Книга: Русские травести в истории, культуре и повседневности
Назад: Глава 1. ПРИ ДВОРЕ
Дальше: Глава 3. В ЛИТЕРАТУРЕ

Глава 2. НА ВОЙНЕ

АМАЗОНСКАЯ РОТА ЕКАТЕРИНЫ ВЕЛИКОЙ

Императрица Екатерина, любившая переодевания и маскарады, превратила травестию в акт государственной важности. По ее распоряжению под Балаклавой сформировали целую роту амазонок, одетых в солдатскую форму и даже умевших обращаться с оружием. Они должны были защищать Крым от турок. Эти дамы стали первыми военными травести в русской истории.

После окончания кампании с османами и присоединения Крыма в 1783 году Екатерина II решила устроить гранд-тур — показать иностранным государям и дипломатам завоеванные территории. «Путешествие в полуденный край России», как современники назвали это предприятие, было настоящей политической пиар-компанией, соавтором которой был Григорий Потемкин, мастер по части разных рекламных штук во славу императрицы.

Потемкин, подобно современному продюсеру, с целой командой исполнительных чиновников и художников развлекательного жанра загодя работал над сценарием политического тура. Он лично придумывал дорогие забавы на потеху государыне и на удивление европейским вельможам. Амазонская рота — один из его проектов. Дикие полумифические наездницы, носившиеся по скифским землям, грабившие и убивавшие без пощады, давшие жизнь воинственным «савроматам», населяли Причерноморье, то есть как раз те места, которые оказались под российской короной. Потемкин наверняка слышал историю о царице амазонок Фалестрис: покоренная удалью и силой Александра Македонского, она лично прибыла к царю, возжелав иметь от него детей. Русскому царедворцу, конечно же, нравилось, когда его сравнивали с этим легендарным полководцем, и хотелось, чтобы государыня превратилась в Фалестрис, повелевавшую своими верными мужественными воительницами. Но была и другая причина, по которой Потемкин включил амазонскую интерлюдию в пропагандистский спектакль. Следовало показать европейским дипломатам мощь России, у которой есть и регулярные войска, и флот, и крепкие самоотверженные женщины, готовые по приказу государыни бросить хозяйство, взяться за оружие и дать отпор врагу, будь он француз, турок или сам черт.

Новыми амазонками стали гречанки. Этим светлейший князь намекал иностранцам, что дружественные России народы готовы служить ей верой и правдой, а восстановление греческой монархии под протекцией императрицы — не самая безумная идея.

В марте 1787 года Потемкин приказал премьер-майору Константину Чапони, командиру Греческого полка, немедленно сформировать роту амазонок. Ее следовало представить в мае, когда государыня с именитой свитой будет проезжать Балаклаву. Времени почти не было, и Чапони обратился к женам и дочерям своих офицеров. В итоге собрали сотню дам, назвали их Амазонской ротой, а командиршей назначили Елену Сарандову, супругу капитана. Придумали даже форму: юбка малинового бархата с галунами, зеленая, расшитая золотом бархатная куртка и головной убор, напоминавший тюрбан, с блестками и страусовым пером.

24 мая 1787 года Екатерина II в сопровождении императора Иосифа II и князя Потемкина прибыла в деревню Кадыковка (ныне Кады-Кёй). Там их уже ждал выстроившийся во фронт балаклавский Греческий полк, и, вероятно, возле них поставили амазонок. Но Потемкин, Екатерина и высокие гости не обратили на них внимания. Упоминаний о диковинной роте практически нет и в записках участников гранд-тура. Возможно, вид дев был недостаточно воинственным или выглядели они неубедительно. В любом случае о роте поспешили забыть. Елена Сарандова получила из рук Екатерины II бриллиантовый перстень «ценой в 1800 рублей ассигнациями». Амазонкам выдали 10 тысяч рублей серебром. На том дело и кончилось. Дамы сняли форму и вновь стали добрыми хозяйками, супругами греческих солдат и офицеров.

2-1

Встреча императрицы Екатерины II с ротой амазонок 24 мая 1787 г. Так греческих воительниц представляли художники в XIX в.

Коллекция О. А. Хорошиловой

2-2

Портрет «капитанши» амазонок Елены Сарандовой-Шидянской

Иллюстрация из журнала «Исторический вестник». 1886 г.

Об этом потемкинском проекте вспомнили только в 1840-е годы благодаря самой Сарандовой. Тогда ей уже было за девяносто лет, старушка нуждалась, землю у нее отобрали за неуплату, и она обратилась с просьбой о денежном вспомоществовании к князю Михаилу Семеновичу Воронцову, наместнику на Кавказе. В письме Елена Сарандова рассказала об Амазонской роте, о том, что была в ней капитаншей, и, вероятно, многое придумала и приукрасила исключительно для того, чтобы пробудить интерес к своей персоне.

Ни Воронцов, ни министр Императорского двора, ни сам император Николай I ничего об Амазонской роте не слышали. Вместе с единовременной помощью в 300 рублей серебром к старушке прибыли художники, сделавшие рисунок амазонской формы и портрет бывшей капитанши. Через несколько лет Сарандова умерла и была похоронена на кладбище в Симферополе. Ее рота амазонок постепенно превратилась в галантный исторический курьез.

АМАЗОНКИ XIX ВЕКА

В добропорядочное скучно-буржуазное время в России жили смелые авантюристки, стремившиеся попасть на войну любыми способами, даже в мужском обличье. Они мечтали о сражениях, картинных кавалерийских атаках и красивой смерти на поле брани за любезное сердцу Отечество.

Александра Тихомирова, дочь отставного майора, после гибели брата-офицера взяла его документы, надела форму и записалась в Белозерский мушкетерский полк. Легенда гласит, что служила она целых пятнадцать лет, стала обер-офицером, участвовала в четвертой антифранцузской коалиции и геройски погибла в сражении при Эйлау. Лишь во время похорон полк узнал, что их доблестный офицер — женщина.

Гораздо лучше изучена жизнь Надежды Дуровой. Она превратилась в офицера Александра Соколова в 1806 году с подачи майора Степана Балабина, командира Донского казачьего полка. Несколько месяцев барышня жила в его доме, привыкая к новому образу и мужскому платью.

Свое преображение в офицера Дурова описывала так: «Через полчаса, когда печаль моя несколько утихла, я встала, чтоб скинуть свое женское платье; подошла к зеркалу, обрезала свои локоны, положила их в стол, сняла черный атласный капот и начала одеваться в казачий униформ. Стянув стан свой черным шелковым кушаком и надев высокую шапку с пунцовым верхом, с четверть часа я рассматривала преобразившийся вид свой; остриженные волосы дали мне совсем другую физиономию; я была уверена, что никому и в голову не придет подозревать пол мой… Теперь я казак! — восклицала Дурова. — В мундире с саблей; тяжелая пика утомляет мою руку».

A-29637_01

Надежда Андреевна Дурова.

Литография. © Рыбинский государственный историко-архитектурный и художественный музей-заповедник, Ярославская область, г. Рыбинск

Скрыть выдававшиеся женские прелести оказалось непросто: «Я очень видела, что казачий мундир худо скрывает разительное отличие мое от природных казаков; у них какая-то своя физиономия у всех, и потому вид мой, приемы и самый способ изъясняться были предметом их любопытства и толкования; к тому же, видя себя беспрестанно замечаемою, я стала часто приходить в замешательство, краснеть, избегать разговоров и уходить в поле на целый день, даже и в дурную погоду».

И это лишь первый случай «узнавания» окружающими ее истинного пола. В 1807 году женщину в юном кавалеристе разглядела приметливая витебская трактирщица: «Добрая, шутливая женщина, зовет меня улан-панна и говорит, что если я позволю себя зашнуровать [то есть надеть корсет. — О. Х.], то она держит пари весь свой трактир с доходом против злотого, что во всем Витебске нет ни у одной девицы такой тонкой и прекрасной талии, как моя».

Позже, в 1813 году, вся русская армия полнилась слухами: «Замечаю я, — писала Дурова, — что носится какой-то глухой, невнятный слух о моем существовании в армии, все говорят об этом, но никто не верит».

Вскоре Александр Соколов присоединился к конному Польскому полку и получил новую форму. «Мне дали мундир, саблю, пику такую тяжелую, что мне кажется она бревном, — вспоминала Надежда Андреевна, — дали шерстяные эполеты, каску с султаном, белую перевязь с подсумком, наполненным патронами; все это очень чисто, очень красиво и очень тяжело! Надеюсь однако ж привыкнуть; но вот к чему нельзя уже никогда привыкнуть — так это к тиранским казенным сапогам! они как железные! До сего времени я носила обувь мягкую и ловко сшитую; нога моя была свободна и легка, а теперь! ах боже! я точно прикована к земле тяжестью моих сапог и огромных бренчащих шпор! Охотно бы заказала сшить себе одну пару жиду-сапожнику, но у меня так мало денег; надобно терпеть, чего нельзя переменить». Все в этом описании верно, кроме одного: коннопольские уланы носили шапки с квадратным верхом, а не каски.

Дурова-Соколов приняла участие в славных баталиях, в том числе при Фридланде, но ее секрет, благодаря неосторожному письму к отцу, был вскоре раскрыт, и слухи о девице-улане дошли до Александра I. Монарх отнесся к предприятию барышни с похвальным сочувствием и, недолго думая, перевел ее в Мариупольский гусарский полк, о чем официально было объявлено 6 января 1808 года. Так Дурова стала гусаром — корнетом Александром Александровым. Новую фамилию ей придумал лично император.

Но и в этом полку Дурова прослужила недолго. Как предположила биограф Алла Бегунова, причиной ее неожиданного ухода стали все то же узнавание и связанные с ним слухи, которые поползли по военной части и городу. Когда амазонка спрашивала полковых дам, почему они уверены в том, что она женщина, те отвечали с провинциальной прямотой: «Тонкий стан, маленькие ноги и румянец, поэтому мы и называем вас гусаром-девицею».

Она не без сожаления рассталась с мариупольцами и перевелась в Литовский уланский полк, форма которого явно уступала в изяществе и красоте. «С прискорбием рассталась я с моими достойными товарищами! С сожалением скинула блестящий мундир свой и печально надела синий колет с малиновыми отворотами!» — вспоминала Дурова в «Записках».

Надежда Дурова участвовала в Отечественной войне, была под Смоленском и Бородином, получила ранение и после лечения в Сарапуле вернулась в армию на должность ординарца Михаила Илларионовича Кутузова. Он великодушно ей покровительствовал, догадываясь, каков ее истинный пол. Летом 1813 года Дурова вновь в седле — после отпуска назначена командиром эскадрона кавалерийского резерва. Осенью вместе с литовскими уланами она отправилась в Заграничный поход, в 1816 году вышла в отставку.

В мирное время Надежда Андреевна также не изменяла раз и навсегда выбранному стилю. Сражения и мундиры остались в прошлом, но теперь она носила цивильные мужские вещи — жилеты, сюртуки, панталоны. Мемуаристка Татьяна Пассек запомнила ее такой: «в пожилых летах, роста среднего, худощавая, в сюртуке с солдатским “Георгием” в петлице». Авдотья Панаева говорила, что Дурова носила «черный суконный казакин со стоячим воротником», волосы стригла коротко и манеры имела мужские: садилась на диван, положив ногу на ногу, в руке «держала длинный чубук и покуривала». Николай Кутше сообщал, что она «держалась как мужчина» и появлялась всюду в длинном черном сюртуке, узких брюках, высокой черной шляпе и с тростью в руке. Такой она запечатлена на фотографии визитного формата, ее последнем прижизненном портрете.

Амазонки-доброволицы в России не переводились. В Крымской кампании сестры милосердия Кауфманской общины своей самоотверженной работой доказали, что женщина даже в очень тяжелых военных условиях способна выполнять сложную и опасную работу: вытаскивать из боя раненых, оказывать им помощь, ассистировать на операциях. Не менее ярко проявили себя сестры милосердия в Русско-турецкую, Русско-японскую и Первую мировую войны. Некоторые дамы выдавали себя за мужчин, чтобы участвовать в боях. Во время Русско-японской кампании в отряде генерала Ренненкампфа под именем Михаила Николаевича Смолко служила переводчица Елена Михайловна Постоногова. В совершенстве владея китайским, японским, корейским и несколькими европейскими языками, она переводила документы и допросы пленных, участвовала в разведках и боях, получила медаль «За храбрость» на Георгиевской ленте.

