травестийными сюжетами. Известно несколько легенд о самоотверженных девах, выдававших себя за воинов и лихо сражавшихся с басурманами за Русь Святую. В одном сказании добросердечная и храбрая Василиса Микулишна спасла из заточения своего простофилю-мужа Ставра Годиновича, переодевшись грозным татарским послом. Героиня другого предания, Василиса Поповна, мужицкими замашками и шароварами ввела в заблуждение царя Бархата. В «Житии Евгении» говорится о том, как дочь египетского царя Филиппа, решив посвятить себя Богу, отправилась в Александрию послушать проповеди христиан, получила из рук епископа Элина сутану и успешно выдавала себя за монаха, пока ее не раскрыли по навету одной неблагочестивой прихожанки. Другая травести, преподобная Анна, после смерти супруга переоделась отшельником Евфимианом и поселилась в Вифинской обители. Подлог, однако, быстро раскрыли, и ей пришлось бежать в пустыню, а оттуда — «в страны Исигматские» (район Стамбула), где она отдала душу Богу, которому самозабвенно служила.

Девица Тира в «Гистории о кавалере Александре», написанной в эпоху Петра I, оделась рыцарем и отправилась на поиски возлюбленного, бесхарактерного юноши, погрязшего в пороках. В 1792 году Николай Карамзин опубликовал повесть «Наталья, боярская дочь», в которой смелая русская барышня повенчалась с сыном опального боярина и, надев латы, поехала с ним на войну. В комедии Ивана Крылова «Проказники» служанка Плутана, желавшая вывести на чистую воду малоприятную супружескую чету, предавалась страсти нежной с мужем и одновременно в облике юноши-француза красиво ухаживала за женой.

vas

Василиса Микулишна

Открытка начала ХХ в.

Художник С. Соломко.

© Камешковский районный историко-краеведческий музей

В отечественной литературе XVIII — начала XIX века почти нет упоминаний о молодых людях, выдававших себя за дам. Эту тему считали опасной, нечистой, греховной. Хулиган Пушкин, кажется, первым обратился к пикантному сюжету. Болдинской осенью 1830 года он сочинил прелестную шутливую поэму «Домик в Коломне» о вечной необоримой тяге мужского к женскому и о тайном перевоплощении одного в другое. В рукописном чистовике поэму открывают строчки из «Метаморфоз» Овидия: Modo vir, modo femina («То мужчина, то женщина»). При публикации, однако, эпиграф был утерян (или изъят).

В ироничной преамбуле автор толкует о разных формах стихосложения, о том, как надоел четырехстопный ямб и не пора ль «приняться за октаву». Решив, что время наконец пришло, он делит слоги на мужеские и женские и командует им: «Равняйтеся, вытягивайте ноги / И по три в ряд в октаву заезжай!» В отличие от слогов, герои поэмы не столь послушны, по ходу повествования один даже изменил пол.

Сюжет вкратце таков. В дальнем бесцветном уголке Петербурга жила в лачужке смиренная вдова, а при ней дочь Параша, скромница, хорошая хозяйка и к тому же писаная красавица. Проезжие гвардейские офицеры не могли отвести от нее глаз, но барышня их, кажется, не замечала — готовила, гладила, шила, вязала, выводила дивные рулады под гитару, а по воскресеньям ходила с маменькой на службу в церковь. В аккурат перед Рождеством случилось несчастье — умерла кухарка Фекла. Вдова попросила Парашу, не мешкая, найти замену. И дочь привела в дом Маврушу, молодую девицу, согласную готовить за долю малую. Правда, получалось у нее это плохо: то переварит, то пережарит, посуду била, не могла совладать с иголкой и клубком. Как заведено, в воскресенье утром мать и дочь отправились к обедне. Мавра попросилась остаться: у нее болели зубы, да и надобно еще пирожных испечь… Во время службы мамаше подумалось: зря они оставили Мавру, девка что-нибудь украдет и будет такова. Вдова помчалась домой, влетела в комнаты и увидела: «Пред зеркальцем кухарка брилась». Старушка упала в обморок, а подлая Мавруша пулей вылетела из избы, скидывая передник, блузу, косынку…

3-2

Мавруша бреется. Сцена из поэмы «Домик в Коломне»

Рисунок А. С. Пушкина. Собрание Пушкинского Дома

И в этот самый важный, кульминационный момент Александр Серге­евич ставит жирную издевательскую точку. Кем был сей залетный травести: гвардейским офицером, или разбойником, или неизвестным мамаше ухажером скромницы-дочки? И что же дальше? Как повела себя Параша, что ей сказала строгая мамаша? Ровно ничего — ни слова больше. Пушкин покинул читателей в растерянных чувствах, с глупо вытянутыми от удивления лицами. Их, как и героев поэмы, он обратил в карикатуры.

Александр Сергеевич вполне мог увлечься темой травестии, впечатлившись галантным романом «Фоблас», герои которого переодеваются по многу раз. Одна из них, Софи, вместе с подругой убегает из монастыря в мужском платье. Любвеобильная сердцеедка маркиза Б. облачается то виконтом, то шевалье-дуэлянтом, то офицером. Протагонист романа, молодой щеголь Фоблас, — совершеннейший трансвестит. У него фигурка фарфоровой пастушки, личико капризницы, его движения изящны, слова порочны, поцелуи нежны. Он с большим вкусом носит женские платья и талантливо выдает себя за свою сестру Аделаиду.

3-3

Титульная страница русского издания романа Ж.-Б. Луве-де-Кувре «Приключения кавалера Фобласа». 1792 г.

Травестийными сюжетами пестрят итальянские и французские романы XVII–XVIII веков. Пушкин, хорошо знавший литературу Возрождения, мог быть знаком и с короткой флорентийской поэмой XV века о Джиневре, дочери зажиточного гражданина Равенны. Девушка полюбила Диомеда, красивого юношу на белом жеребце. Чувство было взаимным, но отец выдал ее замуж за богатого старика-горбуна, назначенного вскоре соправителем в город Перуджа. Диомед, услышав, что горбун уехал к месту новой службы, переоделся в платье и нанялся служанкой в дом отца возлюбленной, чтобы оставаться с ней рядом. Когда горбатый подеста вернулся в Равенну проведать жену, он воспылал к молодой кухарке животной страстью. В конце Джиневра и Диомед сбросили ненавистного старика с лестницы, объявив его смерть несчастным случаем, завладели имуществом и зажили припеваючи. С подачи этой амурной истории в итальянском языке появилась поговорка: Cercar Maria per Ravenna («Искать Марию в Равенне»), то есть искать неприятности на свою голову.

Впрочем, и сама петербургская жизнь могла подсказать Пушкину галантный сюжет. Сколько в те годы было молодых гвардейских повес, истинных чад порока, переодевавшихся дамами! Кто-то делал это в шутку, иные следовали своей испорченной натуре. Офицерам Маврушам, офицерам Наташкам посвящены шуточная поэма «Похождения пажа» и десятки доносов, сохранившихся в архивах. Читать их одно удовольствие. Но свежие анекдоты о негодниках были, верно, еще острее, комичнее и живее пыльных бумаг. Их наверняка слышал Пушкин, любитель скабрезных шуток.

***

В эпоху реализма и робкого декаданса над телом и сексом уже не смеялись, их изучали, глубоко, всерьез и со всех точек зрения: философской, лингвистической, психологической, анатомической, исторической, экономической, религиозной. Половому вопросу медики посвящали книги, а журналисты — остроумные фельетоны. Обыватели с интересом, подогретым газетчиками, читали скандальную повесть Льва Толстого «Крейцерова соната» о страсти и воздержании, с энтузиазмом штурмовали фолианты психиатра Крафта-Эбинга о сексуальных отклонениях и талмуды философа Отто Вейнингера, посвященные вопросам пола и характера. О сексе много размышлял Василий Розанов. Владимир Соловьев проповедовал учение о великом андрогине, странном декадентском существе с женственным лицом античного эфеба и стальной мускулатурой ницшеанского сверхчеловека. Эротику и секс обсуждали русские юристы. В конце 1890-х годов они принялись сочинять проекты нового Уголовного уложения и никак не могли решить, оставить статью о мужеложстве или все-таки отменить. В обсуждение включились общественные деятели и либеральная пресса, объявившая статью позорным анахронизмом. Но консерваторы вновь победили и включили пункт «За мужеложство» в Уложение 1903 года. Однако само явление продолжали горячо обсуждать в специальной литературе, желтой прессе, в романах и стихах.

Европейские медики первыми перевели трансвестизм из комической в серьезную научную плоскость. Интеллигенция, читавшая их книги запоем, вдруг поняла, что переодевание может говорить о скрытой внутренней драме, которую интересно изучать, или о душевной болезни, над которой не пошутишь, или даже о гнусных пороках современности, которые должно разоблачать.

Травестия в «Мелком бесе» Федора Сологуба — критика общества, но лишь отчасти. Как и всё в этом романе, она обманчива, многолика, бесплотна, неуловима. Один из главных героев, гимназист Саша Пыльников, — хрупкий, нежный, розовощекий, стеснительный, очень похожий на барышню. От провинциальной тоски коварная девица Грушина придумала сплетню: Саша — девочка, которую выдает за мальчика его корыстная тетка. Варвара, подруга Грушиной, поделилась восхитительной новостью со своим любовником, учителем Ардальоном Передоновым. Тот метил на пост инспектора гимназии, мечтал об орденах и везде искал заговор. Он поверил сплетне, начал расследование и добился унизительного медицинского освидетельствования. Доктор Суровцев не нашел в Саше никаких женских признаков. Глупая сплетня — лишь начало истории. Привлеченная слухом о необычном гимназисте, с ним захотела познакомиться Людмила Рутилова, бойкая, озорная и, как все в этом романе, отравленная ядом провинциальной скуки. Во время первой встречи она влюбилась в чистого, неиспорченного мальчонку и, упоенная легким, но греховным чувством, начала производить над Сашей опыты душевного и тактильного характера. Она его переодевала: то матросом, то рыбаком, но больше ей нравилось наряжать его барышней. Это выходило прелестно: «Юбка, башмаки, чулки Людмилины — все Саше оказались впору и все шло к нему. Надев на себя весь дамский наряд, Саша послушно сидел и обмахивался веером. <…> Людмила учила Сашу делать реверансы. Неловко и застенчиво приседал он вначале. Но в нем была грация, хотя и смешанная с мальчишеской угловатостью. Краснея и смеясь, он прилежно учился делать реверансы и кокетничал напропалую».

В женском образе Саша дебютировал на маскараде, устроенном заезжими актерами. Сестры Рутиловы нарядили его гейшей: «…платье желтого шелка на красном атласе, длинное и широкое; на платье шитый пестрый узор, крупные цветы причудливых очертаний. Сами же девицы смастерили веер из тонкой японской бумаги с рисунками, на бамбуковых палочках, и зонтик из тонкого розового шелка на бамбуковой же ручке. На ноги — розовые чулки и деревянные башмачки скамеечками. И маску для гейши раскрасила искусница Людмила: желтоватое, но милое худенькое лицо с неподвижною, легкою улыбкою, косо-прорезанные глаза, узкий и маленький рот. Только парик пришлось выписать из Петербурга, — черный, с гладкими, причесанными волосами».

На маскараде «прелестная гейша» взяла первый приз за костюм, и разгоряченные гости кинулись к ней, чтобы поскорее узнать, кто же она на самом деле. В последний момент ее вырвал из животных лап толпы актер Бенгальский, переодетый древним германцем. Саша был спасен. Но приятный вечер обратился в массовое хмельное помешательство. Сошедший с ума Передонов на следующий день жестоко убил своего коллегу Володина.