2-4

Кавалерист-разведчица Елена Михайловна Смолко

Иллюстрация из журнала «Нива». 1904 г.

Все эти отчаянные кавалерист-девицы и фронтовые амазонки, носившие форму и сражавшиеся по-мужски храбро, подготовили появление женских военных формирований, любопытнейшего феномена ХХ века.

БОЙ-БАБЫ

Ранней весной 1917 года в русской армии началось брожение, солдаты отказывались сражаться. Ставка принялась спешно формировать ударные части из «готовых на смерть» нижних чинов и офицеров, чтобы они «воодушевили остальных». В штабах обратили внимание и на «плачущий элемент» — так надменно, по-фронтовому офицеры именовали дам. «Плачущий элемент» требовал разрешить им организовать женские военные отряды.

Сначала генералы только посмеивались: «Бабские полки, да где это видано». Но в мае семнадцатого было уже не до смеха. Дамы тоже не шутили. Поддержанные столичными общественными организациями, приободренные петроградскими политиками, они пошли в бой за право сформировать женские ударные команды и роты. Дрались зло — пока со штабной бюрократией, тыловыми скептиками, ленью. И этот тяжелый бой выиграли.

Первым сформировали женский батальон смерти Марии Бочкаревой. Разместили его в Петербурге, в здании Ивановского девичьего училища на улице Торговой (ныне улица Союза Печатников, дом 14). Место в целом подходящее — со спальнями, умывальнями, столовой, часовней. Просторный двор превратили в плац для строевых занятий.

Доброволиц осмотрели врачи и всех признали годными. Отправили восвояси только беременных. Записывали женщин всех возрастов и национальностей: эстонок, латышек, литовок, грузинок. Были одна англичанка и даже одна юная японка. Некоторые доброволицы уже успели повоевать и носили на гимнастерках Георгиевские медали и кресты. Из пестрой разноликой толпы Бочкарева выбрала себе в адъютанты Марию (Магдалену) Николаевну Скрыдлову, дочь уважаемого адмирала, служившую в начале войны сестрой милосердия.

2-5

Доброволицы женского батальона смерти. В центре — Мария Скрыдлова, адъютант Марии Бочкаревой

Фотография Я. Штейнберга.

Петроград. 1917 г. ЦГАКФФД СПб

В первые дни барышни чувствовали себя совершенно пьяными от счастья. Будто все это было не с ними: восторженные журналисты, уважительно козыряющие офицеры, добросердечное начальство, новая — такая романтическая! — солдатская жизнь, обещания скорой отправки на фронт… Но вскоре протрезвели. В середине пыльного плаца, расставив ноги-тумбы, ежеминутно сплевывая и хмурясь, стояла госпожа начальница, Мария Леонтьевна Бочкарева. Крепкая, короткая, толстомордая — картошка в мундире. Она методично, в упор расстреливала притихших доброволиц стальными глазами. Потом была речь. Бочкарева орала — объясняла, зачем они здесь и что их ждет. Их ждал грубый солдатский быт, который начальница живо описала дюжиной фронтовых ругательств. Их ждало учение. Их ждали война и, возможно, смерть. И в конце она прогремела: «Забудьте, что вы женщины! Вы теперя солдаты! Я из вашего слабого сильный пол сделаю». И в воздухе затрясся красный крепкий кулак командирши.

Этих последних слов и кулака-булыжника доброволицы испугались больше всего. Война, сражения, даже смерть были какими-то далекими, призрачными картинами, отражениями судьбы в ртутном зеркале гадалки. Но обещание начальницы превратить их в «мужиков» показалось кисейным барышням нешуточной угрозой. Ведь они не только наденут форму, но — самое ужасное — их обреют наголо, как солдат.

2-7

Батальон Бочкаревой с солдатской кашей и чаем в бидонах

Фотография Я. Штейнберга. Петроград. 1917 г. ЦГАКФФД СПб

Некоторые струсили, убежали из батальона. Остальные подчинились — отдались на волю командирши, цирюльников и портных, чтобы стать «сильным полом», фронтовыми андрогинами. Бочкарева договорилась с четырьмя парикмахерскими. С пяти утра и до полудня доброволиц одну за другой там стригли и брили на глазах публики, облепившей окна и раскрывшей рты от удивления. Нина Крылова прощалась с косами, чуть не плача: «Среди нас было немало таких, кто по праву гордился своими великолепными косами и прическами. Было смертельно обидно с ними расставаться».

Всех отделали под «три нуля», как говорили юнкера, от роскошных волос оставили щетинку высотой в полмизинца. Сейчас трудно оценить этот личный подвиг — все привыкли к андрогинам и агрессивно коротким стрижкам. Но тогда, в 1917 году, девушки с такими «тремя нулями» выглядели по-революционному смело. Ведь они были родом из Прекрасной эпохи, ценившей красоту бюста, изысканный изгиб стана и шелковый блеск густых волос, которые ловкие куаферы взбивали в «японском» и во «французском» вкусе. Понятно немое удивление обывателей — таких амазонок в России, да и в мире, еще не было.

Когда британская журналистка Бесси Битти поинтересовалась у доброволицы Нины, нравится ли ей такая стрижка, та весело шлепнула себя по бритой голове и ответила: «Как девушке — нет, как солдату — да».

Теперь они чувствовали себя немного солдатами. Бочкарева сдержала обещание — на глазах командования и обывателей превратила их в сильный пол. Суровая унтер-офицерша вытребовала от начальства две тысячи комплектов обмундирования. Кисло пахнущую кучу вытащили на свет божий из армейских цейхгаузов, свезли на Торговую улицу и вывалили в казарменном зале, предложив доброволицам подобрать одежду и обувь по размеру. Легко сказать! Гимнастерки, шаровары, фуражки шили на молодцов-солдат, а не гимназисток. Но жаловаться не решились, ведь у Бочкаревой на все имелся ответ — звучный многочастный матерный загиб. Стиснув зубы, барышни ныряли в полотняные рубахи, потуже затягивали длинные солдатские ремни, нахлобучивали широченные фуражки, которые подло соскальзывали на нос. «Господи, какими же неуклюжими казались нам штаны, гимнастерки! — вспоминала Нина Крылова. — На дворе стоял чудесный теплый майский день, а на нас стали напяливать грубое белье и суконное обмундирование».

Тяжелые солдатские сапоги тоже оказались не впору. Пришлось мучительно долго обматывать ноги портянками, чтобы ступня во время марша внезапно не повернулась «носом к пятке». С шароварами тоже беда: они были слишком узкими для девичьих округлых бедер. Тем, кто не подобрал себе пару по размеру, командирша разрешила носить бриджи «из дома».

Сначала единственным военным отличием амазонок служили жестяные солдатские кокарды на фуражках. Белые суконные погоны с черно-красной тесьмой ввели позже, 13 июня 1917 года, приказом по военному ведомству. Тогда же доброволицы получили «ударные» черно-красные шевроны, которые отлично видны на снимках.

Бочкарева некоторое время разрешала барышням хранить в тумбочках прежнюю, «досолдатскую», одежду на тот случай, если они захотят вернуться домой. Но все остальное из мира женского будуара запретила. Обнаруженные в темных углах тумбочек помада, пудра, тушь выбрасывались из окон, а поддавшаяся их соблазну девушка вылетала из батальона. Нельзя было смотреться в зеркальца — отбирали даже припрятанные под подушками осколки, тихо переданные сжалившимися солдатами. Усатых дарителей отчисляли с позором. Нельзя было хихикать, когда все спят и когда говорит командирша. Запрещалось неопрятно носить форму, плакать, спорить и визжать (в казармах водились мыши).

Бочкарева без стеснения лезла доброволицам в шаровары и, если под грубыми кальсонами прощупывала нежнейшие батистовые панталоны, вышвыривала «гузотрясок» вон. Бюстодержатель — единственный элемент «мирной» одежды, который она побоялась запретить. Без него барышням было невозможно и негигиенично. Это она, к счастью, понимала. Однако некоторые эмансипе, обрившись наголо и надев форму, уверовали в то, что теперь они не женщины, а натурально солдаты и нести большую, колышущуюся грудь — неприлично, позорно. Объявив ей войну, они утягивались бюстодержателями и каучуковыми бандажами (ими тогда бойко торговали модные магазины). И своего добивались: грудь исчезала, но во время строевых занятий барышни валились в обморок от экспериментов с анатомией. При виде такого декаданса Бочкарева багровела и ругалась «последними словами».

Своей военной инициативой унтер-офицерша пробудила у доброволиц интерес к эмансипации. В свободное время они устраивали научно-политические диспуты с лозунгами «Долой рабство!» и «Да здравствуют свободные женщины!». Поминали последними бочкаревскими словами пресловутые три прусские «К» (Kinder, Küche, Kirche), призывали объявить войну консерваторам. Барышни, все до одной, считали себя независимыми от условностей мужского мира и солдатские мешковатые шаровары называли символом своего освобождения. До начала войны они, наивные, боготворили французского модельера Поля Пуаре, придумавшего настоящую пытку — «хромые юбки». В этих суженных книзу текстильных воронках женщины семенили и «прихрамывали», подобно китаянкам. Мизогиниста Пуаре тоже просклоняли по матушке. Неоднократно вставал вопрос о различии застежек на одежде: «Почему они идут слева направо, а женские — справа налево (это давало большие неудобства)», — вспоминала Нина Крылова.

Незадолго до отъезда на фронт унтер-офицерша выбила для своих амазонок новую ладную форму. Она сидела как влитая — портные подогнали ее по мерке. Фуражки тоже привезли новые, по размеру, хотя некоторые девушки уже успели обзавестись своими, сшитыми на заказ.

2-8

Генерал-майор Петр Половцов (слева), Мария Бочкарева (на первом плане) и ее батальон незадолго до отправки на фронт

Фотография Я. Штейнберга. Петроград. 1917 г. ЦГАКФФД СПб

2-9

Доброволицы 1-го Петроградского женского батальона. В центре — командир батальона, штабс-капитан А. В. Лосков

Фотография Я. Штейнберга. Петроград. 1917 г. ЦГАКФФД СПб

До отъезда на войну барышни не без помощи Бочкаревой научились некоторым премудростям фронтового шика. Они покупали или получали в подарок от близких карманные часы, аккуратно вставленные в кожаные наручные чехлы. Эта мода пришла в тыл с передовой — такие «котлы» носили бойцы по обе стороны фронта. Мария Скрыдлова и Ксения Орлова, знаменосец батальона, щеголяли в модных пенсне без оправы. Бочкарева научила амазонок и хитрому искусству затягивать и крепить обмотки, которые еще осенью 1916 года примерили русские солдаты-фронтовики.

Перед первым отпуском унтер-офицерша провела старорежимное «явление» в стиле военно-учебных заведений императорской России. Обыкновенно юнкера являлись к дежурному офицеру одетыми по всем правилам. Лишь после того, как дежурный несколько раз проходился по ним прицельным взглядом и не замечал (к сожалению) никаких нарушений, он выдавал отпускной билет. То же проделала Бочкарева. Но ей был нужен не только картинный уставной облик. Она впервые выпускала «солдаток» из казарм на злой и придирчивый суд публики, рискуя своей репутацией и, возможно, жизнью девушек, ведь за окном был семнадцатый год и на улицах царила расхристанная рваная солдатня. «Будьте спокойны, не задирайтесь, — поучала командирша. — Если кто будет приставать, то в морду дать, если будет нужно, — давайте без всякого стеснения. Хоть бы даже потом избитой или даже убитой быть. Для вас это уже фронт! Среди солдатской питерской босячни — уже должны быть примером. Честь нашего батальона держите высоко. И не забывайте ни на секунду — вы не женщины, а солдаты… Словом, ребяты, не подкачайте!»

И, говоря это, Бочкарева одергивала гимнастерки, выправляла складки, затягивала пояса, больно вцепившись в хрупкие плечи, грубо вертела легонькие тела, будто это не барышни, а деревянные солдатики, — ровняла, хлопала, счищала пыль наждачкой ладони. Припекала готовую картинку фронтовым словечком. На этом «явление» заканчивалось.

Барышни, красиво шагнув за казарменные ворота, маршировали по домам. Не забывали козырять встречным офицерам и генералам, как им велела командирша. Понимали, что рискуют: выправка и салютование были в тогдашнем Петрограде не в чести. Оттого доброволицы особенно старались, ведь их форма, подтянутость, бритые головы, шаровары и приложенные к фуражкам ручки были вызовом, во-первых, мужчинам, а во-вторых, пораженчеству.

Этими странными военными андрогинами очень интересовалось столичное общество. Их без устали фотографировали Карл Булла, Яков Штейнберг, иностранные репортеры. Снимки публиковали на обложках политических и светских журналов. По фотографии Нины Крыловой в солдатской форме именитый мастер Иннокентий Жуков создал бюст «Одна из тех, которые шли умирать за нас» и представил его на Осенней выставке 1917 года. Кажется, это единственный скульптурный портрет доброволицы.

Бочкарева сама своим внешним видом, фронтовой унтерской «отчетливостью» показывала пример. Она любила удобные кожаные ботинки и обмотки. Шаровары ей шили на заказ. Унтерша носила защитного цвета рубахи с воротничком-стойкой. Была у нее и особенная модная укороченная гимнастерка, едва доходившая до бедер. Над левым карманным клапаном она крепила награды: медаль «За усердие» на Станиславской ленте с бантом, георгиевские медали 3-й и 4-й степеней и Георгиевский крест 4-й степени, а левее — знак 28-го пехотного Полоцкого полка. На ее фото­графиях заметен и признак революционного времени — шелковый красный бант. Бочкарева поддержала революцию, хотя была против пораженчества и солдатских комитетов. Носила алую ленту, но била словоблудов по морде.

Традиционно у каждой войсковой части были иконы и знамя. Образы Богоматери и святого Георгия в золотых окладах батальону подарили солдаты 1-й и 3-й русских армий во время парада 21 июня на Исаакиевской площади. Тогда же вручили и знамя — полотнище из белой парчи с крестом и надписью на лицевой стороне: «Первая женская военная команда смерти Бочкаревой».

23 июня батальон в полной выкладке прибыл на Варшавский вокзал, чтобы уже через два дня оказаться на передовой, под Молодечно, в расположении 32-й пехотной дивизии, мотавшей войну в хмельной лени. 3 июля бой-бабы заняли окопы в расположении 525-го пехотного Кюрюк-Дарьинского полка и 9 июля атаковали германские позиции у Новоспасского леса. Сражались героически, остервенело, назло всем — и противникам, и своим же солдатам, лентяям и насмешникам. Поддержанные соседним 525-м полком, амазонки взяли три линии германских окопов, но дальше не продвинулись: мужики-солдаты нашли ящики с вином и перепились. Атака захлебнулась. Неприятель протрезвел быстрее и рано утром 10 июля ответил пулеметным и шрапнельным огнем. Доброволицы отступили. Всего с 9 на 10 июля в бою погибло две солдатки, две пропало без вести, тридцать шесть были ранены.

На этом участие женских частей в Великой войне закончилось. Другие команды так и не смогли попасть на фронт. Среди них — 1-й Петроградский женский батальон и 2-й Московский женский батальон смерти. Возникли они почти одновременно — в начале июня 1917 года. Схожими были и форма, и проблемы, с ней связанные, — на обмундирование не хватало денег. Главное управление Генерального штаба много обещало, да малым обеспечило. Добывать средства пришлось дамам из военных общественных организаций. Обувь доставили не сразу, и батальон несколько недель носил женские туфли и боты, к великому удовольствию острословов-мужчин. Огромные грубые солдатские фуражки сползали на носы и уши во время строевых занятий, что не оставили без внимания карикатуристы.

Ранней осенью хозяйственных проблем прибавилось: штабы военных округов и Главное управление Генерального штаба практически не финансировали батальоны, предоставив их самим себе. Образ женщины-воина, столь популярный всего несколько месяцев назад, теперь почти никого не волновал, в него уже почти никто не верил. Доброволицы потеряли запал. В сентябре начался массовый отток из 2-го Московского женского батальона. Солдаты и командиры на передовой не хотели принимать «баб в галифе», утверждая, что они лишь мешают работе. Ставка неожиданно с ними согласилась и 30 ноября 1917 года постановила расформировать женские подразделения. Батальон Марии Бочкаревой просуществовал до середины декабря, 1-й Петроградский женский батальон распылился к январю 1918 года.

МОРСКАЯ ЖЕНСКАЯ КОМАНДА

1 июля 1917 года заместитель морского министра каперанг Борис Дудоров получил прелюбопытное прошение. Ему писали «истинные патриотки», организаторы кружка «Русские женщины, сплотитесь». Они требовали сформировать женскую морскую команду, которая беззаветно бы послужила флоту и Отечеству. Подобные сумасбродные рапорты периодически поступали на имя военного и морского министра: дамы просили то организовать ударные части «для борьбы с анархией в деревнях», то устроить «женский полк черных гусар». И теперь замахнулись на святая святых  — русский императорский флот!

В любое другое время каперанг Дудоров не придал бы значения этой странной бумаге. Но был июль 1917 года. Юго-Западный фронт пытался организовать нечто напоминающее наступление, хотя в тылах царили бардак, лень и пораженчество. Совсем недавно под Крево отправили нестройный батальон смерти Марии Бочкаревой, чтобы показать мужикам, как надо воевать. Истеричный Керенский рвал горло на митингах, кричал о «женском факторе», о той пользе, которую он якобы должен принести. Главковерх Брусилов и командующий Петроградским военным округом генерал-лейтенант Половцов тоже приветствовали формирование женских частей… У каперанга Дудорова не было выбора: ему пришлось одобрить прошение, хотя он не представлял, что женщины могут делать во флоте.

Но это отлично представляли члены кружка «Русские женщины, сплотитесь». Они считали, что барышни принесут пользу не только «по части хозяйственной», но и смогут служить на кораблях наравне с матросами. Станут, если потребуется, «и морячками, и прачками».

В середине июля Главный морской штаб официально объявил о формировании Морской женской команды. И начались проблемы: приказ есть, желающих вступить в команду хоть отбавляй, а принимать женщин некому. «При нынешних обстоятельствах присутствие женщин считаем нежелательным» — такими были ответы военно-морских экипажей и частей на запросы Дудорова. Керенский требовал скорейшего отчета, дамы-эмансипе надоедали телефонными звонками, а места женщинам во флоте не было. Сложно сказать, чем все это могло закончиться, если бы с Кольской морской базы не пришел обнадеживающий ответ: ее начальник готов принять команду на службу, но только в хозяйственную часть. Там не хватало поварих, прачек, пекарей, машинисток, уборщиц. Работа прозаическая, никакого геройства.

Кольская морская база находилась ужасающе далеко, где-то на краю вселенной, «в стране летающих собак», как называли то гиблое место из-за постоянных сильных ветров. Министерство пообещало легкую, несмотря на условия, работу и высокое жалование — целых 90 рублей в месяц, то есть месячный заработок младшего унтер-офицера флота. Но барышень не привлекли даже барыши. Испугавшись холодов и хозяйственной работы, многие забрали свои заявления. К середине августа в команде числились всего тридцать пять доброволиц, хотя министерство рассчитывало минимум на сто пятьдесят. Сначала хотели команду расформировать, но передумали: все-таки Кольская морская база действительно нуждалась в работницах, к тому же о проекте узнала общественность, в прессе появились статьи и фоторепортажи. Обратного пути не было. Следовало обучить девушек уставу, строю и отправить «в страну летающих собак» для служения родине по хозяйственной части.

Команду разместили в Ораниенбауме на Иликовском проспекте и зачислили на довольствие Морской учебно-стрелковой команды, располагавшейся там же. Сразу же выбрали официального представителя в местный матросский комитет — Евдокию Меркурьевну Скворцову, учительницу и, если верить справочнику «Весь Петербург», потомственную дворянку.

2-11

Евдокия Меркурьевна Скворцова, ротный делегат команды

Фотография Я. Штейнберга. 1917 г. ЦГАКФФД СПб

В Морском министерстве рассудили здраво: коль скоро барышни будут нижними чинами морской команды, то и носить они должны матросскую форму. В начале августа им выдали обмундирование; блузы, брюки, сапоги и бескозырки сшили на заказ портные из Кронштадта — ни в одном цейхгаузе не нашлось вещей по размеру.

Морячки новой формой были довольны, особенно широкими матросскими брюками с лацбантом — откидным клапаном спереди. Они с большим удовольствием позировали в них фотографу, не забыв сдвинуть на затылок «беску» и закурить цигарку.

«Мы, матросы Морской учебно-стрелковой команды, протестуем против формирования женских морских команд» — так начиналось гневное послание морских волков в адрес дам-эмансипе. Они постарались лаконично и предельно ясно объяснить, почему бабам нечего делать во флоте: женщины ничего не смыслят в сложном морском деле, их массовое вступление во флот «может принести нежелательные результаты». «Баба в море — команде горе», — припомнили матросы старую поговорку. В ней была вся правда, вся соль жизни: не место бабам во флоте, и точка.

Во многом морские волки были правы. Барышни только что выпорхнули из стен гимназий, не были подготовлены к сложной работе. Их присутствие действительно могло возбудить ненужные мысли и помешать службе. Матросы вежливо предложили в письме альтернативу: «Сплотитесь не в морские женские команды, не в ударные батальоны, не в батальоны смерти, а в батальоны труда и взаимопомощи».

Эмансипе из кружка внимательно прочли послание и отправили его копию с возмущенными комментариями в Главный морской штаб. Дудоров отчитал начальника Морской учебно-стрелковой команды, а тот поговорил по душам со своими матросами, вспомнив все самые жгучие слова богатого морского лексикона. Матросы всё выслушали, прониклись речью лейтенанта, и бунт в команде стих. Больше жалоб не писали, но иногда задевали доброволиц на вечерних собраниях да злобно сплевывали, когда Соловьева делала доклады в комитете.

В июле между Главным морским штабом и начальником Морской учебно-стрелковой команды шла интенсивная переписка о том, чему обучать доброволиц: следует ли, к примеру, выдавать им винтовки для ружейных приемов. В итоге решили от приемов отказаться: ведь женщин ждала не боевая, а хозяйственная работа, и обучали их только строевому шагу и поворотам.

2-10

Строевые занятия Морской женской команды

Фотография Я. Штейнберга. 1917 г. ЦГАКФФД СПб

2-12

Уборка помещения команды

Фотография Я. Штейнберга. 1917 г. ЦГАКФФД СПб

2-13

Сокольская гимнастика в исполнении матросов-доброволиц

Фотография Я. Штейнберга. 1917 г. ЦГАКФФД СПб

Занятия длились почти месяц, до середины сентября. Затем Морскую команду решили-таки расформировать из-за ее малочисленности, а женщин, обученных отбивать печатный шаг и козырять, распределили по флотским и военным частям. Некоторые устроились сестрами милосердия в госпитали или машинистками в Морское министерство. Только шесть амазонок, выразивших желание служить на Кольской базе, переоделись в армейскую полевую форму и отправились на Мурман — не матросами, а «хлебопекаршами».

Тогда этот проект казался многим капризом взбалмошного Керенского, но теперь он воспринимается по-другому. Морская женская команда — первая, пусть наивная, комичная, попытка женщин бороться за право служить во флоте — это право они завоюют много позже. В сумасшедшем 1917 году барышни-морячки подготовили гендерную революцию — надели настоящие мужские брюки и этим опередили голливудских див тридцатых и американских феминисток шести­десятых годов.

***

Пока русские барышни, похожие на грубых солдат, бились с германцами на передовой, солдаты и офицеры, попавшие в плен, примеряли платья и превращались в кокетливых дам. От смертельной лагерной тоски спасались театром и травестией. Некоторые входили во вкус, за несколько лагерных лет становились профессионалами, бесподобно играли женщин и бесстыже влюбляли в себя мужчин. Мир сходил с ума.

ТРАВЕСТИ В ПЛЕНУ

Зауряд-капитан Петр Левенштейн сидел в уютной милой комнатке в лагере военнопленных и писал супруге пятьдесят седьмое по счету письмо. Был май семнадцатого. «Не беспокойся. Я здоров, питаюсь достаточно. Много читаю, занимаюсь астрономией и языками, много гуляю на воздухе. Здесь я имею отдельную комнату, что дает мне возможность пользоваться хорошим сном, а в течение дня спокойно читать, писать или просто мечтать о родине. Мое нынче главное занятие — преподавание французского языка господам офицерам. Оно меня удовлетворяет. Я читаю венские и берлинские газеты. В июне получил посылку из Голландии через комитет помощи с маслом, сыром, галетами, кофе, какао и шоколадом».