Первым русским писателем, осмелившимся сделать мужчину-травести главным героем, был Анатолий Каменский. В 1909 году в петербургском издательстве «Улей» вышел его рассказ «Женщина», описыва­ющий неожиданное перевоплощение скромного харьковского служащего Нежданова в модную светскую даму. Показательно, что метаморфоза случилась с ним в Санкт-Петербурге, голубой столице императорской России. Прекрасным летним вечером Нежданов сидел в комнатке перед трюмо, беспечно рассматривал свое отражение и думал, где ему повеселиться предстоящей ночью. Как бы случайно он взял со столика косметический карандаш сестры, которая развлекалась в то время за границей. Два-три штриха — и лицо похорошело, глаза ожили. Пудра, помада, черная мушка, корсет, чулки, парик — и неприметный харьковчанин обратился в игривую фарфоровую маркизу с акварели Константина Сомова. Такую сложно было не заметить, в такую, пожалуй, можно было влюбиться!

Маркиза-Нежданов провел ревизию сестринского гардероба, выбрал для себя черный шелковый жакет, шляпу с белыми цветами, кружевные митенки, аккуратные туфельки на изящных каблучках. Надел, повертелся перед зеркалом и выпорхнул в город. История раскручивалась по спирали венского водевиля. Нежданов влюбил в себя простофилю-адвоката, который бегал за чудной дамой по пятам, открывал ей свои пылкие чувства и даже попытался соблазнить. Но все его старания были тщетны: маркиза-Нежданов оставался неприступным. Он расстался с адвокатом, сохранив инкогнито и не поведав никому тайны своего волшебного перевоплощения.

Рассказ имел известный успех. Многим пришлись по вкусу аллюзии на столичную жизнь. Казалось, автор если и не увлекался травестией сам, то знал любителей переодевания, коих в Петербурге водилось немало. В точных вкусных деталях Каменский описал нижнее белье, платья, макияж и трудности вживания в женский образ. Рассказ наполнен скрытыми цитатами из Вейнингера, Крафта-Эбинга, Магнуса Хиршфельда. Их сложные идеи о двуполости, гермафродитах, трансвестизме писатель, легко играя словами-виньетками, ввел в рокайльный литературный водевиль.

***

О трансвестизме не только писали, его иногда практиковали — в самом безобидном смысле. Понимая, сколь патриархален и женоненавистлив мир русской литературы, дамы печатались под мужскими псевдонимами, успешно сокращая этим свой путь к славе. Маргарита Ямщикова сочиняла детские рассказы, выдавая себя за доброго дядюшку Алтаева. Екатерина Лачинова издала роман «Проделки на Кавказе» под вымышленной фамилией Хамар-Дабанов. Анна Бибикова писала от лица Евгения Лунского. Мария Вилинская превратилась в украинского сказителя и романиста Марко Вовчока. Впрочем, все их сочинения, скверные или талантливые, неизбежно «запахивались налево».

3-4

Маргарита Ямщикова, она же дядюшка Алтаев

3-5

Эмансипированные советские дамы времен НЭПа в костюмах с налетом мужского стиля Вторая половина 1920-х гг.

Коллекция О. А. Хорошиловой

София Парнок, русская Сафо, свои критические статьи в журнале «Русская молва» подписывала псевдонимом Андрей Полянин. Серьезные биографы относят к трансвестизму и ее необычный стиль в одежде, воспринятый от Ольги Цубербиллер, с которой поэтесса познакомилась в 1924 году. Их мужские сорочки, пиджаки, шелковые галстуки, ботинки на низком каблуке современные исследователи объявили «кодом, понятным женщинам, которые любят женщин». Слишком поспешный вывод. Парнок и Цубербиллер не выдумывали «кодов», они всего лишь следовали моде двадцатых годов. Стриженые маскулинные бой-бабы и девушки-мальчики в пиджаках и галстуках были популярными образами эпохи НЭПа, их часто можно встретить на снимках 1920-х годов. Их особенная внешность и костюмы не мешали им влюбляться в мужчин и рожать детей.

Среди русских литературных травести, пожалуй, самыми необычными и талантливыми были Зинаида Гиппиус и Вера Гедройц, а неприметная медсестра Евгения Сулина стала музой известной писательницы Рэдклифф Холл, великолепного британского трансвестита.

ЗЕЛЕНОГЛАЗАЯ Z

Было три или четыре сеанса в мастерской на Кирочной. Леон Бакст, огненно-рыжий, нервный, напряженно молчал из угла, размашисто шуршал карандашом по картону, ловил в угольные сети штрихов чувственное, капризное вдохновение. Зинаида Гиппиус, его вдохновение, грациозно полулежала в смутном кресле, по-кошачьи щурилась, лучисто улыбалась сладкими глазами и про себя, для памяти, отмечала острый холодок бликующего пенсне, дрожащие кончики усов, озорные искры закатного солнца, путавшиеся в медвяно-медных коротко стриженных волосах. Он ей нравился. Она об этом красиво молчала. В три-четыре сеанса они писали друг друга: Бакст шуршащим углем и сангиной, Гиппиус — прозрачными силуэтами призрачных чувств, которым тогда, в 1906 году, еще не придумала изящной прозаической формы. Придумает позже.

Бакст кончил портрет неожиданно, на полудвижении и с какой-то усталой злобой бросил его Гиппиус. С ответом она не спешила, водила по листу близорукими глазами, обдумывала щадящие комплименты, не имея в тот вечер желания обидеть. Но Бакст вдруг зарычал, вырвал портрет, рассек бритвой горизонтально, пополам: «Слишком коротко, вы длиннее. Надо прибавить». И злость ушла. Он помешкал секунду, присмотрел кусочек картона, аккуратно вырезал полосу, вклеил в разрез и, уже совершенно умиротворенный и тихий, вновь зашуршал углем. Наконец готово. Удлиненный вариант понравился Гиппиус больше — щадящие комплименты она позабыла.

Бакст гениально ее понял, схватил, передал суть. На картоне она была реальнее, правдивее той, что позировала в мастерской на Кирочной. Портрет и жизнь, словно по сценарию Уайльда, поменялись местами. В этом рисунке вообще много уайльдовского. Бесконечная, плавно длинная, утекающая за рамки портрета фигура — это почти Саломея в черно-белой редакции Обри Бердслея. Та же эротическая диагональ, обманчивая кошачья податливость бесплотного гибкого тела, те же щелки убийственных глаз, в которых интерес, презрение, сексуальное желание и мерцает тонкий парижский яд оттенка абсента. В жизни глаза у Гиппиус были серые, в искусстве лучились изумрудами.

Костюм на портрете похож на тот, что носил король эстетов. Но в нем скрыта и другая цитата — наряд маленького лорда Фаунтлероя, который в конце 1880-х вошел в детскую моду и не покидал ее целых тридцать лет.

Кюлоты и бальные туфельки, шелковые чулки и кружевное жабо, маленький лорд и молодой эстет. Костюм Зинаиды Гиппиус напрасно называют мужским. В нем нет решительно ничего мужского. Это наряд ребенка, мальчика-пажа, капризного юноши, припудренного декадента, беспорочного андрогина. Его черная диагональ на рисунке Бакста — словно граница, проложенная между детством и зрелостью, карнавалом и жизнью, женским и мужским. Он определил ту невидимую зону, в которой обитала и творила прелестно андрогинная, бесплотная, бестелая, соблазнительно асексуальная Гиппиус.

Она исповедовала бесполость. Она упивалась изысканным ядом философии Владимира Соловьева, призывавшего к андрогинной коллективной любви. Знала наизусть «Заветы» Оскара Уайльда и веровала в то, что она истинное произведение искусства. О том, что же такое истинное искусство, Гиппиус высказалась в статье «О женском поле», подписав ее шутливым мужским именем Лев Пущин: «Искусство имеет право не считаться ни с женским, ни с мужским полом, не признавать двух мер, а только одну, свою». И так поступала сама Зинаида Николаевна.

Она презирала соитие, деторождение, мещанскую семейственность. Соблазняя лучисто-изумрудными глазами, стихотворной эротикой и сексуальным вожделением, сочащимся из ее любовных писем, Гиппиус не допускала к своему телу ни мужа, ни эпистолярных любовников, ни прозаичных любовниц, никого. Тело принадлежало лишь ей. Оно не было ни мужским, ни женским. Оно признавало лишь одну меру — свою. Ее тело было ее искусством, слепком с божества, то есть с нее самой. Ему можно было только поклоняться. И, послушные воле богини, ее телу исправно поклонялись Дмитрий Мережковский, Аким Волынский, Элизабет фон Овербек, Зинаида Венгерова, Владимир Злобин, Людмила Вилькина.

В образе богини Гиппиус иногда выходила на сцену с дрожащей от волнения и восторга лилией в руке и, дождавшись полной тишины, пела священные строфы придуманной ею молитвы: «Я сам себя люблю, как Бога». Публика приходила в экстаз. О тех же, кто посмеивался над происходящим, история поспешила забыть. Завороженные, ее поклонники сходили с ума, дарили, вернее, возлагали на алтарь свои обручальные кольца. И бесполая небожительница нанизывала их одно за другим на цепочку и вешала в изголовье своей алтарной кровати.

Она носила мальчишеские вещи играючи, полушутя, больше для внешнего эффекта и вожделевших ее художников, чем для себя самой. В 1897 году она писала своей возлюбленной Зинаиде Венгеровой, что носит на даче «штанишки и матросскую блузу», самый обыкновенный костюм юношей. Необычно то, что ей было уже двадцать восемь, она замужем, давно не барышня, но как легко она примеряла эти брючки и рубашку с гюйсом и как чудно в них смотрелась, будто актриса-травести, навсегда приговоренная к роли кукольного Тиля. Тогда же была сделана известная фотография: Гиппиус красиво присела на балюстраду в студии, прямая спина, развернутая влево голова с пышной копной рыжих волос, по-балетному сложены стройные ноги. На ней короткий женский жакет с модными рукавами жиго, барочный берет, шерстяные бриджи, черные чулки и лаковые остроносые туфельки с атласными лентами, как на пуантах. Зинаида Николаевна играючи смешала стили и контексты: повседневная куртка, маскарадный берет, концертные туфельки эстета Уайльда, тесемки балетных этуалей. И позже, в 1906 году, готовясь к сеансам у Бакста, составила себе похожий туалет, заменив жакет художественной курткой и добавив вальяжное жабо.

3-7

Зинаида Гиппиус в жакете и бриджах

Фотоателье «Р. Шарль». Санкт-Петербург. 1897 г.

Она гримировалась не по-женски, не так, как было принято в Прекрасную эпоху. Пудрилась неистово, жирно, как это делали стареющие похотливые маркизы эпохи предзакатного «короля-солнца». Намеренно перебарщивала с румянами, чтобы заметили и не забыли. И точно — не забывали. Вишней пахнувшие ее пунцовые щеки вспыхивают шутками и злыми сплетнями в записках и мемуарах современников. К своей боевой маркизовой раскраске она со вкусом подобрала аксессуар, монокль на длинной цепочке из той же истинно прекрасной эпохи Людовиков. Она любила им играть, вертела в руках, когда была недовольна, и бесцеремонно оглядывала сквозь него тех, кому хотела досадить. Плохо ее знавшие гости смущались и наглому моноклю, и вопросам, спорившим своей остротой с блеском циничного стеклышка.

Иногда она играла юношу и ухаживала за дамами — пылко, литературно. Открывала им свои чувства в искусно составленных письмах-эссе, заранее приговоренных к печати и высоким отзывам великосветских читателей. Любила сочинять стихи от мужского имени. Едкие критические статьи подписывала псевдонимом «Антон Крайний» или многозначным обоеполым «З. Гиппиус». Надев маску обожаемого Уайльда, сочиняла на грамотном викторианском английском пространные послания Людмиле Вилькиной, щеголяя цитатами из короля эстетов. Вилькину она именовала my dear boy, так Уайльд обращался к своему возлюбленному Альфреду Дугласу. И в конце посланий ставила подпись: Your only beloved Z. Заглавная буква здесь — не только ее имя, но и zero, то есть «ноль» — бесконечность, самодостаточность, законченность, совершенство, бесполость. В букве Z — вся Зинаида Гиппиус.

Пресытившись ролью влюбленного пажа, она вдруг обращалась в сердцеедку Саломею, в абсентовый призрак Мунка, прозрачного мотылька мечтательного Дени, лотрековскую клоунессу, изумрудную гидру с майоликовых венских фасадов. Она могла быть упоительно, акварельно, нежно женственной. Носила особенные платья: длинные, белые, с воротничком-стойкой, крылышками и хорошо обдуманным шлейфом, скульптурно охватывавшим ее ноги и ступни. Александру Бенуа она казалась «принцессой Грезой». А то вдруг обращалась в пушкинскую щеголиху, надев бархатное платье николаевских времен и вздорную шляпку с увядшей розой в паутине вуали. Живописно раскидывалась на диване, в шипящих шелках и звенящих браслетах, молчаливо улыбалась, обнажая хищные кошачьи зубки, и многозначительно блестела третьим своим изумрудным глазом — каплевидной подвеской на ленте, повязанной вкруг головы. Треокую, развращенную, улыбчивую, в облаке легенд и шелков, ее сравнивали с царицей египетской Клеопатрой — в редакции Фокина и сценографии Бакста.

Были и менее удачные женские образы. Зинаида Николаевна часто перебарщивала с помадой, хной, парчой, кружевами и бантами. Но даже такой, сомнительной и полубезумной, она была произведением искусства, остросовременным, парижским, кафешантанным. Рыжие певички Лотрека и путаны Дега — ее родные сестры. Как они, Гиппиус была опытной травести и вовлекала в свое искусство возлюбленных. Вилькину она эпистолярно обратила в «дорогого мальчика». Похожий трюк проделала с Владимиром Злобиным, своей верной парижской сиделкой. В письмах называла его Олей (производное от Воли, Владимира) и «одалиской», а Злобин именовал ее «моим братом» и «моим мальчиком». Эта странная любовная пара, меняясь в письмах полами, становилась единым целым, единым андрогинным телом, воспетым философом Платоном.

Трюки с Олей-Злобиным, пудра, жирно намалеванное распутство, светская расхоложенность, вечная женственность — все это только игра. Истинным в Гиппиус было одно лишь желание — казаться произведением искусства. И портрет Бакста, написанный в мастерской на Кирочной, об этом.

ВЕЛИКИЙ АНДРОГИН

В отделе рукописей Института русской литературы хранится аккуратная толстая тетрадь с неловким букетом рисованных лилий на обложке. В ней дюжина лирических стихов, обрывки воспоминаний, россыпи неоконченных, невыговоренных мыслей — то немногое, что осталось от богатейшего творческого архива Веры Гедройц, княжны, хирурга, поэта.

В тетрадь записана неоконченная поэма «Великий андрогин», посвященная преподобному Досифею, монаху-отшельнику XVIII века. Этот необычный человек всю жизнь скрывал свой пол и происхождение. В миру он был Дарьей, дочерью богатого рязанского дворянина. Решив посвятить себя Богу, она нарядилась крестьянином, убежала из дома и скиталась, пока близ Киева не нашла подходящее место, выкопала пещеру и в ней начала монашеское подвижничество. К отшельнику приезжали не только из Киева, но из далеких уголков империи. Сама царица Елизавета Пет­ровна изволила беседовать с Досифеем по душам, без свидетелей. Сидела у него долго-долго и вышла, как говорили, просветленной. И как только вышла, повелела настоятелю Киево-Печерской лавры немедленно постричь отшельника в рясофорные монахи, о чем он так долго мечтал.

Досифея считали святым. Он укрощал плоть строгим постом, денно и нощно молился, исцелял больных, помогал страждущим словом и делом. Похоронили его со всеми почестями на северной стороне Свято-Троицкой церкви Киево-Печерской лавры. Тайна его происхождения открылась случайно, уже после кончины, когда его сестра, взглянув на портрет, узнала в старце пропавшую Дарью. Смущенная братия, однако, продолжала чтить усопшего затворника, и, по легенде, ему поставили памятник с парадоксальной надписью: «Здесь покоится прах Досифеи-девицы». Впрочем, на плите, установленной в 1990-е годы, указано лишь то, что здесь лежит рясофорный монах Досифей.

Историей о Дарье и ее метаморфозах поделилась с Гедройц знакомая, Ирина Авдиева, по крупицам собиравшая материал о жизни монахов Спасо-Преображенской пустыни. Тайна Досифея, драматичное преображение из капризной барышни в великого мудрого схимника не оставляли Веру Игнатьевну, она захотела непременно об этом написать, и не стих, а целую поэму.

В глубоком интересе к Досифею, странному половинчатому человеку, много от самой Гедройц. Княжна была андрогином, не модным тогда, литературно-поэтическим, как Зинаида Гиппиус, а настоящим, природным, автохтонным. Такими в пору Серебряного века глубоко интересовались сумрачные русские философы — Соловьев, Бердяев, Булгаков. Признаки божественного начала угадывал в двуполых людях Василий Розанов, гимназический преподаватель Гедройц. Однако в 1880-е годы, в смутную тоскливую пору своего учительства в Брянске, он не разглядел в дерзкой девочке «дара богов», не обратил внимания на мальчишеские ухватки, на рассыпавшиеся вихрами стриженые волосы, на глупые рифмованные дразнилки в ее адрес. Только позже, когда они сошлись в Петербурге — он именитый философ, она именитый хирург, — Розанов присмотрелся к этому любопытнейшему феномену, восхитительно половинчатому человеку, сродни тем ангелоподобным бесполым «урнингам», о которых он много размышлял, осторожно подбираясь к теме великого андрогина.

Розанов препарировал Гедройц острыми стеклами глаз, усыплял морфием философских речей. Она безропотно раскрывалась, свободно делилась с любимым учителем опасными идеями, политическими и сексуальными, не стесняясь, описывала чувства к прекрасному полу. Впрочем, она вообще ни от кого не скрывала этих своих чувств. В интимных разговорах с Гедройц, перемежавшихся с поэзией, религией и прозой жизни, рождалась книга Розанова «Люди лунного света» о любви, и плоти, и о странных созданиях, которых автор относил к особому, третьему, полу.

Как они, Вера Игнатьевна была половинчатой. По природе анатомической — абсолютная женщина, статная, высокая, хорошо развитая. По природе психологической — совершеннейший мужчина. И эта половина доминировала: Гедройц с детства ненавидела косы и платья, носила мальчишеские жакеты, широко, не по-женски шагала, ездила верхом, обожала охоту, метко стреляла, умела лихо, по-гусарски выругаться и писала дамам любовные стихи от имени Сергея Гедройца. Многих ее внешность смущала, княжну неизбежно принимали за господина, извозчики на улицах окрикивали «барином». О ней обидно шептались светские дамы. Впрочем, их Вера Игнатьевна держала на безопасном расстоянии, предпочитая общество поэтов, почитавших андрогинов существами божественными, и тесный круг императорской семьи, в котором тактично не замечали ее личных особенностей. Там ценили ее умные руки хирурга.

Гедройц была хирургом от бога, талантливым, уверенным, сильным. Она умела рисковать и быстро принимать решения. Но медицина — лишь половина ее дарования, другая половина — литература. Вера Игнатьевна была даровитым прозаиком. Современников ее сложный талант смущал: хирургия ведь не женское дело, и позволительно ли доктору, серьезному, с обширной практикой, писать вирши о любви, сказки, биографические очерки. И кто вообще такая княжна Гедройц, вопрошали современники: женщина или мужчина, милая поэтесса или военный хирург, Вера или Сергей?

Гедройц ничего не объясняла, да и вряд ли знала, как себя объяснить. Она просто следовала природе и таланту, заставлявшему разрываться, делиться на половинки, сочинять в учащенном ритме докторского молоточка, рифмовать медицину с терциной.

Ее лучшее произведение — пятитомник «Жизнь», изданный наполовину. Вышли три части: «Кафтанчик», «Лях» и «Отрыв», две другие остались в рукописях. Повести замечательные, живые, пульсирующие, написанные хорошим литературным языком. Есть стилистические огрехи, длинноты. Тексты местами слишком лирические — по-женски, местами слишком медицинские — по-мужски. Гедройц кое-где переборщила с мистикой и трагедией, с количеством покойников и призраков, бесцеремонно влезавших в окна и двери их тихого семейного быта. Но жизнь описана так объемно, приправлена такими вкусными деталями, что ее чувствуешь кончиками пальцев, слышишь хруст сибирского льда, вдыхаешь солнечные горько-сладкие запахи Швейцарии, щуришься от безжалостных ламп прозекторской. В этих сочинениях княжна предельно, пугающе откровенна. Она ощущала себя юношей, Вихром, Сергеем, влюблялась в женщин, с детства, с первых тактильных лет осознанной жизни. И, не стесняясь, об этом написала.

3-8

Обложка первого издания повести Сергея Гедройца «Кафтанчик». 1930 г.

Коллекция О. А. Хорошиловой

3-9

Обложка повести Сергея Гедройца «Отрыв». 1931 г.

Коллекция О. А. Хорошиловой

Галантные, вежливые дневники Михаила Кузмина давно уже стали цитатником инакочувствующих и объявлены чуть ли не лучшим сочинением на тему однополой любви. Но «Жизнь» Гедройц во сто крат интимнее и смелее. Это настоящая исповедь. Имена героев лишь слегка изменены, линии судеб лишь немного отходят от curriculum vitae. Все персонажи узнаваемы, и главный герой, Вера Ройц, Вихор, — верный снимок с автора.

***

«Кафтанчик», первая часть пятитомника, — о детстве, любимом брянском имении Слободище, где родители поселились сразу после свадьбы и в 1870 году родилась Вера. Сюжет, словно непоседливый ребенок, вертится вокруг усадьбы, домашних хлопот, сиюминутных дел, приятной будничной суеты. Игры в саду, шалости и полушутливые наказания, охота на воронов, поход за грибами, встречи с цыганами — и все это вместе с младшим братом Сергеем. Они были словно отражение друг друга, если один начинал, вторая подхватывала — фразу, шалость, мысль. Если Вера была атаманом, то Сергей — неловким разбойником. Вместе охотились на тигра (его играл пес Турок), лезли в джунгли, нещадно ломали отцовские табачные деревца. Или устраивали кавалерийские атаки на крапиву, командиром вновь была Вера, адъютантом — Сергей. Они говорили обо всем и даже о серьезном — книгах, любви, снах, поэзии. Однажды, гуляя по лесу, Вера прислушалась к деревьям, подхватила ритм их дыхания, различила в шелесте шепот накипавших рифм и записала в альбом Сергея стихотворение, свое первое, нестройное, юношеское: «Когда сердце тоскою забьется». Оно было опубликовано в 1910 году с посвящением брату.