Зауряд-капитану Петру Левенштейну невероятно повезло: он попал в плен совершенно здоровым — без ранений, контузий, без единой ссадины. Его определили в «знатный», то есть образцовый, лагерь: чистый, удобный, хорошо оборудованный, отлично охраняемый. Он получил отдельную комнату, хотя такие полагались полковникам и генералам. Ему исправно платили жалованье военнопленного. Еженедельно он получал письма от родственников и посылки от Красного Креста и семьи. В общем, было и время, и желание читать, писать, мечтать о родине…

Большинство русских пленных таких условий не знали. Хуже всего было рядовым: в плену их избивали, морили голодом, приговаривали к тяжелым унизительным работам, сбрасывали, к примеру, в выгребные ямы и заставляли вычищать голыми руками. Караульные обожали это уморительное действо и хохотали, когда доходяга-пленный выуживал недоеденный разбухший вонючий сухарь и жадно пихал его в рот, пока другие не отнимут. А если пытались отнять, начиналась драка, которая доставляла охране особое животное удовольствие.

Солдаты голодали. Их кормили помоями, иногда оставляли без пищи. Солдаты думали только о еде. Но иногда их лишали привилегии думать — нагружали каторжной работой так, что они едва помнили себя от усталости и боли. Пленники кое-как доплетались до затхлого сырого барака и валились на железные нары. А утром все повторялось: помои вместо кофе, кулак часового вместо булки и хриплый лай: «Работай, работай».

Было холодно. Стужа пронимала тело, проедала кости, не было от нее спасения. Солдаты спали по трое-четверо на одной кровати — тесно, зато теплее. Другие накрывались с головой тонким одеялом и съеживались эмбрионами: колени к животу, руки между колен, голова в грудь. Наутро кости ныли, пальцы едва сгибались. Некоторые так и застывали затихшими эмбрионами в войлочном коконе. В нем и хоронили.

От холода погибали десятками, особенно зимой, когда в дыры бараков задувал ветер, каменный пол индевел, в углах худой крыши скапливался лед. Солдаты болели. Легкая простуда грозила воспалением легких, пустяковая ранка не заживала, нарыв обращался в гангрену. Ноги болели и пухли. Ничего не помогало — ни обмотки, ни войлок, ни изъеденные холодом бутсы. Ступни гноились, чернели, кожа отслаивалась кусками. Это была мучительная, долгая смерть наедине с безразличной тишиной больничного барака. Оттуда не возвращались.

На германских открытках военнопленные бодры, веселы, хорошо выбриты и одеты. Стоят, подбоченившись, на фоне до блеска начищенной кухни, раздают ленивой сытой очереди ноздреватый жирный хлеб, наваливают в котелки дымную кашу. Они играют в домино в теплых библиотеках, вольготно гуляют по убедительно отретушированному саду, молодецки маршируют вдоль плаца, поют, посвистывают. Настоящую жизнь лагерное начальство не показывало, и открыток таких нет.

2-14

Раздача еды в лагере Кёнигсбрюк. 1917 г.

Коллекция О. А. Хорошиловой

Но есть полулегальные, полушутливые карточки, сделанные на маленький «Кодак» мальчонкой-прапорщиком или, возможно, чином повыше. Они правдивее, хотя и про другую, более светлую и уютную, жизнь офицерских лагерей. Их устраивали в бывших фортах, школах, училищах, старинных замках, санаториях. Меньше везло тем, кто попадал в форт: низкие потолки, окна-бойницы, удушливая сырость, плесень, скупое электричество. Иногда вместо лампочек щурились по углам старехонькие керосинки. Арестанты почти не видели неба, гуляли в глубоких рвах — стены за спиной, стены впереди, везде только выщербленные влажные серые стены. Некоторые заболевали, теряли рассудок в бетонных мешках, слепли в темных казематах. Писали жалобы, но всё впустую.

Лучше жилось тем, кто, подобно зауряд-капитану Левенштейну, попадал в бывшие санатории, замки, училища, оборудованные под лагеря. Многим казалось, что они вернулись в кадетскую юность: железные кровати, большие окна, высокие потолки, отопление, электричество, нужники, душевые кабины, зал для построений, зал для приема пищи, зал для гимнастики. Всё по команде, как в родном корпусе.

Пригнанным в лагеря офицерам выдавали жесткий соломенный матрац, подушку, грубое одеяло, миску, ложку — и марш в «штубу», то есть спальню. В «штубы» фортов набивались по 40–50 человек, койки стояли в два яруса. В бывших училищных помещениях размещали обычно по 10–20 офицеров. Полковников и генералов определяли по двое-трое в каморку. Лишь изредка, если позволяли возможности и начальство, их селили по отдельным «номерам». Это были счастливцы из счастливцев.

2-15

Разбор почты в лагере Халле. 1916–1917 гг.

Коллекция О. А. Хорошиловой

Гаагская конвенция освободила пленных офицеров от работ, и большую часть дня они были предоставлены самим себе. Главное — вписаться в лагерный режим, унылый, всегда одинаковый. В 7 утра подъем, умывание, перекличка; в 8 часов — завтрак и снова перекличка; затем раздача писем, свободное время; в 12 часов — обед, с 12:30 — свободное время, в 17:00 — перекличка, в 18:30 — ужин, в 21:00 — перекличка и отбой.

Дни превращались в месяцы, месяцы в годы, и никто — ни случайные газеты, ни родственники, ни сестры милосердия, ни местные жители, с которыми общались украдкой через забор, — никто не знал, когда закончится эта бессмыслица, эта чертова война.

У пленных офицеров было два главных врага — голод и тоска. С первым научились бороться: жалованья хватало на скверный кофе, клеклую булку-земмель из каменной серой муки, на кое-какие земные радости — прогоркший шоколад, дрянное пиво, орехи. Их втридорога покупали в «кантинах», лагерных лавках. Некоторые ежемесячно получали от добросердечных родственников пухлые посылки с продовольствием. Делились с однокамерниками и жадно ели за здоровье семьи, царя и Красного Креста, который исправно все это доставлял.

С тоской было сложнее — от нее не откупиться, не заесть шоколадом, не залить дрянным пивом. Нужны были смекалка, ум, деньги и немного везения. Счастливчикам лагерное начальство устраивало дешевые развлечения — библиотеки. Книги выдавали господам офицерам под расписку. Если хотелось чего-то определенного, помогали родственники и Красный Крест — присылали литературу по требованию. Требовали обычно немеркнущую даже в тусклых казематах классику — Толстого, Пушкина, Гоголя, а также учебники — по физике, химии, сельскому хозяйству, географии, минералогии, но чаще — по языкам.

Языки учили коллективно, покомнатно, показематно, целыми лагерями. Немецкий зубрили для общения с начальством и гавкающими часовыми. Французский подучивали для души, для прекрасного забытья. Кто-то даже всерьез брался за итальянский, вспоминая по слогам ненавистную с кадетских лет латынь. Хорошо владевших языками назначали преподавателями. Такие никогда не тосковали — не было времени: их ученики-сокамерники могли часами преодолевать стальные кручи претерита и плюсквамперфекта. Грамматическое прошедшее им не казалось таким сложным, как бессмысленное настоящее. Хотелось больше — звуков, слов, грассирующей нездешней, разлинованной по временам, родам и числам, такой понятной жизни. Пленники требовали больше уроков. Зауряд-капитан Левенштейн занимался с офицерами французским по шесть часов в день. Уставал, но был совершенно счастлив. Тоска отступала.

Были и другие способы борьбы с напастью: офицеры устраивали лекции о том, что хорошо знали, — об античной литературе, фортификации, вольтижировке… Работали кружки по интересам — поэзии, астрономии, фотографического искусства, сельского хозяйства. В лагере Нейсс возникло даже Общество принимающих солнечные ванны, организатором которого был изобретательный и неутомимый прапорщик Антонович. Существовали мастерские — токарные, столярные, портновские, художественные.

Попадались в лагерях и сугубые сторонники здорового образа жизни. Они вполне справедливо считали спорт самым действенным средством от тоски. Главное — не лежать, не стоять на месте, главное — двигаться. И они упорно, день за днем, километр за километром, бегали трусцой вокруг бараков. Сокамерники посмеивались: «Каков жеребец. Ничего, сейчас умается, с пустым-то желудком». Были правы, бегуны сдавались: от вечного голодания силы быстро кончались. Но после завтрака и ужина вновь мужественно выходили на беговую дорожку.

Спортом занимались почти во всех лагерях. Особенно любили футбол. В Регенсбурге, к примеру, матчи проводили еженедельно. Играли в теннис на специально разбитых кортах в белых костюмах, которые шили сами. Назначали судью, он сидел на высоком крепком стуле, в пиджаке, кепке, со звонком в руке — всё «как в жизни». Поглазеть на это диво сбегался весь лагерь. Из бараков выносили скамейки, ставили амфитеатром, публика жужжала, хлопала удачным подачам, освистывала ошибки рефери. Кто-то расторопный непременно взлетал на стремянку или крышу барака, наводил объектив и делал памятный снимок эффектного турнира. Карточки отправляли тоскующим семьям — они утешали лучше писем: все живы, бодры, подтянуты, играют в теннис, у них, значит, все хорошо.

В лагерях обожали фильмы. На собранные по камерам деньги офицерские комитеты открывали кинотеатрики. Брали напрокат или покупали аппаратуру, чинили, улучшали. Ленты заказывали у серьезных прокатчиков, но лишь такие, которые одобряло лагерное начальство: никакой политики, эротики и антикайзеровской пропаганды. Смотрели в основном простодушные немые комедии, документальные ленты о красотах Великой Германии, о доблести ее великой армии и самозабвенном труде ее фермеров, доярок и горняков. Иногда показывали что-нибудь поострее — душераздирающие любовные драмы. В лагере Нейсс такие вампуки шли на ура, особенно если в них закатывали глаза и возбуждающе умирали Аста Нильсен или Эрна Морена, кинозвезды того неспокойного времени. У публики были и актеры-любимцы: каждый раз, когда зализанный атласно-шелковый Пауль Вегенер выскальзывал на экран, ему по-мужски сдержанно аплодировал весь зал.

Заведовать кинотеатрами назначали людей проверенных и во всех смыслах боевых. В смешанном лагере Нейсс им был французский лейтенант Столь, а его заместителем — английский лейтенант Хоп. Билетером назначили русского подпоручика Богданова: он отменно рвал билеты и фанатично боролся с зайцами.

Тоску разгоняли и музыкой. Первые русские хоры появились в австро-немецких лагерях уже осенью 1914 года. Хорошие голоса искали по всему лагерю, и было неважно, из какой страны офицер: два-три певучих русских слова мог выучить каждый. Сложнее было с помещением. Сначала под концерты использовали пустой барачный угол или чердак — сбивали нечто похожее на сцену, водружали расстроенное пианино, взятое напрокат у лагерного начальника, расставляли стулья и табуретки, проводили электричество и отводили душу пением и музыкой. В 1916–1917 годах офицерские комитеты, собрав средства, строили даже отдельные концертные бараки.

2-20

Лагерный оркестр во время исполнения музыкальной пьесы в театре. 1916–1918 гг.

Коллекция О. А. Хорошиловой

Репертуар тщательно продумывали, печатали на гектографах концертные программки и продавали билеты: партер — 3 марки, галерка — 2 марки. Публика не скупилась, валом валила, хлопала или шикала. Критики (куда же без них) писали восторженные или ядовитые отзывы в газеты, которые выходили регулярно во многих образцовых лагерях.

Русскими хорами и оркестрами славились лагеря военнопленных в Регенсбурге, Мюншенберге, Котбусе. Иногда пленные англичане, американцы, французы, бельгийцы приглашали их на свои театральные вечера. В Регенсбурге после одноактных французских водевилей выступал оркестр Иванова, звучали темы из русских опер, а также «Кавказские эскизы» Ипполитова-Иванова. Их почему-то особенно любили в этом лагере.