Она чувствовала к нему какую-то особую близость, он был ее половинкой, близнецом. Мальчишеская внешность Веры их сходство усиливала. Однажды нянька поведала историю ее появления на свет: будто бы мать перед родами твердила, что хочет лишь девочку, а если будет мальчик, то и глядеть на него не станет. «И вот, — шепелявила нянька, — приносят тебя, а ты вся черная и кричишь басом. Барышня как взглянула, руками замахала, “мальчик”, говорит, “берите прочь”, так до вечера и не взглянула, потом уже Амалия Ивановна разобрала, что ты девочка». И Вера в ответ спросила: «А может, я мальчиком была, а девочкой меня сделали?» Ей нравилось в это верить. Отец, кажется, ее понимал. Иногда сажал на колени, смотрел пристально, ласково, гладил по голове и приговаривал: «Эх ты, Вихор, мой Вихор». Для домашних и близких друзей она была Вихор. Имя Вера казалось ей чужим, неуютным, слишком женственным.

Отец, быть может сам того не желая, раззадорил в ней мальчишество и придумал чудный костюмчик: плисовые шаровары, сапожки и короткий кафтан, белый, с блестками и фалдами. Похожие носили тогда и мальчики и девочки, но лишь до пяти — семи лет, а после привыкали к взрослой одежде, мужской и женской. Вере очень нравился ее бесполый наряд. Игры, уроки, прогулки, разъезды по гостям — только в нем. Няньки и мать пытались ее урезонить: пора уже одеваться по-девичьи, ей скоро семь лет. Ее прихорашивали, наряжали в пошлое кукольное платье и вели в гости, на вечера, в танцклассы. Она, стиснув зубы, стояла в углу, одна, нелюдимая, странная, и зло огрызалась на глупых кружевных милашек, подходивших с фарфоровыми пупсами и просивших показать им своих. «У меня — нет — кукол!» — рявкала Вера. Едва дожидалась конца мучительно длинных вечеров, а дома срывала платье и снова в кафтанчик. Он был ее другом, почти живым. Ему она посвятила первую повесть.

Кафтанчик — это сама Вера. Он не мальчишеский и не девичий, он бесполый, как Гедройц. И он белый. Цвет важен. Белый — символ андрогинных ангелов. Белый кафтанчик похож на форму — блестки, фалды, пуговки. Он метафора будущего призвания Гедройц, аллегория хирургического халата, универсального и бесполого, который Вера Игнатьевна будет носить много дольше своей курточки — целых тридцать лет. Кафтан­чик сгорел в самом конце повести вместе с деревянным усадебным домом. Так Гедройц распрощалась с детством. Ей было семь лет.

Вторая повесть — «Лях», так друзья называли ее отца, князя Игнатия Игнатьевича, коренного литовца. Это рассказ о юности Гедройц, о крепнущей связи с миром предков и сказочной шляхетской Литвой. А еще о том, как год за годом, смерть за смертью Вера определяла свое призвание: на заводах соседа Мальцова умирали рабочие — не было хорошего доктора, в страшных муках кончались крестьяне, покусанные взбесившимися волками, — не было лекарств, мать Веры едва выжила во время тяжелых родов, ее спас случайно оказавшийся по соседству хирург Кузнецов. Умерли дед Никиш, Акулина, Кирюшка, любимые слуги, няньки, близкие люди. Нелепо погиб брат Сергей — мать случайно влила ему, выздоравливающему, целый флакон нашатырного спирта. Болезни, мучения, смерти, чаще всего случайные, преждевременные, глупые, следуют одна за другой, страница за страницей. Они назойливы, они раздражают, их слишком много в повести. Но так было проще объяснить, почему девочка-сорванец вдруг решила стать медиком.

Отца ее необычное желание сперва озадачило. Хирургия в России была уделом мужчин, женщинам хоть и давали звание врача, но к серьезным операциям не допускали. Но тем лучше — его Вихор будет первым хирургом в юбке. Поразмыслив, Игнатий Игнатьевич отправил дочку в Любохну, на практику к знакомому заводскому фельдшеру Ивану Александровичу. В утлой обшарпанной амбулатории без отдыха и почти без лекарств денно и нощно он принимал бедных безропотных трудяг. Ради них пожертвовал своим благополучием и в конечном счете жизнью. Иван Александрович стал ее первым учителем, профессиональным и духовным. Она часто его вспоминала, этого тихого безвестного подвижника, сгоревшего на работе.

В то время Вера тянула лямку в брянской гимназии. Училась хорошо, но скучала и для разнообразия хулиганила: сочиняла злые эпиграммы на преподавателей, писала заметки в секретный рукописный листок «Хайло». И поплатилась: журнал обнаружили, эпиграммы прочитали, Веру исключили. Пристыженные родители обратились к влиятельным знакомым и общими усилиями задобрили директора, девочку вернули. В 1885 году она окончила прогимназию милой послушной отличницей. Но волосы ее оставались короткими, а под подушкой лежал роман «Что делать?».

«Лях» — повесть о первой влюбленности в революцию и революционерок. Непонятно, что было сильнее — увлечение нигилизмом или восхищение теми независимыми, как она, мужеподобными, как она, умными, начитанными, образованными барышнями. В округе о них говорили нехорошо, называли нигилистками, стрижеными, осуждали их интересы и внешность: «Носят короткие волосы, косоворотку с ремешком, замуж не выходят, в церковь не ходят, одежда полумужская, манеры развязные». Вере захотелось с ними познакомиться. Первой была Лина Ивановна, дочь богатого мастерового, занимавшаяся хозяйством и тайной революционной работой. Гедройц услышала, что полиция готовит обыски, и при­мчалась к ней предупредить. Вскоре они подружились. Так начался роман княжны с революцией и пробудился чувственный интерес к «стриженым», необычным интеллектуалкам, имевшим дерзость не верить в Бога и верить в свободную любовь.

Гедройц остро ощущала, что теряет веру. Она отказалась исповедоваться безразличному священнику, но московскому врачу Захарьину излила всю душу, рассказала, что она не Вера, а Вихор, любит мальчишеские игры и брюки, но ее наряжают в платье, а ей так скверно быть девочкой, она желает охотиться, ездить верхом, заниматься науками, но ей не дают. Она поведала о своих планах жениться на знакомой барышне, но только после того, как выучится.

Григорий Антонович Захарьин, практикующий гинеколог, знакомый со случаями адрогинии, понял и беспокойство родителей, и чувства девочки. Совет его был мудрым: пусть она ощущает себя мальчиком, не надо торопить природу, организм должен окрепнуть, правильно развиваться, а дальнейшее зависит от натуры и времени. Время шло, но натура не менялась. Вере пришлось вновь преодолеть себя, подчиниться законам общества, не оставившего ей право выбора в щекотливом вопросе пола. Она рассталась с любимыми вещами, носила юбки, пыталась ходить и вести себя по-женски. Но, к счастью, у нее оставалось право выбора призвания. Женщина в быту, она стала мужчиной в профессии — хирургом и писателем Сергеем Гедройцем. Она превратилась в идеально половинчатого человека, в андрогина.

Третья ее повесть — третья глава жизни. «Отрыв» — прощание с Россией, отсталой, унылой, гибельной, переезд в благословенную Швейцарию, где женщинам были доступны даже традиционно мужские области — математика, химия, медицина. Это самая светлая, ароматная, полнозвучная часть пятитомника, написанная в жизнерадостном, бойком аллегро. В этом темпе Вера училась на медицинских курсах Лесгафта в Петербурге, шагала с революционерами на демонстрациях и опрометчиво вышла замуж, озадачив этим поступком своих близких и биографов. В темпе аллегро она перемахнула через границу — под чужой фамилией и с подложными документами.

Отрыв совершился в долю секунды, словно по щелчку ножниц в монтажной. Только что была Россия — и вот за окном мягкого вагона холмы уютной Европы. Она в Лозанне. Подала документы на медицинский факультет, хотя понимала, что паспорт поддельный и фамилия в нем выдумана. Неприятный юридический казус помогли разрешить русские друзья, осевшие в Швейцарии, народоволец Семен Жеманов и Александр Герцен, сын мятежного мыслителя. Они усыпили бдительность бюрократов рекомендациями, и Гедройц получила студенческий билет.

Она с жадностью набросилась на учебники, проявила титанический научный аппетит и пугающую всеядность. Княжну интересовало категорически все: физика (ее читал Дюфуа), биология в трактовке Бланку, ботаника под микроскопом пытливого профессора Вильчека, химия, психиатрия, физиология… Но особенно ее волновала анатомия. Преодолев страх и отвращение, Вера погрузилась в плоть этой науки. Она ловко препарировала трупы — и с одногруппниками на лекциях профессора Бюньона, и в одиночестве, в мертвой тишине, под неверным дрожащим светом газового фонаря. Свое будущее в медицине студентка определила на первом же занятии профессора Цезаря Ру: она станет хирургом, как он. И неважно, что в Европе таких женщин наперечет, что мужская ученая братия не верила в их силы, что кругом все твердили: «Хирургия не женское дело». Вера снова пошла против правил и вновь стала исключением.

3-10

Цезарь Ру — хирург, учитель Веры Гедройц

Ее исключительность не испугала звездного профессора. Наоборот, он любил таких — с характером, непохожих, острых, нахальных. Ведь хирургия — процесс творческий, здесь нужны знания, находчивость, быстрота, нетривиальные решения. Гедройц ему подходила. Его хитрые испытания она выдержала блестяще, и профессор назначил ее ассистентом к себе в хирургическую клинику. Новые коллеги встретили Веру кисло, жестоко издевались, в столовой по-мальчишески облили из сифона; она, впрочем, не растерялась и опрокинула на зачинщика шайку с водой. Потом ей объяснили, что это всего лишь традиция — сифонами и глупыми смешками посвящали в эскулапы.

В клинике к ней привыкли, смирились с мужской внешностью и женским полом, столь редким в хирургии. Дело пошло. Княжна работала с утра до ночи, валилась с ног от усталости, но чувствовала себя счастливой. У нее были любимая профессия и любимая женщина, Рики Гюди, которую она покорила столь же молниеносно, как и швейцарскую медицину. Они встретились на Госпитальной улице в Лозанне. Вера, только с поезда, искала комнату, и девушка предложила ей свою — в пансионате матери Mon Charmant. На следующий день Рики рассказала, что помолвлена с нелюбимым человеком, простофилей Пфейфером, и должна будущей весной выйти замуж. «Что ты сделала!» — воскликнула Гедройц. «Я была так одинока. Отчего тогда тебя не было возле!» — ответила Рики. «Плечи ее вздрагивают, — вспоминала Гедройц, — слезы падают на мою руку. Прижавшись друг к другу, глядим в слепую ночь, пока не засыпаем».

Все просто, тихо, понятно без слов. В другой сцене княжна метафорически описала их первый чувственный опыт поцелуя. Строки буквально пульсируют в такт ее влюбленного сердца: «Один, другой, десять… множество! — корзина полна вестниками весны. “Смотри!” — восклицает Рики. Темное небо вздрогнуло. Алая стрела пронеслась по небосклону и угасла, другая, третья — еще. Теперь сливаются вместе, разбегаются, исчезают и растут, образуя венец зацепившемуся за вершину солнечному диску. Стоим неподвижно, зачарованные. А солнце отцепилось и плывет выше и выше, озаряя пробуждающуюся землю. Смотрим на солнце — солнце нашего счастья. А под сухостоем — подснежники».

Вера и Рики стали неразделимы. Вместе хлопотали по дому, читали, шутили, гуляли в горах. Рики заботливо, по-супружески, оставляла подруге обед в духовке. Чувство к молодой швейцарке, кажется, было самым сильным и глубоким в жизни Гедройц. Вернувшись в Россию, она обратила пережитое в рифмы. «Весенняя ночь» 1909 года почти дословно повторяет тот первый весенний опыт поцелуя, описанный в «Отрыве»:

С тобою мы сошлись душистою весной.

Полоской алою тянулся луч заката,

Смеялись облака, и мира тишиной,

Казалось, вся земля была объята.

Вокруг цвела сирень, журчали ручейки,

Фиалки темные головками качали.

Черемуха роняла лепестки,

И яблони в саду благоухали.

Зарницы гаснули и загорались вновь,

Туманы серые вдали, волнуясь, плыли.

В груди росла тоска, в груди росла любовь.

И сердце жаркие желания томили.

Промчалось много лет. Увяло много роз.

Былого счастия давно угасли сны.

Но мне не позабыть волшебных юных грез

И чувство первое в ночь темную весны.

Пфейфер, неуклюжий жених Рики, получил от ворот поворот. Вера была счастлива: они наконец вдвоем, им никто не помешает. Во время дружеской пирушки в трактире влюбленные барышни вместе танцевали, и в конце вечера княжна расписалась в гостевой книге: «Доктор Ройц с супругой».

Дамы проявляли интерес к необычной женщине-хирургу. Одна из ее поклонниц — светская львица маркиза Парето, урожденная Баку­нина, богатая, коварная, змеисто шипевшая шелками, окруженная паутиной тайн и облаком удушливых терпко-сладких ароматов. Она была образованна, всеядна и немногословна. Любила секреты и умела их хранить. Возможно, маркиза намеренно ввела в заблуждение доверчивую Веру, намекнув, что ее отец — сам Михаил Бакунин, анархист и народник, чьи сочинения Гедройц прекрасна знала. Но, быть может, и сама княжна подбросила в свою повесть драматических красок, записав маркизу в дочери революционера. Это ей было нужно для контраста: вот истинные дети свободы, русские мыслители, праведники, почти святые, — и вот их потомство, расхоложенный месье Герцен-младший, смешно картавящий русские слова, и дщерь Бакунина, балованная, капризная кошка. На самом деле отцом маркизы был однофамилец народовольца — Модест Николаевич Бакунин, российский консул в Венеции, послушный чиновник и верный царедворец.

Парето часто навещала Гедройц, они говорили по-русски о родине, политических новостях, поэзии. Много курили. Маркиза была увлечена, Вере Игнатьевне тоже нравилась «эта изящная женщина с печальными глазами, вносящая в жизнь красоту» — с ней было хорошо говорить, курить, молчать. Княжна ждала ее прихода «как опиума», мгновения, проведенные с ней, «были и ничтожны, и полны значения». Полным значения был неожиданный подарок маркизы — букет нежнейших орхидей. Уязвленная Рики взбунтовалась: «Цветы, каждый лепесток полон ядом, которым она отравила наше чувство». Но Гедройц успокоила: «Рики, оно слишком большое, чтобы страдать от орхидей».

Она нежно любила эту миниатюрную, изящную швейцарку с лучистыми глазами и чистой душой, не представляла жизни без нее, о чем искренне поведала в «Отрыве». Решив оставить райскую Лозанну ради грязи и смрада русской глубинки, Гедройц предложила Рики ехать вместе. Но та отказалась: после смерти матери она управляла пансионом, заботилась о младших сестре и брате. Гедройц решила: приедет в Россию, устроится хирургом, обживется, заработает денег и вызовет Рики под свое крыло, на полное обеспечение. Эта мысль утешала, давала силы, ведь ей предстоял сложный путь: возвращение к корням, в настоящую, грубую, грязно-серую жизнь, в Россию.

До сих пор никто не смог объяснить этого странного, резкого, бескомпромиссного, необдуманного поступка Гедройц. Возвращаться туда, где не давали учиться на врача, где преследовала полиция, где косо смотрели на ее короткую стрижку и любовные увлечения? Возвращаться на взлете карьеры, когда в Лозанне только сложилась жизнь, пришло научное признание, появились учителя, покровители, интереснейшая работа, достойное жалованье? Профессор Ру просил, умолял остаться, Рики украдкой плакала: она не могла без Гедройц, но не хотела в страшную Россию. И все-таки княжна вернулась. Весной 1899 года она приехала в родное Слободище. Отрыв, самое счастливое время в жизни, длился пять лет.

***

Ей было очень сложно в эти первые месяцы — уныние, неопределенность, мучительное ноющее чувство, что совершила ошибку. Она сильно переживала разрыв с Рики, часто вспоминала ее в стихах:

Прощай! Сейчас мы расстаемся

Надолго. Слез моих не жди.

Давай покрепче обоймемся

И горе схороним в груди.

Часы бегут — целуй смелее,

Дай выпить счастие до дна.

Ему отдавшись горячее,

Уйдем в мечты златого сна.

И чем нежнее будет ласка

И поцелуй горячий твой;

Чем упоительнее сказка

Любви могучей и святой, —

Тем тяжелее пробужденье,

Прощанья сумрачная тень,

Тоски последнее моленье,

Угасшей грезы хмурый день.

Разлуки призрак все темнее,

Бледней предутренняя мгла.

Иди ж скорей — целуй смелее,

Дай выпить счастие до дна.

От депрессии спасла работа. Отец поговорил с нужными людьми, и Веру Игнатьевну взяли хирургом в только что открытую больницу при цементном заводе у деревни Боровка. Там производили безупречный цемент по безупречным американским технологиям. Все остальное в жизни завода определяли технологии сугубо российские. Больница существовала, но лишь на бумаге. В действительности это был грязный барак, набитый до отказа пригульными людьми, — ни белоснежных палат, ни смотровой, ни операционной. Пришлось их строить с нуля. Но чем тяжелее была работа и борьба с заводскими бюрократами, тем легче княжна переносила тоску. Профессор Ру с его полированной блестящей клиникой и тихая любимая Рики не выходили из головы. Нужен был чистый белый лист: пусть будет только «сейчас», только сиюминутные дела. С прошлым покончено. Ей нужно было выбить, выработать из себя сожаление, любовь, ностальгию, запахи, слова, память.

Сделали ремонт, обустроили палаты, привезли столы, инструменты, лампы, обогреватели. В октябре 1901-го Гедройц провела уникальную операцию: выправила бедному скорченному мальчонке тазобедренные суставы. Через несколько месяцев он впервые встал на ноги, распрямился, пошел. Местные жители решили, что это чудо. Сама Вера Игнатьевна назвала чудом другое событие: в 1903 году, сдав экзамены и легко пройдя аттестацию при Московском университете, она получила звание женщины-врача. В России на большее рассчитывать не приходилось.

Жизнь налаживалась, ностальгия отступала, любовь к Рики утихла. Княжна очень увлеклась Натальей, Нетти, верткой, изящной, обольстительной стрекозой. Она впервые после Швейцарии отпустила на волю чувства, стала надеяться на что-то. И обожглась — девушка предпочла мужчину. От Рики письма приходили все реже, Гедройц понимала: она не приедет, не оставит Швейцарию, ведь ей так хотелось нормальной жизни, семьи, детей, уютного, пусть даже мещанского быта. В России все это было невозможно. Им следовало забыть друг друга. Пришло время ставить точку. Импульсивная Гедройц впервые не сумела с собой совладать: заперлась в комнате, извлекла из тайника пистолет и нажала на курок. Ее чудом спасли.

Самоубийство стало перерождением. Смертельное ранение излечило от глупых любовей и депрессии. Вера Игнатьевна заставила себя жить — не ради Рики и пошлых неверных стрекоз, а только ради профессии. Она действительно тогда покончила с собой — чувственной, влюбчивой, ранимой. Она стала железным, бескомпромиссным бесполым хирургом, который лишь ночами давал слабину — сочинял стихи о любви, всегда несчастной, всегда неразделенной.

Весной 1904 года княжна в составе Объединенного передового дворянского отряда Красного Креста отправилась в Маньчжурию, на Русско-японскую войну. Работала остервенело, вытаскивала солдат с поля боя и с того света, оперировала на передовой, под пулями и взрывами шимоз. Быстро, по-мужски приободряла раненого: «Голубчик, будет больно, держитесь как-нибудь» — и резала, отхватывала загнившие части, пилила ноги, извлекала пули. За год войны больше ста операций.

3-11

Княжна Вера Гедройц (в центре) с сослуживцами перед отправкой на театр военных действий в составе Объединенного передового дворянского отряда Красного Креста. Фотоателье К. Буллы. 1904 г.

Коллекция О. А. Хорошиловой

Гедройц вернулась с именем и наградами. О ней писали в газетах, много говорили в тылах. Слух о железном хирурге дошел до царской семьи. И когда в 1909 году ее пригласили в Петербург на открытие детской больницы, императрица мгновенно вспомнила эту странно бесполую самоотверженную княжну. Она легонько кивнула в ее сторону, тем самым изменив жизнь Веры Игнатьевны: ее назначили старшим ординатором Царскосельского дворцового госпиталя, начальником хирургического и акушерско-гинекологического отделений, личным врачом царицы и детей.

Княжна выкраивала время для работы над второй докторской диссертацией, которую защитила в 1912 году. Она занималась частной практикой в Царском Селе и Петербурге, консультировала Николая Гумилева, больного малярией, жену Василия Розанова, страдавшую от рассеянного склероза. Медицина сблизила ее с миром искусства, куда она мечтала попасть с юности, со времени своих первых наивных стихов.

Она упорно продолжала сочинять, но рифмы выходили скверными. «Слезы» падали на «розы», «ласка» неотрывно преследовала «сказку», «упоенье» не мыслило себя без «сомненья». «Грудь чаек» была непременно «удалой», ветер обдувал «жаркими лобзаньями», споря в этом искусстве с ночью, конечно же душной и жгучей. Все это звучало нехорошо, нужно было время — додумать, отсечь лишнее, отшлифовать. Но Гедройц не смогла отказать Марии, прелестной дочери художника Юлия Клевера, предложившей издать ее сочинения одной книгой. Княжна доверилась вкусу барышни и завалила ворохом опусов, позволив ей самой составить сборник. Он вышел в 1910 году под названием «Стихи и сказки». И почти всё в нем — избитые рифмы и скверные эпитеты. В экземпляре, хранящемся в Публичной библиотеке, безы­мянный гневный критик накорябал вердикт: «Пошло и неуклюже». Так же говорили о ее виршах именитые современники и сам Гумилев. Княжна понимала, что поспешила, зря доверилась себе и Марии. Сборник не следовало издавать.

Но прелесть этой книги — как раз в ее неуклюжей искренности. «Стихи и сказки» — автобиография сердца. Все, что мучило, что княжна себе запрещала, от чего отказалась ради профессии, все эти любовные чувства, кое-как зарифмованные, неотточенные, необдуманные, попали в книгу. Это не стихи — это стихия, поток желаний, обращенный в хаотичные строфы. Не нужно их критиковать, как не следует критиковать рукописную исповедь. Страница за страницей княжна исповедуется в любви к своей семье, старому саду, матери, брату Сергею. Но больше стихов о любви к женщинам. Откровенное «Воспоминание» опубликовано с посвящением «А. Н. Б-ой» — Анне Николаевне Бахтиной, коллеге и близкой подруге, с которой княжна работала в Людиновской больнице и прошла Русско-японскую войну:

И, не сводя очей, я на тебя смотрю,

Ловлю твой каждый взгляд, улыбки отблеск ясный,

И хочется сказать, как я тебя люблю,

Как дорог мне твой лик печальный и прекрасный.

Так в вечер осени угрюмый и немой

Я в праздник троицы душою уношуся

И, вспомнив про него, усталый и больной,

Душой измученной к тебе, мой друг, стремлюся.