В Нейссе музыкальная жизнь била ключом. В конце 1915 — начале 1916-го там сформировали целых три коллектива: симфонический оркестр под руководством прапорщика Степана Щуко, хор под началом штабс-капитана Николая Гурова и оркестр мандолинистов (он же Неаполитанский хор) поручика Дмитрия Кемарского.

В оркестрах играли не только любители, но и профессиональные музыканты. Скрипач-прапорщик Борис Федулов отвечал за вторые скрипки (командовать ими у него получалось лучше, чем солдатами на фронте). Чиновник санитарного ведомства Стоклясс заведовал первыми скрипками. Игравший до войны в струнном оркестре прапорщик Северинов исполнял душераздирающие соло на виолончели. Лучшим контрабасистом считался Владимир Лесневский, бывший капельмейстер 29-го пехотного Черниговского полка. Руководитель симфонического оркестра Степан Щуко тоже был из капельмейстеров, до войны он служил в 1-м лейб-гренадерском Екатеринославском полку и выступал на сцене императорских театров.

Но даже звонкоголосые хоры и сыгранные оркестры не могли конкурировать с лагерными театрами. Их обожали, ждали премьер, в пятый, десятый, сотый раз смотрели глуповатый чудной водевиль, в котором все было известно — от покашливания карлика-суфлера до заключительного обморока проказливой Лулу. Впрочем, Лулу старалась изо всех мужских сил: каждый раз меняла угол падения, добавляла эффектов: то ойкнет, то страстно задышит или, умирая, вдруг пошлет в зал воздушный поцелуй.

Театральные постановки были кульминацией лагерного искусства, его gesamtkunstwerk. В подготовке спектаклей участвовал весь лагерь. Нужны были крепкие руки плотников, верно рассчитанный чертеж сцены, декорации с живописной перспективой и не менее живописными торсами атлантов, реквизит, костюмы, программки, билеты. А еще хор, оркестр, декламаторы, актеры и даже ядовитые критики, мнение которых всё же ценили.

Театр был лучшим выходом из психологического тупика. Пленные, конечно, знали и другие, запрещенные средства: тоску заливали алкоголем, денатуратами, столярным клеем, лаками и даже опием, который самые отчаянные головы покупали или выменивали у местных жителей и охраны. Некоторые совершали самоубийство.

Театр был отдушиной. Спасительная темнота партера распаляла воображение, и зрителям казалось, что нет ни лагеря, ни часовых, ни проволоки, ни бетонных стен, что они в любимой Александринке или Московском художественном; пьеска, конечно, так-сяк, проходная, но нужно же убить где-то время. Казалось, что год сейчас 1911-й. Что жить уютно и жизнь предсказуема, предсказана театральной программкой, в которой, рифмуясь, сменяют друг друга любовь, разлука, кровь и мука, но даже у крови привкус гранатового мармелада. А в антракте подают птифуры и «вдовушку Клико». И эти прически а-ля грек, и эти летящие платья-туники — только что их видели в журнале, и вот они уже на сцене, на лучших стройных, страстных этуалях. Можно узнать каждый штрих известного портного, назвать точную цену каждого шепотливого платья, того самого, которое выбирали в уютном, медвяно-золотистом «Пассаже» и несли в картонке, перехваченной пошлой лентой, дамам сердца с такими же лентами на талии. Невский скрипел под ногами, нестерпимо давил крахмальный воротничок, неприятно подмерзали пальцы рук: флорентийская кожа перчаток не спасала от русских морозов, остро-свежих, лунных, звенящих. Хотелось немедленно затянуться гаванской сигарой, и так влекло обратно, в Петербург, в Москву, во Флоренцию, на самый дальний Восток, хоть куда, хоть в самую гущу пошлой вампуки…

Снова покупали билеты, и снова была вампука — нетвердые силуэты, снятые по кальке со звонкой, золотой, нездешней жизни, которую всё еще ощущали кончиками холодных огрубевших пальцев и видели иногда во снах.

«Наши глаза изголодались, нам хотелось видеть настоящие воротнички, настоящие галстуки, подлинные роскошные женские платья», — вспоминал пленный офицер. Другой говорил о том, что на театр тратили последнее: отказывались даже от хлеба и табака, копили пфенниги, покупали билеты в партер и там забывались. Голод глаз был сильнее голода утробы.

Но голод глаз — причина, почему лагерный театр не стал площадкой экспериментов, хотя мог бы. Начальство не слишком интересовалось репертуаром: нет на сцене эротики, политики — и ладно, пусть ставят что хотят. И могли бы поставить жужжащие футуристические драмы про авиацию и модуляцию, или повторить, например, скандально-провальный успех «Парада», только что показанного в Париже, или даже изобрести нечто модерновое в стиле «Русских сезонов», знакомых многим по цветным фото и цветастым похвалам журнальных критиков.

И ведь наверняка были среди пленных офицеров художники-самоучки, любители авангарда, кубов Брака, вещности Сезанна, живописной горячки экспрессионистов. Но таких экспериментов не хотела публика. Пленные мечтали о довоенной жизни и лечились театром, никто не думал о лагерном настоящем и уж тем более о будущем, столь же раздражающе абстрактном, как стихи футуристов и коллажи кубистов.

Кроме комедий и любовных драм ставили много русской классики. Купцы с соломенными животами и травяными бородами, дуняшки в обвисших сарафанах, брат Пушкин и брат Гоголь, смахивающие на балаганных петрушек, неаккуратные березки на задниках сцены — все это было так трогательно, так невыносимо, щемяще трогательно, что многие в зале плакали, забыв о чинах, фронте, презрев ложный офицерский стыд. В лагерях, вспоминали очевидцы, вообще много плакали, мужчины там менялись на глазах.

Мужчины и правда менялись. Вчерашний мальчишка-прапорщик неожиданно, сказочным образом превращался в писаную брюлловскую красавицу: оголенные хрупкие плечики, нежная поволока в глазах, локоны любви у висков. Седеющий усатый полковник, бывшей лейб бывшей гвардии, вдруг сбривал усы и — эх, чем черт не шутит — надевал марлевое платье с бахромой бумажных кружев, набрасывал шаль на плечи, лепил бородавку на лоб — и вот он уже готовая к аплодисментам Кабаниха, грубит, цокает каблучками, таскает купчиков за шиворот и чубы. Травестия — единственный эксперимент, на который отважились лагерные театры, но лишь потому, что не было женщин-актрис.

Желающих попробовать себя в новом амплуа оказалось много. Кто-то был из профессиональных актеров и хорошо изображал дам. Кто-то внешне подходил для нежных девичьих ролей и после уговоров режиссера и труппы, капризничая и немного ломаясь, надевал корсет, платье, парик — и получалось восхитительно, и хотелось играть еще.

Немало было тех, кто в мирной жизни, до войны, до пошлой, грязной, заплеванной армии узнал все об искусстве травестии. Они тихо восхищались женщинами, украдкой подсматривали за ними на улицах и в театрах, подмечали, запоминали, заучивали их повадки и жесты, а потом выступали, грациозно и тихо, на особых тайных вечерах, где, как и в лагерях, женщин не было, но по субъективным, личным причинам. Законы и мирное общество приговорили этих талантливых тихонь к мужским салонам и безвестности.

Война — явление парадоксальное. Свободных она заточила, но освободила тех, кто был пленником в довоенном обществе. В лагерях тихони-травести обрели наконец голос, хорошо освещенную сцену и самозабвенных поклонников.

Сцена и декорации

Лагерный театр начинался не с вешалки. Он начинался с мусора. Собирали по баракам бесхозные доски, ящики, столешницы, картонки, мешки, рейки, сломанные кровати и шкафы. Если позволяли средства, офицерские комитеты покупали у местных жителей крепкие свежие лаги. Из мусора мастерили искусство.

Под нужды театра начальство обычно определяло полусгнившие сараи, пустые подсобки, конюшни. Для возведения сцены нужны были не только крепкие руки, но и крепкая архитектурная сметка. По всему лагерю искали строителей, инженеров, математиков, топографов, чертежников-геодезистов, благо пленных не разделяли по родам войск. Всегда находился кто-то с задатками Трезини, и ему поручали проект сцены. В лагере Нейсс сценографом стал прапорщик Николай Петров, по образованию архитектор.

Зодчие ломали головы над тем, как из низенького помещения сделать театр, да такой, чтобы сцену видели с самых дальних рядов. Выставишь подмостки — и артисты в шляпах и париках будут задевать потолок, но без возвышений ничего не увидит даже партер. Задачу решали по-разному. Кто-то предлагал снять верхние балки, разобрать часть крыши над сценой и выстроить импровизированный шатровый купол. Другие приподнимали пол и сбивали из досок уступы, а некоторые даже проектировали амфитеатры — зрители сидели, словно в цирке, полукругом.

Проекты коллективно обсуждали, правили и утверждали. Наступал черед плотников — офицеров, имевших еще силы держать топор и пилу. Работали быстро, без перекуров и привычного валанданья — сцену строили за неделю. Затем оформляли зрительный зал. В каждом, даже небольшом, непременно были места дорогие и подешевле — условные партер и галерка. Удобных кресел, впрочем, никто не предлагал — в партер выставляли скамейки, любители галерки приносили с собой стулья.

Освещали помещение по-разному: стеариновыми свечами, керосиновыми лампами, газовыми фонариками и даже электрическими лампочками, очень уютными.

Декорации в театрах тоже начинались с мусора. В ход шло все, на чем можно было намалевать «театральную ситуацию»: любая однотонная ткань, портьеры, холщовые мешки, картонные обои, газеты, оберточная бумага. Годились даже изношенные изорванные рубахи и кальсоны — их стирали, сшивали и превращали в кулисы. Лишь иногда, если позволяли средства, офицерские комитеты покупали новые добротные ткани. Художники-декораторы из профессионалов и способных любителей получали особенное эстетическое удовольствие, скользя кистями по этим чистым, звонким от свежести, пахнущим фабрикой холстам. Получались настоящие картины — не хуже тех, что писали в мирной жизни салонные реалисты.

На старых лагерных карточках можно, даже не зная места съемки, определить «национальность» театра. Художники ведь тосковали не меньше зрителей и рисовали то, в чем выросли и что любили. Пленные австрийцы в сибирских мерзлых бараках воскрешали кондитерские чудеса Раймунд-театра: занавес украсили похожими пастушками и завитушками, над сценой повесили цитату из Шиллера: «Жизнь сумрачна, но свет искусства ясен». Этот лозунг обретал в затхлом лагере новый смысл. Французы расписывали холсты ампирными виньетками и фигурками в стиле Ватто, все это очень напоминало задники парижских кафешантанов. Русские декорации не спутать ни с чем: березки, избы-бараки, провинциальные домики из Добужинского, церквушки с луковками куполов и даже украинские мазанки, подсмотренные, наверное, у Куинджи.

Одним из лучших было оформление сцены в лагере Нейсс. Его автор, прапорщик Николай Петров, мечтал о Петербурге, определенно увлекался столичной архитектурой. Сцену превратил в фасад не то особняка, не то церкви эпохи Екатерины Великой. Полукруглый фронтон поддерживали белые коринфские полуколонны, разбитые попарно овальными окнами в стиле Растрелли и Чевакинского. Уже от одного взгляда на эту чудную сцену, на это странно-нежное, игрушечное, нелагерное барокко сердце сжималось от тоски — даже не по родине, а по фарфоровому, елочному, рождественскому Петербургу, знакомому многим пленным до слез, до последней буквы азбуки Бенуа.

Платья, мушки, парики

Репертуар богат, но лагеря бедны. Были сценарий, трудоголик-режиссер, техническая команда, готовая хоть палаццо из бревен вытесать. Были актеры, один другого талантливее, певцы, чтецы, рассказчики. Была публика, взыскательная и шумливая, ожидавшая премьер и готовая платить. Но даже ее щедрот не хватало на изысканные сценические костюмы, и помогала, как всегда, смекалка. В импровизированные ателье при театрах тащили куски мешковины, ободранные одеяла, мотки корпии, огрызки войлока, вату, картонки, оберточную бумагу, сношенные фуфайки, расползшиеся на нитки свитера. Годилось даже нижнее белье: его распарывали и собирали вновь, теперь уже в кринолины, платья, старушечьи капоты. Портные наловчились делать из кальсон манишки: срезали гульфик с нашитыми в ряд костяными или перламутровыми пуговицами и быстрыми стежками прилаживали к вороту фрака (его роль играли летняя куртка и брючины).

Из бумаги гофре сочиняли воротнички и жабо в стиле XVIII века. Корпию и марлю преображали в чеховские платьица. Из войлока шили сапоги, фуражки и тугие жилеты для мучителей «Бесприданницы». Солому обращали в бороды и парики. Если режиссеры замахивались на Уильяма Шекспира, декораторы чернили костюмы гуталином, оттеняя их белизной отложных картонных воротничков. А сколько всего лепили из папье-маше, какие кружевные совершенства выстригали из газетной бумаги!

Самый, однако, сногсшибательный костюм смастерили немецкие военнопленные лагеря Нокало на острове Мэн. Для спектакля на тему героического Средневековья нужны были доспехи. Но складывать их из картона — курам на смех, шить из продранных фуфаек — оскорблять священную память нибелунгов, собирать из золотистой фольги — долго, да и не нашлось бы в лагере столько конфет. Остроумный умелец Ойген Оппольд предложил собрать доспехи их консервных банок: на свалке их валялось довольно, а к ужину приговорили еще дюжину. Оппольд вызвался начертить проект. До войны он был скромным портным в тишайшем Равенсбурге, шил костюмы для местного театрика, увлекался офортом, интересовался ювелирным делом. И теперь почувствовал в себе силы создать великое произведение из банок.

2-25

Доспехи из консервных банок, сделанные Ойгеном Оппольдом. Фототипия

Коллекция О. А. Хорошиловой

Приговоренные консервы открыли, подкрепились, и закипела работа: срывали крышки, распрямляли остовы, несли запчасти мастерам «оружейного цеха», которые срезали, подбивали, выгибали пластины, соединяли их гвоздями и скрепками. Деталь за деталью соорудили доспех, а к нему — шлем с откидным забралом и огромный широкий меч. Поглядеть на это чудо сбежался весь лагерь и даже администрация. Мало кого интересовала постановка, никто даже не понял, какой благородный миф воскрешали в тот вечер на сцене. Пленные с шумным восторгом (и гордостью, конечно) следили за жестяным красавцем, который нетвердо, но грозно шатался по сцене в поисках новых врагов и побед.

Оппольд не остановился на достигнутом, вместе с помощниками он смастерил дивные кольчужные рубахи из пяти тысяч консервных крышек. Артисты преобразились — теперь они были истинными древнегерманскими воинами.

Мужчинам, игравшим женские роли, сочиняли наряды из подручных материалов, бедность туалетов скрывали красками и детальками из папье-маше. На расстоянии десяти — пятнадцати метров они выглядели вполне прилично. Немецкие пленные, сидевшие в сибирских лагерях, просили помощи у добросердечных крестьян, и те выдавали лучшее из жениного гардероба. Жены, кстати, против не были: благодарные германцы выписывали им контрамарки на свои спектакли, в 1918–1919 годах пленные часто приглашали русских на представления.

Лагеря побогаче покупали на стороне плотный ситец с набойкой, отрезы шелка и бархата, настоящие шляпы, обувь и парики. По свидетельству одного русского офицера, их труппа приобрела костюмов на 170 марок (сумма немалая), но за три спектакля затраты окупились.

Русские ловкачи из Гнаденфрея с благословения начальника лагеря списались с администрацией Бреславльской оперы и за условное вознаграждение получали на время шляпы, чулки, корсеты, парики, обувь и чудесные платья, не успевшие по причине затянувшейся войны выйти из моды. Сотрудники аккуратно паковали реквизит и на каждый ящик клеили ярлык с названием постановки и приказом: «Возвратить через два дня». Возвращали с благодарностью, подкрепленной рейхсмарками, и потом вновь слали письма со списком вещей, и вновь были ящики, примерка, выступление, занавес и шквал аплодисментов.

Иногда приходилось бреславльские костюмы доводить до ума: ушивать или расставлять по размеру актеров, украшать нехитрыми поясами, кружевами, аппликациями. Все это искусно проделывал бывший боевой офицер, открывший в Гнаденфрее на свои средства портновское ателье. Вместе с двумя ассистентами он создавал платья и нижнее белье из гофрированной бумаги, аккуратно расширял или собирал по фигуре полученные из театра туалеты. Другой умелец, поручик Леонид Майков, кавалер, между прочим, Аннинского оружия «За храбрость», стал в Гнаденфрее главным декоратором и гримером. Капризные этуали послушно вставали к нему в очередь: входили в комнату юношами, а выпархивали персиковыми красотками.

Способные мастера появились и в лагере Нейсс. Андрей Макашов, прапорщик 242-го пехотного Луковского полка, неожиданно открыл в себе талант дамского портного (и одновременно женского имитатора). Он организовал настоящую костюмерную и вместе с подчиненными офицерами успевал собрать в ней десятки нарядов для спектакля. Макашов ловко справлялся с непослушными иголками, прихотливыми тканями и капризными «актрисами», кроил и шил юбки, кофточки, платья, клеил шляпы, взбивал парики. Когда и как он научился кройке и шитью — загадка. Но снимки, сделанные во время генеральных репетиций и премьер, — лучшие комплименты его портновскому таланту.

Офицеру помогали Александр Дзиульский, прапорщик 323-го пехотного Юрьевецкого полка, игравший женские и мужские роли, а также прапорщик Антон Карпинский и подпоручик Борис Трезвинский. Правой рукой и бессменным гардеробмейстером Макашова стал Юрий Саморупо, подпоручик 33-го пехотного Елецкого полка, взятый в плен летом 1916 года. Этот самоотверженный офицер проявил похвальную склонность «к понимаю дамских костюмов» и владел «некоторой техникой дамского шитья, особенно в исполнении мелких и тонких ручных работ». Он ловко одевал Макашова, превращал его то в кукольную кабаретку, то в сальную мхатовскую старуху. «Он исполнял все указания и малейшие пожелания», — пояснял благодарный Макашов.

2-26

Александр Дзиульский и Андрей Макашов в пьесе «Доходное место». ГАРФ

Вообще, среди русских военнопленных было много способных к женскому труду. В Гнаденфрее, Мюншенберге, Нейссе, Фридрихштадте, Котбусе офицеры пристрастились к дамскому рукоделию: вышивали крестиком, вязали, плели, составляли сухие букеты, писали в альбом. И почти уже не плакали.

Травести на сцене

С репертуаром было непросто. Как только офицеры сбивались в ударную театральную труппу, возникал вопрос: что ставить и где брать тексты. В лагерных библиотеках русских книг было наперечет. В ожидании, когда Красный Крест и родственники пришлют им Гоголя, Чехова, Толстого, пленные утешались импровизированными хоровыми вечерами (почти все знали десяток-другой песен) и литературными декламациями: обыкновенно в лагерях выискивали пару-тройку столичных или уездных актеров и просили прочесть что-нибудь из классиков. Общими усилиями памяти и воли ставили сценки из всем известных комедий, особенно хорошо помнили и любили Гоголя.

Время шло, библиотеки росли. Теперь можно было вдумчиво работать над серьезными многоактными постановками. И разгорались споры, что ставить сначала, а что потом, как трактовать смысл пьесы, как должна звучать немая сцена у Гоголя и что на самом деле имел в виду Тригорин во втором действии. Перебранку прекращал режиссер зычным командирским приказом, но не во всех труппах были такие командиры.

Репертуары русских лагерей почти не отличались друг от друга: все ставили театральную классику. Это до войны, в Петербурге и Москве, будущие прапорщики и подпоручики со столичным, хорошо отрепетированным презрением цедили сквозь зубы о пошлости Александринки и набившем оскомину Пушкине. Теперь бывшие прапорщики и подпоручики, истосковавшиеся по столичной жизни, готовы были часами смотреть на ватных купцов и картонных солдат, научились смаковать ходульную игру самодельных актеров и не замечать петушиных нот в амурной арии Ленского. И даже его квохчущие «куда, куда» никого теперь не смешили.

Во многих лагерях ставили Гоголя — всё, от сценок из «Шинели» и уморительных монологов Хлестакова до костюмированных диканьковских «Вечеров». Пользовались популярностью комедии Фонвизина, Тургенева, сочинения Островского, особенно «Бесприданница» и «Гроза», пьеса Горького «На дне», комедии Шаховского и Мясницкого. Любили Чехова, его сценками и шутками в одно действие открывали и заканчивали вечера. В Нейссе несколько раз давали «Медведя», и каждый раз «под непрерывный смех публики».

Брались и за оперы, хоть не во всех труппах были профессиональные певцы. На помощь приходили полковые капельмейстеры, усердно работавшие с горластыми любителями, — объясняли основы сольфеджо, ставили голоса, репетировали. Со сцены звучали популярные арии из «Пиковой дамы», «Хованщины», «Князя Игоря». Иногда обходились танцами из опер — к примеру, в Нейссе поставили карусельную «Мазурку» из «Жизни за царя». Баловались европейской классикой — Россини, Верди, Моцартом, Леонкавалло, Григом, Сметаной.

До войны некоторые офицеры были завсегдатаями кабаре, и в лагерном небытии очень тосковали по тем вонючим, тусклым расписным подвалам, в которых еженощно ниспровергали театральных академических богов, кривлялись и зло шутили в перерывах между порцией бурлеска и эротики. В кабаре любили пародии и емкие французские комедии о вечной любви и на злобу дня. Такие тоже небезуспешно ставили в лагерных театрах.

Тон, конечно, задавали европейцы — французы, бельгийцы, англичане. Они давно уже привыкли к варьете и разбавляли трагедии Шекспира сценками из новомодных пьесок о шоколадницах, пастушках и безупречно неверных невестах. Чем богаче был лагерь, тем великолепнее постановки. Сейчас, рассматривая снимки, сделанные во время представлений, трудно даже поверить, что это театр военнопленных, а не парижское кабаре «Фоли-Бержер» или берлинский «Пестрый театр».

Лагеря, как известно, были смешанными, в общем плену оказывались европейцы, русские, сербы, африканцы. Столичные офицеры, горячие поклонники кабаре, неплохо говорили по-французски и участвовали в пьесках у иностранцев, а те иногда играли у русских.

Наши пленные не брезговали буффонадой. В Нейссе представили известную французскую комедию-фарс «Нож моей жены» в переводе Надежды Лухмановой. Получилось бедновато, но симпатично, смеялись от души даже приглашенные французские офицеры, не понимавшие по-русски, но хорошо знавшие такие комедии. В лагере Гюстерло было немало любителей кабаре, один фарс сменял другой, этюд комический следовал за шаржем; много раз по требованию публики ставили оперетту «Любви все возрасты покорны» и пьесу «Ревность». Перед концертом обыкновенно веселили публику одноактными фарсами Мясницкого и Кропивницкого.

Актеров на роли кисейных барышень, гривуазных девиц и стервозных купчих находили быстро — в основном среди молоденьких вертлявых офицериков, с подозрительной быстротой соглашавшихся на удивительный эксперимент. Полковник Успенский, член труппы лагеря Гнаденфрей, только диву давался, наблюдая, как легко они справлялись с женскими нарядами, как невероятно хороши были в париках и гриме, как убедительны на сцене. Откуда? Как? Кто научил? Эти вопросы задавали и режиссеры, и зрители, и родственники, получавшие от театральных рекрутов их фотокарточки в женском обличье. Их задавали и позже именитые сексологи — Крафт-Эбинг, Хиршфельд, Бехтерев. Ответы, как и причины, были разными.

2-28

Артисты русского театра в лагере Котбус. 1916–1918 гг.

Коллекция О. А. Хорошиловой

2-31

Русские военнопленные, участники постановки пьесы «Шельменко-денщик». 1916–1917 гг.

Коллекция О. А. Хорошиловой

2-32

Русский танец, исполняемый военнопленными. Лагерь Мюнстер II. 1916 г.

Коллекция О. А. Хорошиловой

2-33

Русский театр военнопленных лагеря Пассенбург. Комедия «Ниобея». В роли Свидерской — подпоручик Набалов. Октябрь 1917 г.

Коллекция О. А. Хорошиловой

Кто-то становился актером-имитатором от безысходности. Полковник Успенский, к примеру, решился играть старух потому, что не нашел подходящей кандидатуры на эти роли у себя в труппе. К тому же еще юнкером он выступал в театре училища, а позже, став офицером и пере­ехав в Вильно, включился в жизнь гарнизонного артистического кружка. Тогда Успенский играл с невероятным удовольствием, но исключительно мужчин. А теперь, в лагере, пришло время старух. Получались у него старухи гениальные — сварливые, ворчливые, скрипучие, поверил бы сам Станиславский.