«Стихи и сказки» вышли под авторством Сергея Гедройца. Дамы Серебряного века любили скрываться под мужскими именами. Такова была мода. Но княжна придумала псевдоним по личным причинам. В нем глубокая нежная любовь к умершему брату и острое желание оставаться самой собой если не в жизни, то хотя бы в литературе. Пока столичные поэтессы кривлялись в кабаре, одевшись юношами-денди, Гедройц носила юбку и маску в жизни, а в поэзии парадоксальным образом разоблачалась. Вера была ее псевдонимом, настоящим именем — Сергей.

Поэт Сергей Гедройц много работал над собой. Не обижался на критиков, прислушивался к замечаниям, ценил язвительные шутки, которыми щедро угощали «ремесленники», как называли себя участники литературного объединения «Цех поэтов», основанного в 1911 году Николаем Гумилевым и Сергеем Городецким. Многим оно казалось странным — никакой эстетической программы, разные люди, разновеликие таланты: стеснительная акмеистка Ахматова, развязный Пяст, ярмарочный Городецкий, Кузмин в ионических завитках. И еще княжна Гедройц, крепкий хирург в мужских костюмах с девичьей любовью к романтичным стихам. Но в этом странном пестром сообществе практиковали свободу самовыражения и милостиво терпели ошибки. Их у княжны было много. Она трудилась в этом «цехе», словно подмастерье перед финальным экзаменом, сочиняла и выбрасывала, выверяла рифмы, совершенствовала слог. Экзамен выдержала достойно, опубликовав в 1913 году сборник «Вег». Синдик «Цеха поэтов», Николай Гумилев, сдержанно похвалил его — всего парой слов, но вполне дружеских. О нем тепло отозвался критик и редактор Иванов-Разумник. Георгий Иванов и Сергей Городецкий, дав волю злорадству, разнесли сборник в пух и прах. Но тем лучше, думала княжна, значит «Вег» не оставил никого равнодушным. К тому же она лишь начинала свой «Вег», свой путь в поэзии. Немецкое слово weg («дорога»), зашифрованное в названии, оправдывало ученические ошибки.

3-12

Обложка поэтического сборника «Вег» Сергея Гедройца. 1913 г.

Второй сборник был лучше неуклюжего первого. Родился ритм, близкий современной поэзии. Исчезли избитые рифмы и конфетные эпитеты, но вместе с ними исчезла и детская искренность. В «Веге» больше поэта Сергея и меньше Веры с ее растерзанным сердцем и неловкими безответными влюбленностями. Она сумела укротить себя, заставив чувства слаженно петь по нотам сочиненных ею стройных романсов, баллад, колыбельных.

Мягче приняли «цеховики» и ее драму в стихах «Дон Жуан», опубликованную в 1916 году в «Альманахе муз». Гедройц предложила необычную интерпретацию известного сюжета. Разочарованный жизнью и пошлыми страстями, Дон Жуан решает застрелиться, но в последнюю минуту к нему влетает юнец в белом атласном костюме, легкий, звонкий, почти Меркурий, вестник богов. Ловелас внимательно глядит на юношу, за окном вдруг вспыхивают зарницы, это символ зародившегося чувства. Пистолет отложен. Герой любуется ангелоподобным гостем, бросая Лепорелло: «Ступай! Коль кто придет, скажи, я не один». Слуга смущен: «Видал я виды, а теперь не дело затеял мой прекрасный господин». Юноша вдохновенно протягивает руки к окну: «Зовет нас мир — любви услада! Жуан, идите!» Жуан готов.

В следующем акте он встречается с Донной Анной, одерживает победу в словесном поединке с разгневанным Командором, и каменный гость рассыпается в пыль. Вновь появляется атласный быстрый юноша. Жуан протягивает ему руку: «И, как божественный Икар, взметнув могучими крылами, взлететь с тобой в миры миров!» Донна Анна остается на многогрешной земле и оттуда благословляет этот необычный союз обольстителя и вечного юноши.

Вера Игнатьевна смешала литературные цитаты и образы с событиями из собственной жизни. Жуан, размышляющий над смыслом бытия с пистолетом в руках, похож на Гедройц, задумавшей самоубийство. Юркий атласный юнец напоминает прекрасного принца из сочинений Уайльда, которыми зачитывалась княжна. Финальные слова Дона о любви созвучны ключевой фразе «Крыльев» Михаила Кузмина: «И люди увидели, что всякая Красота, всякая любовь — от богов, и стали свободны и смелы, и у них выросли крылья». Эту повесть, вышедшую в 1906 году и наделавшую много шума, Вера Игнатьевна хорошо знала и, возможно, даже хранила в своей библиотеке. С Кузминым она виделась на заседаниях «Цеха поэтов», его инакочувствие было ей понятно и близко.

При других обстоятельствах княжна обратила бы литературный талант в мастерство. Но для этого требовалось время, тихие часы вдумчивой напряженной работы. Их почти не было. Гедройц отдавала себя медицине и службе в Царскосельском госпитале. И даже те свободные вечерне-ночные минуты, которые посвящала поэзии, исчезли с началом Великой войны. Тогда она почти не сочиняла: трудилась на передовой и в тылу, пыталась не попасть под вражеские пули и ядовитые стрелы придворных интриганов. Бесконечный поток раненых, операции, перевязки, обходы, отчеты, а еще сложная обязанность обучать сестринскому делу императрицу и дочерей.

«Дисциплину держала княжна Гедройц, — вспоминал раненый доброволец, ее пациент, — говорила резко, но была внимательна и сердечна. У нее была совершенно мужская наружность, в меховой шапке выглядит просто мужчиной».

3-15

Вера Гедройц (первая слева) в шубе и меховой шапке. 1914 г.

Библиотека Йельского университета

На фотографиях императорской семьи, хранящихся в Йельском университете, среди врачей, пациентов и августейших сестер милосердия легко найти Веру Гедройц. Она отличается и выгодным ростом, и необычной внешностью. У нее такие же, как в молодости, короткие волосы, хотя они едва видны под вязаным белым колпаком с красным крестом и фетровой полумужской шляпой. Зимой она ходила в огромной барской шубе на меху и «боярской» шапке, вид имела комичный, и царскоселы над ней украдкой потешались. Был у нее любимый наряд — сорочка с высоким пристежным воротничком, шелковый галстук с щегольской булавкой, «английский» (как сама его называла) пиджак с запахом направо. Друзья и биографы называли ее костюм мужским, но он таким не был. Вера Игнатьевна, совершенный андрогин, совмещала мужские вещи с женскими. Ни на одном снимке из романовских или советских времен она не позирует в брюках. Она всегда носила юбки.

3-14

Вера Гедройц проводит операцию. Первая слева — великая княжна Ольга Николаевна, правее — императрица Александра Федоровна. 1914 г.

Библиотека Йельского университета

3-13

Вера Гедройц в окружении раненых офицеров в Дворцовом лазарете № 3. 1914 г.

Библиотека Йельского университета

До и во время Великой войны ее наряды смущали современников. Но после революции, во времена НЭПа, эмансипированных дам, похожих на Гедройц, стало больше. Они коротко стриглись, носили мужские жакеты, сорочки, галстуки с булавками и верили в то, что андрогинная внешность уравнивает их с мужчинами, что они не девушки на выданье, а безупречно бесполые товарищи. Среди таких Гедройц было легче. К тому же инакочувствующими в то время почти не интересовались ни советские власти, отменившие статью о мужеложстве, ни советские поэты, обратившие вдохновенные перья в рупоры новой эпохи.

Вера Игнатьевна осталась в России, осела в Киеве, устроилась в хирургическую клинику при мединституте, публиковала статьи в научных журналах, в 1923 году была избрана профессором. Она оставалась андрогином, носила мужские вещи и писала под псевдонимом Сергей Гедройц. «Грузная, лицом похожа на французского аббата, — вспоминала Ирина Авдиева, ее близкая знакомая, — с маленькими руками и ногами, она одевалась по-мужски и о себе говорила в мужском роде».

Вера Игнатьевна делила квартирку в доме № 7 по Круглоуниверситетской улице с графиней Марией Нирод. Их отношения Авдиева назвала «супружескими», об остальном тактично умолчав. Гедройц ее любила страстно, самозабвенно, вдохновенно. Чудом сохранившиеся стихи, написанные княжной в середине 1920-х годов, необычайно чувствительны для пятидесятилетней дамы. Вера Игнатьевна жила и дышала любовью и, кажется, обрела новый смысл жизни, от которой уже начинала уставать. Большинство лирических стихов обращено к безымянной женщине, но два официально посвящены Марии.

Мушке Нирод

Две слезы, горящих, как пламень,

Вы ужели мои карие глаза

«Нет», — сказала — превратилась в пламень,

Наших чувств и страсти бирюза,

«Нет» — Великое вдруг стало малым,

Ощетинился гвоздями путь,

И плечам израненным, усталым

Вновь к твоим коленям не прильнуть.

В океанах внутреннего мира

Божества угас последний свет.

Зарыдав, моя разбилась лира

Оттого, что ты сказала «нет».

(30. V.)

Ночь

Эту ночь мы не забудем оба,

Полную любви и жгучей страсти,

Ночь, рожденную из мрака, чтобы

Ты моей могла отдаться власти.

В ней молчаньем звезды говорили,

Ласки зорь зарницей загорались.

Знает ночь, как мы с тобой любили,

Знает месяц, как мы целовались.

От тоски взаимного желанья

Исступленно вздрагивали тени.

Жизнь застыла в муке мирозданья,

Когда я ласкал твои колени.

И потом, как град, немые слезы,

Вопль, с которым ты ко мне припала.

Девичьи ль оплакивала грезы?

Или час, когда женою стала?

Ночь — когда твоим стал я до гроба,

Ночь — когда душа смотрела в очи.

Ты и я, мы не забудем оба

Тайну откровений этой ночи.

(24. VII. 1925)

В это же время Гедройц вместе с Ириной Авдиевой собирала материал о старце Досифее и в 1926 году начала поэму «Великий андрогин». Она превратила монаха в двуполого витязя-пилигрима, преодолевавшего трудные испытания плотской любви, чревоугодия, знаний, славы ради высшей цели — духовного преображения и соединения с Богом:

А в ночь, придушенную зноем,

В давно изустный старый век,

В одежде, крытой грязью, зноем,

Шел в гору странный человек.

Высок и строен, точно колос,

Нет ни усов, ни бороды,

И тонкий, точно женский, волос

Волнист, как вал морской гряды.

<…>

Тропа узка, тропа бескрайня,

Куда ведет незримый перст

Того, чело чье кроет тайны,

А перси давит четкий крест.

Дитя разгневанного горна,

Кто этот крестный пилигрим,

Что шагом ввысь идет упорно:

Жена ли, муж иль андрогин?

Гедройц хорошо понимала Досифея, ощущала с ним близость. Она думала о монахе, но писала о себе. Вера Игнатьевна и была тем отшельником, изгоем, двуполым витязем-пилигримом, который преодолевал искушения, жертвовал собой ради высшей цели. Для Доси­фея высшей целью был Бог, для Гедройц — призвание. Она не скрывала, что пожертвовала любовью к Рики, упокоенной Швейцарией и богатством ради профессии, ради искреннего желания помогать людям в России. Княжна все-таки была неисправимым романтиком, как и ее витязь Досифей.