2-34

Режиссер Захаров в роли Светловидова в пьесе «Лебединая песня». Лагерь Нейсс. ГАРФ

По тем же причинам надел женское платье прапорщик Андрей Макашов в лагере Нейсс. До войны играл в любительских спектаклях, учителем своим называл самого Владимира Давыдова, в общем, не был новичком в театральном искусстве. Роль Феклы Ивановны в «Ревизоре» счел своим актерским долгом — от нее неожиданно отказался член их труппы, нужно было срочно спасать положение. Макашов решил, что амплуа травести — прекрасный вызов самому себе. Сыграл недурно, режиссер Захаров горячо его хвалил. И с того времени прапорщик Макашов сделался актером-имитатором, служившим «исключительно для исполнения женских ролей».

Если молодой человек был одарен райским фальцетом, его записывали в опереточные травести. Правдоподобно играть не требовалось, нужно было хорошо, чисто петь и убедительно колоратурно ойкать, когда водевильный поклонник сжимал мадемуазель в страстных объятиях. Если офицер умел по-балетному двигаться и знал пару-тройку па, его просили изображать танцовщиц. Отказывались редко. На сцене лагеря Нейсс эффектно жарил испанское solo прапорщик Посыпкин, наряженный в цыганский костюм. Капитан-артиллерист Шуба и присяжный поверенный Смирнов изображали неподъемных великих балерин в тщетных поисках силача Петипа.

Были среди пленных и редкие профессионалы травестийного жанра, выступавшие в женских ролях еще до войны. Они легко, небрежным полудвижением оборачивались смазливыми пастушками, служанками и дамами в преклонных летах на грани нервного срыва.

Женщин часто играли молодые офицеры, «мазочки» на жаргоне пленных. Они талантливо имитировали дамские повадки, отлично двигались в неудобных комичных платьях. Их сходство с барышнями удивляло и даже восхищало публику. Сохранившиеся воспоминания полны восторгов: «Они были так искусно загримированы, что самый опытный мужчина мог бы быть обманут, пот на лбу вытирал бы он платком со словами: “Ну и танцует! Ну и ножки!”»; «Молодой прапорщик поражал своей художественной игрой, прямо не верилось, что на сцене мужчина, а не женщина»; «Он самый талантливый, самый женственный, звезда звезд нашего лагеря!». И даже много лет спустя в аккуратно вычитанных мемуарах поклонники «мазочков» всё еще путали местоимения: юноша-артист то «он», то вдруг «она».

Травести вводили в замешательство и редакторов лагерной прессы. Они тоже не могли решить, как официально их именовать — «господин», «мадам», «мадемуазель». В газетах и программках Регенсбурга, издаваемых французскими пленными, травести иногда фигурируют под женскими псевдонимами: «Мадемуазель Бертен была восхитительна в роли Жанетты», «Мадемуазель Вине вновь выступила в образе Розетт». И Бертен, и Вине — молодые доблестные офицеры французской армии.

Старшие опытные коллеги наставляли «мазочков», заучивали с ними реплики, подсказывали ужимки, движения. В Гнаденфрее их наставляли актер и полковник Успенский, профессиональный певец подполковник Горянский, знаток бальных танцев прапорщик Смирнов. Но молодые травести иногда обходились без помощи. Ежедневно по многу часов перед зеркалом, забыв об окружающих, они упорно тренировались, будто не к лагерной сценке себя готовили, а к блистательному бенефису в прославленном театре, от которого зависела карьера, да и вся жизнь. Этих упрямцев, потерявших ощущение времени и пространства, крепко веривших в актерскую судьбу, легко узнавали даже в куцей полевой форме «по их легкой походке, кокетливым взглядам, по нежным движениям их холеных ручек, которые они манерно складывали на груди».

Выученные, вышколенные, в платьях, париках и пудре — они вводили в любовный транс публику, и та мгновенно забывалась. Актеры уже не вспоминали о своем мужском военном прошлом. Вдохновенно игравшие женщин на сцене, в лагерной жизни они становились капризными, развращенными звездами и легко соблазняли пленных, отзывчивых на женскую красоту, пусть даже бутафорную.

Таланты и поклонники

Незакатной звездой, лучшим артистом-травести лагеря Гнаденфрей был Александр Полежаев, прапорщик 11-го стрелкового полка. Все его называли Шурочкой. Шурочка выступал в комедиях, драмах, операх. То, что не удавалось артистически (по неопытности), компенсировал дамскими штучками: кокетством, капризами, неожиданными шутками, любовной истомой. Зал млел и все ему прощал. В чеховской комедии «Медведь» он играл веселую вдовушку, придумал даже особый грим с глубокими ямочками, так тронувшими режиссера Успенского. В пьесе Островского «Волки и овцы» изображал бедную девицу Глафиру Алексеевну, и зрители в один голос признали, что Шурочка в спектакле «была очаровательна». Ему удавались роли Меланьи в комедии Шаховского, акушерки Змеюкиной в чеховской «Свадьбе», Анны Сергеевны в фарсе Мясницкого. В «Пиковой даме» он героически вытянул партию графини, оправдав вокальные недостатки комичной игрой. Шурочка был одарен и художественно — рисовал чудные декорации к спектаклям.

В ноябре 1915-го, как только в лагере Нейсс открылся художественный кружок, взошла звезда Николая Безекирского, прапорщика 230-го пехотного Новоград-Волынского полка. Не особо верили в этого мальчонку — вертлявый, хохотливый, несерьезный, но других на роль Анны Андреевны в «Ревизоре» не нашли. Безекирский как-то сразу, с полуслова режиссера понял задачу и на первой же репетиции доказал, что может играть убедительно. Спектакль, однако, отменили: не было реквизита и материалов для декораций. В феврале следующего года в гоголевской «Женитьбе» Безекирский бесподобно изображал Агафью Тихоновну. Свидетель его триумфа Андрей Макашов отметил, что прапорщик играл «без всякого шаржа, с чрезвычайно тонкой, полной естественности отделкой».

2-35

Русский артист-травести с поклонником. Лагерь Фридрихсфельд. 1916–1918 гг.

Коллекция О. А. Хорошиловой

2-36

Артист-травести, играющий любовную сцену с партнером. Лагерь Кёнигсбрюк. 1916–1918 гг.

Коллекция О. А. Хорошиловой

В обновленном «Ревизоре» Николай все же предстал в роли Анны Андреевны. Скупой на комплименты режиссер Захаров восторженно тараторил после спектакля о «вот этом весьма удачном» и «тех, просто гениальных» жестах, поворотах, интонациях. Зрители не могли поверить, что Анну Андреевну играл боевой офицер: «Тонкость имитации женщины была им доведена до того, что казалось невероятным, что роль исполнялась мужчиной. Все переживания были настолько искренни и естественны, что заставляли думать, что артисту свойственны женские эмоции». Так Безекирский стал лагерным артистом-травести. Он блистал в пьесах Чехова, Тургенева, Островского, Толстого. «А некоторые из ролей, — отмечал прапорщик Макашов, — он мог бы играть с тем же большим успехом даже в России».

Но у талантливого Безекирского был столь же талантливый (и потому опасный) конкурент — Владислав Долобовский, прапорщик 249-го пехотного Дунайского полка. Он впервые вышел в амплуа травести в гоголевской «Женитьбе», тоже играл Агафью Тихоновну, купеческую дочь. И хотя женские ужимки и высокий голосок ему еще не давались, выступил он уверенно и был вознагражден дружными аплодисментами.

Безекирский Долобовского недолюбливал, побаивался, что тот его обскачет, получит лучшую роль, станет главной звездой театра, оттого старался изо всех сил придумать что-нибудь эдакое и удивить зрителей. За этой своеобразной гонкой талантов с интересом наблюдал весь лагерь, и постановки получались всё лучше, ярче, острее. Этуали зло соревновались, но играли одинаково хорошо. Публика и режиссер Захаров снисходительно признавали ничью, комплименты делили поровну.

Столь же успешны в женских ролях были прапорщики Александр Дзиульский и Андрей Макашов. В пьесе Островского «Доходное место» они потешно сыграли двух туповатых дочек Кукушкиной — обе напомаженные, белые, мучные, причмокивали и говорили одновременно, по-гоголевски.

Если мудрые заключеные лагеря Нейсс обожали всех этуалей и щедро одаривали овациями каждую, то зрители лагеря Деберлиц вели почти открытую войну: разделившись на группы, они поддерживали одну звезду против другой. В театре соревновались овациями, в лагерном журнале — критическими отзывами. Одни, обожавшие артиста Войницкого, утверждали: «Кто видел его, тот помнит, что трудно было поверить, что это мужчина, а не полная обаяния и женственности красавица». Другие поддерживали Тухшнайда: «Он не менее, а в некоторых ролях и более проявил ту же женственность».

2-37

Два очаровательных артиста-травести. Лагерь Гейдельберг. 1917 г.

Коллекция О. А. Хорошиловой

2-38

Актер-травести в нарядном платье. Такие фотокарточки этуали обычно дарили своим лагерным поклонникам. 1917 г.

Коллекция О. А. Хорошиловой

053

Нравы менялись не только в лагерях, но и на передовой. Немецкие солдаты разыгрывают веселую свадьбу, невесту изображает один из нижних чинов. 1918 г.

Коллекция О. А. Хорошиловой

В Миловицах тоже были свои звезды, весьма колоритные. Некто Гольдштейн (так именует его Кирилл Левин в своих записках) очень смахивал на женщину, несмотря на бакенбарды и бородку. Был он мал, худ, капризен, имел неприлично широкий таз. Казанский, режиссер театра, сразу и безошибочно угадал в нем даму, затащил за сцену, велел избавиться от мужественной растительности, надеть платье, накраситься и сию же минуту выйти на сцену в роли прекрасной Оль-Оль (в пьесе «Дни нашей жизни»). И получилось! Казанский попал в точку. Больше Гольдштейн не отращивал бороды, играл исключительно дам — и на сцене, и в жизни. Он семенил, покачивал бедрами, выставлял грудь немного вперед, растягивал слова и складывал губки бантиком, словно в поцелуе. И вскоре уже сам не понимал, мужчина он или женщина.

Левин даже расщедрился на сплетню в своих «Записках»: однажды Гольдштейна застали врасплох — он стоял перед зеркалом в марлевом платье, высоко подняв юбку, и любовался своими стройными ногами в чулочках пикантно-телесного цвета. И потом как бы в оправдание признавался солагерникам, что больше так не может, что появилось «какое-то противоестественное чувство», что мужское в нем борется с женским и женское, он это чувствовал, побеждает… Чем закончилась эта битва и что сталось с Гольдштейном, Левин не сообщил.

Зато он упомянул других миловицких этуалей. Парень по фамилии Зинченко тоже играл женщин. Простоватый, грубоватый, похожий на крестьянскую бабу, до войны он пел в синодальном хоре и научился не только музыке, но и «разным неприятным вещам». В отличие от Гольдштейна, Зинченко чувствовал себя в дамском обличье совершенно естественно. Красился, носил платья, кривлялся, бессовестно заигрывал с другими пленными и говорил о себе в женском роде. Никакого стыда и борьбы двух начал не испытывал, напротив: имел, скажем так, расчетливую любовь к армянину Кумасову, лагерному «богачу». Парочка счастливо жила в отдельном помещении при лазарете, и про них «говорили нехорошо».

Шиленко тоже блистал на сцене миловицкого театра, но лишь в танцевальных номерах: задорно исполнял женские партии в платьях и даже балетных пачках. Его партнером и наставником был Либерман, бывший уездный актер. Они страстно жарили на сцене па-де-де.

Свои этуали были и у немецких военнопленных. Самая яркая звезда — Эмерих Лашиц, воспетый еще при жизни несколькими писателями. Это был прирожденный актер, невероятно чувственный, броский, подвижный, с гуттаперчевым телом гимнаста и острым умом авангардиста. Попав в смрадный лагерь городка Ачинск под Красноярском, он ни дня не сидел на нарах, бегал из одного барака в другой, уговаривал пленных воспрять духом и собрать театральную труппу, просил начальство помочь с материалами для сцены. Поняли, воспряли, поддержали — в Ачинске появился лагерный театр, да такой, которому завидовали даже свободные жители Красноярска. На совесть сколоченные крепкие подмостки, аккуратный занавес, оркестровая яма — все было по-немецки добротно. Вагнеровские горные кручи, флорентийские палаццо, милые уголки баварских деревушек — пленным художникам любая тема была по плечу.