Живя в Киеве, она высылала кое-какие новые сочинения в Ленинград милейшему отзывчивому Иванову-Разумнику, но тот не спешил хвалить нестройные рукодельные рифмы. В них было много чувства, но мало умения. Он тактично посоветовал попробовать писать прозу. За плечами княжны была интереснейшая сложная жизнь, которую она по-медицински скрупулезно фиксировала в дневниках. В конце 1920-х Иванов-Разумник их прочел, похвалил и подал идею сочинить повесть, а лучше сборник. Он торопил, чувствовал, что времени оставалось мало, нужно было успеть дожить, дописать, издать. Княжна задумала многотомник «Жизнь», за два года подготовила три первые повести и отдала их в ленинградское издательство.

Она успела — написала важное о себе. Написала так, как хотела, как чувствовала прожитое. Ее «Жизнь» — автобиография совершенного андрогина, не имеющая аналогов в русской литературе. Автор-мужчина рассказал историю своей жизни от лица женщины, ощущавшей себя мужчиной. Тогда, в конце НЭПа, цензура пока не была кровожадной, в издательствах все еще работали либеральные редакторы, и декадентский гендерный парадокс-перевертыш, сочиненный Гедройц, их не смутил.

Она успела — увидела три опубликованные повести, три аккуратных тома, «Кафтанчик», «Лях» и «Отрыв». «Шамань», о работе на цементном заводе, издать не получилось: в начале 1930-х начались репрессии. В Киеве арестовали многих ее коллег, талантливых врачей. С университетской кафедры хирургии уволили заведующего, профессора Александра Черняховского, саму кафедру закрыли, и Вера Игнать­евна осталась без любимой работы и права на пенсию. Это означало голодную смерть. Но, к счастью, она скопила кое-что на черный день. Этих денег и полученного гонорара хватило на скромный домик в селе Преображенье под Киевом.

Униженной, уволенной Гедройц заинтересовались в ОГПУ: все-таки бывшая княжна, работала в Швейцарии, входила в ближний круг императорской семьи, проявляла политическую неблагонадежность. Об этом интересе, возможно, говорит экземпляр «Кафтанчика», попавший в мою коллекцию. Он густо проштампован, происходит из библиотеки парткома ОГПУ-НКВД. Кажется, какое дело парткому до милой книжки о беспечном аполитичном детстве, в которой нет ни войн, ни царя, ни Швейцарии? Возможно, кто-то в органах уже готовил почву, читал изданную прозу, методично подчеркивал скрытую контрреволюцию…

Но в марте 1932 года Вера Игнатьевна скоропостижно скончалась. Она успела.

Ее архив рассеялся. Дневники исчезли. Документы, хранившиеся у Ирины Авдиевой, в 1937 году конфисковал НКВД. Уцелела только тетрадь с разрозненными стихами, неоконченными рассказами, обрывками воспоминаний.

Сейчас о Гедройц много пишут. Заслуженный врач России Владимир Хохлов посвятил ей книгу «Руки, возвращающие к жизни». В ее честь назвали Фокинскую городскую больницу в Брянской области. На здании клиники А. Н. Семашко в Царском Селе установили мемориальную доску. Но уцелевшая рукопись «Шамани», неоконченные повести «Смерч» и «Куски людей», рассказы и стихи 1920-х годов все еще ждут своего часа в Рукописном отделе ИРЛИ. Издание всех повестей ее «Жизни», дополненное осколками архива, стало бы лучшим памятником этому великому литературному андрогину, талантливому и необычному человеку.

ПОСЛЕДНЯЯ СТРАСТЬ РЭДКЛИФФ ХОЛЛ

«Моя обожаемая, я не ем, не сплю, думаю лишь о том, когда тебя увижу. Любовь к тебе сильнее плотской страсти. Я пишу и понимаю, что ничего другого не хочу, лишь бы только увидеть тебя, Сулина. Я хочу хотя бы пару часов побыть с тобой. Я хочу заковать тебя цепями плоти, я так этого жажду, что мое беспомощное тело стало мне пыткой, но через него порывается моя душа, она взывает к тебе, Сулина, она говорит тебе, что настоящая любовь безгрешна, плоть податлива, но дух крепок. Боже, помоги мне. Я люблю тебя, люблю, люблю, Сулина. Я ужасно тебя люблю».

Писательница Джон Рэдклифф Холл неожиданно потеряла рассудок. Она не ела, не спала, не выходила на вечерние прогулки в парк. Она влюбилась по уши, бездумно, как юнец, как кролик, как черт знает кто. Мир рухнул, краски потухли, ничего не хотелось. Все, даже заботливая Уна, раздражали. В голове кровью стучало только имя: Сулина, Су-ли-на. Этот ритм подчинил ее сердце, пульс, бег мысли, рождение слов. Слова рождались с трудом: Джон думала о Сулиной, ее обезьяньем лице, раскосых глазах, податливой молодости, о минутах дикой страсти. И тело отзывалось позорной, приятной, невыносимой болью. Голова была словно в тумане. Тени образов утопали в серой вязкой мути. Герои нового романа вдруг потеряли дар речи, застыли в дурацких позах на полукадре застрявшей киноленты. Сюжет не клеился. Слова рождались недоносками.

3-16

Писательница Джон Рэдклифф Холл с любимой собакой. Начало 1930-х годов

Она влюбилась — кто бы мог подумать — в пятьдесят с лишним лет, в расцвете ослепляющей славы, она, серьезный романист, светский лев, принципиальный джентльмен, влюбилась в некрасивую девку, в казачку, в нищенку-эмигрантку, до потери пульса и, что страшнее, самообладания. Она боялась этого чувства, и пестовала его, и ликовала: Сулина сказала «да», стала ее любовницей, ее великой и, возможно, последней страстью.

В 1934 году, когда они встретились, Рэдклифф Холл была хорошо известна и литературными романами, и романами сердечными, но больше — необычной внешностью. Она была истинным травести: говорила от мужского лица, откликалась на имя Джон и уже в юности ухаживала за дамами, даже если они были в многолетнем счастливом браке. К примеру, закрутила невероятную интригу с Мейбл Баттен, престарелой замужней меццо-сопрано.

В девяностые годы Джон получила огромное наследство от деда и обрела долгожданную независимость от сумасбродной матери и отчима. Зани­малась тем, чем хотела, — спортом, искусством, верховой ездой, любовью. Писала второсортные стихи и публиковала их за свой счет. Но после выкупила и уничтожила эти позорные книжицы.

В 1915-м, в разгар Первой мировой, она познакомилась с леди Уной Трубридж, эксцентричной, немного взъерошенной аристократкой. Та уже успела побывать замужем за орденоносным адмиралом, но стремительно с ним развелась и без памяти влюбилась в Рэдклифф Холл, превратившись в заядлую сафистку. Уна окружала писательницу любовью, заботой, уютом, была ей настоящей преданной женой и без устали расхваливала ее литературный талант.

Тогда Джон сочинила несколько серьезных романов: «Незажженная лампа», посвященный Мейбл Баттен, «Кузница» об Уне и парижской художнице Ромейн Брукс, «Адамово племя» о детских переживаниях и религиозном экстазе. Но самым важным был «Колодец одиночества», исповедь о любви, которая не смела назвать себя. Сюжет основан на жизни Джона. В викторианской семье родилась девочка, но родители ждали мальчика и потому назвали ребенка выбранным уже именем Стивен. По внешности и поведению она совершеннейший сорванец. В двадцать лет превратилась в стройного красивого молодого человека, стриглась коротко, носила мужские костюмы и с пугающей легкостью овладевала сердцами замужних дам. Переехав в Лондон, попробовала себя в литературе. Первую повесть критики приняли хорошо, но Стивену было неуютно в Британии: ее внешность и увлечения смущали викторианцев. По мудрому совету близкого друга Джонатана Брокетта она переехала в либеральный веселый Париж. Вскоре началась война. Героиня в составе санитарного отряда отправилась на фронт, за проявленный героизм получила Военный крест и на передовой влюбилась в Мэри Льюэллин, сестру милосердия. Чувство оказалось взаимным, но в то время и при тех обстоятельствах оно было обречено. Стивену пришлось обмануть Мэри: она сделала вид, что увлечена другой, тем самым заставив ее принять предложение о замужестве от уважаемого джентльмена. «Колодец одиночества» заканчивается молитвой, почти криком Стивена: «Признай нас, Боже, перед всем миром! Дай нам право на существование!» Эти слова стали лозунгом современной ЛГБТИК-культуры.

В 1928 году роман опубликовало издательство Джонатана Кейпа, и публика тут же обозвала его «оскорбительным и неприличным». Пресса подняла шумиху, дело дошло до суда. То, что происходило в зале заседаний, напоминало процесс над Оскаром Уайльдом. Думаю, это даже льстило Джону, которая на глазах британцев и всего мира превращалась в мученика за любовь. В ноябре судья вынес вердикт: книга признана «непристойной». Апелляция и письма влиятельных лиц не помогли. Сочинение запретили в Британии, но быстро распродавали в США и Франции. Джон получила неплохой доход и международное имя. «Колодец одиночества» — до сих пор ее самый известный и читаемый роман.

Внешность Рэдклифф Холл была столь же необычна, как темы ее сочинений. Она ненавидела женские наряды, томно изогнутые корсеты, шелковые платья в мещанский цветочек, нелепые шляпы-подносы и длинные волосы, уложенные в стиле японской гейши. Не любила обморочно-кружевную Прекрасную эпоху, которая заставляла ее уживаться со своим, чужим ей, женским полом. Она уживалась, но лишь до того момента, пока была жива сама Belle Époque. В 1914 году разразилась Первая мировая, и старый мир скончался от апоплексического удара. Через пять лет началась новая эпоха — джаза, секса, веселья, свободы, пусть даже мнимой. В середине двадцатых Джон придумала себе стиль, созвучный ее внутреннему миру. Современники назвали его «необычным женским дендизмом». В парикмахерской универмага Harrods писатель сделала короткую стрижку «итонский кроп» с подбритым затылком и волнистыми прядями спереди.

У нее был отменный вкус и точеная фигура. Она выглядела женственно даже в твидовых куртках, габардиновых плащах и шелковых смокингах. Эти вещи прочно вошли тогда в моду, полюбившую эксперименты с травестией. Девушек, заигрывавших с брутальным стилем, считали невероятно привлекательными. Однако никто, даже Джон, не носил брюк: это считалось неприличным, а в некоторых странах еще действовали законы, запрещавшие дамам появляться в брюках на публике. Джон придумала компромисс: со смокингом надевала юбку, украшенную атласными лампасами. На прогулку отправлялась в куртке «норфолк» и безопасных бриджах.

В таком наряде ее увидела Евгения Сулина во время их первой встречи в Баньоль-де-л’Орн летом 1934 года. Писатель вместе с Уной приехала сюда, на модный нормандский спа-курорт, поправить здоровье. У нее побаливала нога: много лет назад она упала с лошади, серьезно поранила голень, и в пятьдесят лет старые шрамы вновь напомнили о себе. Но, как назло, заболела Уна — свалилась с острым приступом гастроэнтерита. И теперь хромому Джону пришлось быть сиделкой, правда недолго. Писательница поняла, что одной ей не справиться. Она набрала номер Американского госпиталя в Париже и потребовала «хорошую, нет, самую лучшую опытную и покладистую медсестру». На спа-курорт отправили умелую и безропотную Евгению. Там начался их роман, больше похожий на сладкую пытку.

О Сулиной до недавнего времени почти ничего не знали. То немногое, что есть в биографиях Рэдклифф Холл, авторы почерпнули из писем самого Джона, хранящихся в Техасском университете. Но факты эти неточны и субъективны — не будем забывать о легком помешательстве по уши влюбленного писателя. К счастью, в петербургском архиве мне удалось найти документы, связанные с Евгенией и ее семьей. Они кое-что прояснили.

Отец, Иван Иванович Сулин, был военным. Родился в 1850 году в станице Раздорской, происходил из семьи казачьих детей Войска Донского. Получил домашнее общее образование, затем учился в Варшавском пехотном юнкерском училище. Вся его дальнейшая жизнь связана с казачеством. Он последовательно служил в нескольких военных частях, в 1907 году был назначен командиром 12-го Донского казачьего полка. В 1917 году произведен в генерал-майоры и уволен в отставку. Жена Ивана Ивановича, Ида Гартунг, происходила из лютеранской семьи. Они жили лишь на офицерское жалование Сулина, что, впрочем, не помешало им родить восьмерых детей. Евгения появилась на свет 23 декабря 1901 года.

Отец мечтал дать отпрыскам хорошее столичное образование. Ольга Сулина окончила престижный Смольный институт благородных девиц, в 1912 году туда же поступила ее младшая сестра, Евгения. Но вскоре скоропостижно скончалась Ида Ивановна, и полковнику Сулину стало еще сложнее тянуть на себе огромное семейство. Евгения поступила в институт «своекоштницей» — обучение, стоившее дорого, оплачивал отец. В 1914 году семейный бюджет затрещал по швам, и полковник обратился к директрисе, светлейшей княжне Ливен, умоляя предоставить дочери казенную вакансию: «Командуя даже двумя полками и имея восемь душ детей, нисколько я не нажил для будущего средств». От светлейшей директрисы неожиданно быстро пришел ответ: «Ввиду бедственного положения и многосемейственности полковника, необходимо предоставить бесплатную вакансию из числа двадцати сверхкомплектных вакансий. Как видно из дел канцелярии, Сулина по поведению и успехам в науках заслуживает самого лестного внимания».

Евгения благополучно продолжала учебу и старалась пуще прежнего: теперь нужно было оправдать доверие светлейшей добрейшей начальницы. Но случился 1917 год, одна за другой революции, а потом дикая Гражданская война. Иван Иванович вместе с сыном Леонидом, тоже казачьим офицером, сражался с большевиками на юге России. Туда, вероятно, он перевез и своих дочерей. В 1920-м все было кончено: Белая армия битву проиграла, Сулины навсегда покинули Россию. Их новой родиной стала Сербия. Там с помощью Красного Креста и волонтеров YMCA Евгения выучилась на медсестру, переехала в США в поисках работы, но места не нашла и вернулась в Сербию. В начале двадцатых вместе с семьей переехала в Париж, где, к большой своей радости, устроилась по специальности — медсестрой в Американский госпиталь.

Медицина, в общем, была не ее. Евгения обожала балет, литературу, театр, любила современное искусство, ощущала его как-то по-женски, чувственно, подсознательно. Ей нравились символисты и мертвые поэты круга Бодлера. Она украдкой, немного стесняясь, интересовалась падшим Монпарнассом, забегала ненадолго в Латинский квартал, на Бульмиш. Ей хотелось жить в этих неловких, искренних уличных рифмах, созвучных шорохам левобережной жизни, пропойцам, и девкам, растушеванным хмельной кистью художника, и этому юному острому солнцу, рассыпанному по небу лучистыми осколками. Она чувствовала пульс каждой картины Матисса, но приходилось изо дня в день щупать пульс больным. И вот новый вызов, на сей раз из Нормандии, от какого-то богатого нервного пациента: срочно, без раздумий в спа-отель, каждая минута на счету. Поехала — глупо было отказываться. Нужны были деньги, да и хотелось свежего воздуха — ее Париж неприятно пах каучуком и йодом.

В холле отеля Сулину встретил Джон. Они поднялись к заболевшей Уне, а после осмотра Евгении выдали необходимые рецепты, определили обязанности, составили расписание рабочего дня… Когда пробежала первая искра, при каких словах, взгляде, движении — неизвестно. Но в июле 1934 года Джон была уже без памяти влюблена и писала Сулиной одно за другим длинные страстные сумасшедшие письма, путая мысли, путая запятые, забывая окончания слов, забывая обо всем на свете, кроме угластого лица с раскосыми глазами, редких волос, некрасивого рта, нескладной фигуры. Все это так пленяло! Этого всего так ей хотелось — до злости, до ломки в теле, до неприятной боли в деснах.

«И это чувство неизлечимо, моя радость, потому что это сладчайшая пытка, эта нежность, и вожделение, и желание заключить тебя в мои объятья, убаюкать, словно младенца, нашептать тебе глупейшие слова любви, не имеющие ничего общего с плотской страстью. Но я не сойду с ума, нет, я обещаю тебе. Я обожаю тебя всеми моими силами. Это превратилось в муку — каждый день просматривать почту, не спать ночами, вставать утром и начинать день так, словно идешь на казнь… Я чувствую, что, растревоженная и опустошенная, я в конце концов потеряю себя. Быть может, ты появилась в моей жизни, чтобы ее уничтожить? Чтобы уничтожить то последнее, что еще осталось от вдохновения? Чтобы я не смогла больше писать, ведь мой разум ежедневно подвергается жестокой пытке? Чтобы я позабыла о моем возрасте? Ради этого ты пришла, Сулина?»

Рэдклифф Холл была по-своему права. Неистовая мучительная страсть мешала работать. В 1934 году она трудилась, вернее, вымучивала новый роман. Придуманные за ночь сюжеты утром казались глупыми, герои картонными. Все раздражало. Она рвала листы, сметала чертову макулатуру со стола и принималась за новое письмо Евгении. Роман «Шестое блаженство» Джон закончила через два года, и он получился слабым. Переписка с Сулиной не прерывалась ни на месяц, последнее послание она отправила 20 декабря 1942 года и в октябре 1943-го умерла. Этот неожиданный, увлекательный, острый эпистолярный роман удался Джону лучше: 576 писем — 576 признаний в страсти.

Она придумала ее с лёту — свою главную героиню, Сулину. Та была страстотерпицей, почти святой, из баснословной диковатой нелюдимой России, холодной и безразличной к своим детям. Семья православная, бедная. Отец — честный генерал, гоголевский Копейкин, несчастный служака-бессребреник. И она тоже честная, искренняя, с русской душой нараспашку и восточным характером, то радуется, то вдруг срывается на плач. Большевики изгнали Сулиных на чужбину, и Евгения, тонкая чувствительная натура, отзывчивая на красоту, должна была заниматься чуждым ей делом, лишь бы не оголодать, только бы продержаться. Рэдклифф Холл добавила красок: у Евгении серо-пегие волосы, жемчужно-бледное лицо, она кашляет бурой мокротой — тщетно борется с туберкулезом. Ее нужно спасти. Она теряет силы. Ей необходимы лечение, отдых, воздух, искусство, путешествия. Всем этим стала для нее Рэдклифф Холл.

Набросав черты героини, определив завязку и эмоциональные контрапункты, Джон раскручивала свой роман по спирали — от первого взгляда с неизбежной искрой к разгорающейся в ее теле страсти, от любовного признания к неловкому поцелую, от робкого «да» к романическому единению двух душ под покровом всепрощающей мудрой ночи. И после кульминации — разрядка: приятный быт, повседневные заботы, походы в магазины, лечение зубов.

Она легко придумывала главу за главой, одно красивое путешествие следовало за другим. Джон показывала Евгении любимые места — Фолкстон, Ниццу, Флоренцию, Рим, Париж… Париж Джона пах крепким кофе, терпким табаком, духами Coty, утренней свежестью крахмальных сорочек.

В этом романе все было как в книгах о любви: картины райского блаженства сменяли сцены размолвок. Верная Уна, спутница Джона, не желала мириться с присутствием Евгении и не могла оставить писательницу. Слезы, обвинения, крик. Потом вновь страстная ночь с Евгенией, и новые сцены ревности Уны… Рэдклифф Холл надеялась, что у этого романа будет открытый и по возможности счастливый финал. Она представляла его так: Уна останется с ней, будет близким другом, секретарем и спутницей; Евгения тоже останется с ней и будет ее страстью, духом, дыханием, ее творческим крылатым вдохновением. Они как-нибудь поладят втроем. Треугольник — великая теорема чувств, не имеющая решений. Что ж, можно жить, не принимая решений.

Но Уна считала иначе. Она не хотела быть одной из вершин неразрешимого треугольника, устраивала сцены, не давала любовницам уединяться, корила Сулину за нелепые ошибки в неродном ей английском, подчеркивала свое и Джона интеллектуальное превосходство. И одновременно, послушная воле Джона, читала письма Евгении и строчила ответ под диктовку писателя. Если Уна была в этом треугольнике демоном, то Джон, бесспорно, инквизитором.

Сулина исправно отвечала, но сохранилось лишь одно ее послание, остальные, вероятно, уничтожила Уна. Вместе с ними исчезли и фотографии Евгении, которые Джон нежно хранила и часто упоминала в своих письмах. В российских государственных архивах я также не смогла отыскать ее фотокарточек.

Поступив так жестоко, Трубридж лишила Евгению голоса, а в своей книге «Жизнь и смерть Рэдклифф Холл», вышедшей в 1961 году, отказала ей в интеллекте, превратив в случайную пассию писательницы. Сулина, по словам Уны, ничего не смыслила в искусстве, не интересовалась романами Джона, не знала имен главных героев. Впрочем, документы русского периода жизни Евгении говорят о другом: она получила прекрасное образование в институте благородных девиц, успевала по всем предметам, интересовалась поэзией и живописью, словом, была классической петербургской смолянкой. Рэдклифф Холл, бесспорно, ценила ее способности, но Трубридж уничтожила всё, что могло бы это доказать.

Уна, обожавшая писательницу, рассудила верно: Евгения не сможет посвятить свою жизнь женщине. Русской казачке мешали семейные традиции, личный консерватизм, возможно, желание иметь полноценную семью, детей… А Уна для Джона пожертвовала всем и осталась с ней. Евгения отдалялась. В начале сороковых из-за частых ссор и начала войны они почти не общались, но регулярно обменивались письмами. Сулина вышла замуж за русского белоэмигранта Виктора Макарова. С работой было сложнее. Евгения ушла из Американского госпиталя, устроилась на ВВС, но в начале пятидесятых пост потеряла и вынуждена была обратиться к Уне, душеприказчице Рэдклифф Холл, за денежной помощью: перед смертью писатель составила завещание и просила Трубридж ежемесячно выплачивать «ту сумму, которую она сама сочтет нужной». Эта размытая формулировка фактически освободила Уну от обязательств: она то выдавала оскорбительные крохи, то высокомерно отказывала.

В 1956 году у Евгении диагностировали рак, срочно нужны были деньги. Ее супруг обратился к Трубридж и получил яростный отказ, а также письмо от адвоката с предложением «не предпринимать дальнейших попыток шантажа». И ровно тогда же Уна бешено тратила миллионы на свое новое увлечение, певца Николу Росси-Лемени, снимала апартаменты люкс, оплачивала счета, дарила украшения. Сулина поняла, что ждать помощи бессмысленно. Она отступила. Времени оставалось мало. Но кое-что еще можно было сделать в память о странной, мучительной любви к Джону. В бешеном темпе на печатной машинке Евгения набирала письма, которые бережно хранила. Она мечтала их опубликовать при жизни, хватило бы только сил и времени. Но в этой трагичной гонке болезнь победила. В 1958 году Евгении Сулиной не стало. Письма Джона вместе с машинописью были переданы в Техасский университет, в Центр Генри Рэнсома, и частично опубликованы в 1997 году исследовательницей Джоанной Глазго.

Назад: Глава 2. НА ВОЙНЕ
Дальше: Глава 4. НА СЦЕНЕ И В КИНО

kkbkinfo5site
спасибо интересное чтиво