А Эмериху Лашицу была по плечу любая женская роль. Он как-то сразу выбрал это непростое амплуа, до одури тренировался, разрабатывал дамские голоса, составлял особую фонотеку памяти, заучивал движения, придумывал разные типы походок. «Я мог играть субретку и герцогиню, трагическую даму и даже праматерь древних героев», — так он писал в автобиографии. Его по-настоящему революционной ролью была Саломея в пьесе Оскара Уайльда. Он вложил в нее весь артистический талант и все те чувства, которые вне сцены считались предосудительными. Легкий, гибкий, порочный — он был сексуальной танцовщицей, нежнейшей развращенной убийцей и после триумфа снялся в костюме Саломеи на память.

Театральные «примадонны» были в лагерях на особом положении. Вокруг них быстро возникал круг пылких поклонников, прельщенных их талантом и нежной женственностью. После спектакля этуалям устраивали бурные овации и подносили пышные пахучие букеты, составленные из любимых цветов. Им писали письма, переполненные страстью и бульварными эпитетами: «моя вечная, моя незакатная», «звезда мыслей», «заноза сердца», «красива ты небесной красотой»…

Дерзкие обожатели устремлялись за кулисы, в гримерку (шаткую кибитку, обмотанную одеялами) и там кланялись, изливали восторги, целовали артисткам ручки, и те иногда отвечали — чмокали в щечку, совсем невинно. И поклонники вылетали из гримерок окрыленными, чтобы в следующий раз осчастливить звезду новым комплиментом и приятным подарком: плиткой шоколада, флакончиком духов, пудреницей, самодельным кольцом из оловянной ложки. Однажды почитатель выменял в лагерной лавке свои серебряные часы на пачку хорошего табака и сигареты, уложил их в дорогую коробку, обвязал шелковой лентой и преподнес звезде. Несмотря на женский грим и капризы, звезда обожала крепкий табак и любила вечерами покурить. Она, конечно, пришла в восторг от подношения, хотя и пожурила нежно за милое безрассудство.

Поклонники охотно шли к звездам денщиками: следили за опрятностью их вещей, не только сценических дамских, но и мужских, чистили, гладили, подшивали, даже чинили нижнее белье. Они покупали лакомства в «кантинах», разбирали почту, зачитывали открытки от поклонников, сопровождали в гримерку и после спектакля самоотверженно стояли на часах — не пускали к этуалям нахальных ухажеров.

054

Эмерих Лашиц в роли Саломеи. 1918 г.

Коллекция О. А. Хорошиловой

Травести обожали фотографироваться. Нанимали лагерного мастера (при некоторых лагерях работали профессиональные ателье) или просили своих «рабов», послушных пленных, снять их на фоне сценического задника. Получались симпатичные карточки, которые мгновенно разлетались по лагерю, и после спектакля армия воздыхателей толпилась у гримерки в ожидании автографа. Некоторые особенно удачные снимки попадали в газеты и на выставки. Когда в лагере Гнаденфрей устроили экспозицию произведений русских военнопленных, большая фотография Шурочки Полежаева в роли Натальи Степановны из чеховского «Предложения» украсила центральную витрину.

Лагерные этуали ненавидели друг друга, что, в общем, свойственно всем звездам. Они жестко бились за лучшие роли в спектаклях, устраивали живописные сцены смущенному режиссеру, плакали и даже падали в обморок (потом столь же убедительно валились в растерянные мужские лапы на сцене). Они требовали снисхождения, уважения, внимания. Они ставили условие: «Либо я, либо она». Этуали редко шли на компромисс. Режиссеры кое-как унимали своих «дам» и пытались не сталкивать их на сцене.

Звезды соревновались друг с другом не только мастерством, но и гардеробами. У иных было по шестьдесят — семьдесят платьев для разных ролей и разных настроений. Иногда сами поклонники заказывали им наряды, покупали настоящие женские корсеты и нежнейшее белье. В этой будуарной роскоши звезды выступали в театре и жили в бараках. В корсетах и платьях они ходили к поклонникам на свидания.

И никого это не смущало. Никто не удивлялся странному, катастрофическому преображению вчерашних боевых молодцов в нервных, изнеженных актрисок. Законы социальной гравитации в лагерях не действовали. Жизнь казалась полетом в безвоздушном пространстве: не было точек опоры, свойства вещей менялись, мужчины открывали в себе женщин.

Некоторые не выдерживали, тихо сходили с ума. И после, уже на свободе, писали нервные, полусумасшедшие письма сексологам, умоляя вылечить их от лагерного безумия: «Я болен, дорогой доктор, понимаете, я очень, фатально болен, я боюсь, что уже не смогу быть таким, как прежде, в лагере я узнал другую сторону жизни, любви. Я теряю рассудок, помогите». Бывшие пленные вспоминали недавнее прошлое и не могли объяснить, как они, крепкие, строгие, умные офицеры, могли потворствовать прихотям прапорщиков-травести, почему утешали их каждый раз, когда те проливали глицериновые слезы, как получилось, что сам полковник Н. и ротмистр К. склоняли колено и припадали к ручке Шуроч­ки, Машеньки и Южени. «Мы все сходили с ума, дорогой доктор», — признавались они в письмах.

Но этуали продолжали играть, забавляться и никогда не теряли чувства реальности. Они всё правильно поняли и рассчитали: плен — это не жизнь, это печальная условность, театр тоже условность, а значит, нежизнь в лагере — это и есть театр. И они играли без перерыва, круглыми сутками, пока все вокруг сходили с ума.

***

Для некоторых травести лагерный опыт стал первым шагом в профессию. Вернувшись на родину, они предлагали режиссерам кабаре готовый, много раз исполненный репертуар, им верили, давали сцену. Больше повезло немцам: они попали в вихрь веймарского послевоенного безумия. В Берлине, Мюнхене, Кёльне, Дрездене за талантливыми имитаторами шла охота. Варьете, кабаре, ночные клубы открывались каждый день, актеров не хватало, дефицит восполняли бывшими пленными. Импресарио подписывали контракты не задумываясь. И, в общем, не жалели: вчерашние прапорщики и лейтенанты играли женщин бесподобно, комично, остро, убедительно. Легко меняли маски, легко переходили с фарсового фальцета на трагическое контральто. А эти ужимки, капризы, обмороки! Режиссеры недоумевали: откуда, как, где они этого набрались, целых четыре года за стальной проволокой не зная и не видя женщин.

Ганс Шнайдер, отсидевший в Нокало, выступал с травестийными номерами в Потсдамском театре. Вилли Герман после освобождения из лагеря в Чимкенте возглавил немецкий театр Красной армии, а после играл в немецких провинциальных театрах. В 1920-е годы в Берлине блистали Вилли Шюллер и Юст Лумар. Говорили, они были неотличимы от женщин, даже лучше них.

2-43

После окончания Великой войны Эмерих Лашиц продолжал играть женские роли. 1920-е гг. Иллюстрации из прессы

Как сложилась судьба Эмериха Лашица, неизвестно. Бесподобный, роскошный, женственный, он наверняка нашел бы применение своему таланту в упоительно свободное веймарское время. Но в небольшой автобиографии, написанной в 1933 году для журнала Querschnitt, Лашиц умолчал о настоящем, вспоминая лишь о великолепном лагерном прошлом, о том, как гениально выступал и как ему дружно рукоплескали, какие дарили подарки и как офицеры бились за его рассеянное внимание. Писал так, словно те три года в плену, в страшноватом, мрачном сибирском Ачинске были лучшими в его жизни.

Кое-что известно о судьбе немецкого лагерного реквизита. Костюмы, декорации, расписные занавесы, кресла, крохотные диванчики, столики-бобики для опереточных сценок, платья, парики и даже нитяные перчатки — все экспроприировала Красная армия и отправила в детские коммуны, школы, наспех организованные музеи быта. В начале 1920-х где-нибудь в Новониколаевске, Иркутске, Барнауле, Кургане и Ачинске можно было увидеть эти со вкусом выполненные вещицы. В лагерных театрах они изображали атрибуты беспечной европейской жизни, а после войны играли роли вещей треклятых империалистов. Реквизит, как и его создатели, тоже умел перевоплощаться.

Рыцарский доспех из консервных банок немцы перевезли в Германию, вероятно разобрав перед этим на детали. В 1927-м он стал главным экспонатом раздела «Военный театр» на масштабной Немецкой театральной выставке в Магдебурге. Жюри и посетители высоко оценили это необычное произведение лагерного искусства. Было решено передать его в Кёльнский театральный музей, и в начале 1930-х он все еще там хранился.

Австрийцы, вернувшиеся из сибирских лагерей, как и немцы, не могли забыть ту свою странную, горько-веселую, полусумасшедшую жизнь. Основав общество военнопленных, каждое Рождество они проводили костюмированный бал «Ночь в Сибири». Бывшие унтеры, лейтенанты, штаб-офицеры давали волю фантазии, желаниям и чувствам: многие приходили в роскошнейших дамских платьях, бархатных вечерних манто с чувственными накидками из перьев страуса и меха обезьяны. Аншлюс 1938 года ликвидировал это форменное безобразие, а также некоторых его зачинщиков.

Нечто похожее хотели устроить и в России. Осенью 1917-го русские офицеры в Гнаденфрее получили письмо: Московское общество сценических деятелей предлагало им после освобождения провести серию вечеров «Театр военнопленных» и представить все лучшие лагерные постановки в тех же декорациях и костюмах. Идея понравилась, но помешала Гражданская война, которая развела актеров по разным сторонам новой линии фронта.

О судьбах русских травести известно немногое. Полковник Александр Арефьевич Успенский эмигрировал, служил в литовской армии, выйдя на пенсию, вновь занялся театром, ставил пьесы и сам в них играл. Но, кажется, его великолепные скрипящие старухи остались в лагерном прошлом. Андрей Макашов, этуаль и биограф театра Нейсс, жил в Ленин­граде, служил в Александринке и выступал в тех же пьесах, которые ставил в плену. Играл исключительно мужчин.

Профессиональным артистом стал и Николай Безекирский. Нес­­колько фактов его смутной биографии приоткрывают письма 1929 года, сохранившиеся в архиве Михаила Булгакова. В первом актер жалуется на свою нынешнюю очень сложную жизнь и между прочим напоминает, что познакомился с адресатом в 1921 году в Москве, когда они вместе работали в Литературном отделе Главполитпросвета. А потом его арестовали, обвинили в «контрреволюционном разговоре в одном доме» и выслали на три года «минус шесть губерний». Безекирский осел в Рязани, работу там не нашел и просил Булгакова о протекции. Писатель ответил и, возможно, чем-то помог, во всяком случае во втором письме Безекирский его горячо благодарит. Но и актер случайно помог Булгакову: считается, что «сомнительные разговоры», о которых вспоминал Лиходеев перед опечатанной дверью в кабинет Берлиоза, подсказаны посланиями Безекирского. Второе, кстати, отправлено писателю в аккурат 24 апреля — в день, когда Лиходеев ужинал с Берлиозом и вел с ним беседу «на какую-то ненужную тему».

Прирожденный костюмер и гардеробмейстер Юрий Саморупо ушел к белым, служил у Врангеля, осенью 1920 года эмигрировал с семьей в Египет. Прапорщик Шурочка Полежаев во время Гражданской войны тоже примкнул к белым, состоял в вооруженных силах Северной области. В начале 1919 года числился поручиком.

Все эти бывшие музыканты, инженеры, чиновники, капельмейстеры и офицеры, попав в лагеря, неожиданно открыли в себе актерский талант. Исполняя женские роли на сцене и даже в жизни, они намного опередили свое время и вместе с профессиональными имперсонаторами открыли эпоху шумных травести-шоу, став первыми русскими drag queens.

Назад: Глава 1. ПРИ ДВОРЕ
Дальше: Глава 3. В ЛИТЕРАТУРЕ

kkbkinfo5site
спасибо интересное чтиво