Если в царице-мачехе мы условились видеть Константинопольскую патриархию и её ставленников на Руси, то и в «сенной девушке», или «чернавке», придётся признать не что иное как институт монашества – так называемое чёрное духовенство, или черноризцев. Монашество как общественное учреждение пришло на Русь вместе с крещением; поэтому необходимо сказать несколько предварительных слов о том, что оно представляло собой к моменту крещения Руси в самой Греции.
По словарному определению, «монашество» – это социальная религиозная группа, члены которой берут на себя обязательства ухода от мира, отказа от имущества, воздержания (обязательное безбрачие), разрыва старых родственных и социальных связей, прикрепления к монастырю и подчинения его уставу. Считается, что в христианстве монашество зародилось в III–IV вв. н. э.; но есть данные, что оно много впитало в себя от существовавших задолго до возникновения христианства аскетических общин (типа Кумранской). Кого-то, возможно, удивит, но первоначальное монашество вовсе не входило составной частью в социальный институт духовенства; это была всего лишь особая разновидность чисто мирской общины. Обеты монахов как раз противоположны существу деятельности пастырей: они «содержат в себе долг повиновения и ученичества, а не учительства или начальствования»124. Вот почему «чернавка» – это «сенная девушка» царицы-мачехи.
Со временем из монахов стали брать людей для посвящения в клирики, сначала в низшие, а потом и в епископы125. Со временем же появился и другой обычай, противоречивший изначальному духу и смыслу института монашества: общежитное монашество стало вытесняться особножитским, или «келлиотным». «Человек постригался в монахи, входил для жительства в монастырь, но не вступал в монастырскую общину, подчиняя себя её требованиям относительно неимения собственности и всем её суровостям относительно пищи и всего образа жизни, а ставил в монастыре особую и отдельную для себя келлию и в ней на свои собственные средства жил собственным и отдельным хозяйством»126. А поскольку в обществе всегда находилось достаточное количество богатых людей, стремившихся купить чужие за себя молитвы, то это открывало широкие возможности и для сознательной эксплуатации таких стремлений теми, кто ради «непыльного» существования готов был надеть на себя рясу127.
В самой Греции монашество деградировало задолго до крещения Руси; поэтому «все порядки, которые делали монашество вместо удаления из мира устремлением в него и ко всем его соблазнам, были перенесены к нам из Греции во всей неприкосновенной целостности»128. А что это были за порядки, можно узнать из поучений игумена Киево-Печерской лавры – преподобного Феодосия. «Из поучений к инокам узнаём тёмные стороны тогдашней монастырской жизни, о которых не говорят ни Нестор, ни Печерский Патерик, занимавшиеся исключительно прославлением знаменитой лавры. Феодосий обличает иноков за леность к богослужению, несоблюдение правил воздержания, собирание имения в келии, недовольство общей одеждой и пищей, ропот на игумена за то, что он на монастырские средства содержал странных и бедных»129.
Есть данные, позволяющие говорить о крупномасштабной вовлечённости монастырей в спекуляцию продуктами первой необходимости130. Широко практиковалось в монастырях процентное кредитование; многие монастыри были ростовщиками-лихоимцами. «Мы знаем нечто о кредитных операциях древнерусских монастырей хотя бы по духовной новгородца Климента XIII века <…> где монастырю за долг в 20 гривен серебра достаётся земельное имущество завещателя»131. Вообще монастырское землевладение – это тема отдельного и большого разговора. Уже в XI в. монастыри принимали вдаяния в виде недвижимых имений («монастырские сёла»). Но в отличие от боярских и княжеских имений, нередко дробившихся при переходе по наследству и мельчавших, монастырские вотчины, принадлежавшие коллективному владельцу, не делились; поэтому наблюдается их непрерывное возрастание. А возрастание монастырского землевладения естественным образом влекло за собой и возрастание эксплуатации населения, работавшего на монастырских землях. Псевдо-Даниил Заточник, писавший своё «Моление» около 1229 г. (как расширенное подражание «Слову» Даниила Заточника 1197 г.), так оценивал современное ему монашество: «Многие, ушедшие от мира сего во иночество, возвращаются на мирское житие, аки пёс на своя блевотины <…> обидят сёла и домы славных мира сего, яко пси ласкосердии <…> Ангельский на себе имея образ, а блядный нрав; святительский имея на себе сан, а обычаем похабен»132.
Видимо, есть немалая доля правды во мнении, согласно которому «наши монахи периода домонгольского <…> строго говоря, представляли собой монашество неистинное»133. Во всяком случае, эта доля правды объясняет нам, почему чернавка наделена функцией служанки откровенно отрицательного персонажа. Но поскольку речь идёт именно о доле правды, а не о всей правде, то здесь возникают вопросы и другого рода. Если чернавка – это персонаж, близкий к отрицательному, то почему она вдруг решается нарушить приказ царицы-мачехи и отпускает царевну на волю («Не убила, не связала, отпустила и сказала: “Не кручинься, Бог с тобой”»)? Почему А. С. Пушкин говорит про добрые чувства чернавки к царевне («Та, в душе её любя.»)? Почему царевна обещает чернавку пожаловать («А как буду я царица, я пожалую тебя»)?
Чтобы ответить на такие вопросы, нужно отрешиться от истматовского (избыточно критического) взгляда на институт монашества и сказать о той огромной положительной роли, которую он сыграл в русской истории. В древнерусском монашестве с самого начала его зарождения присутствовало идеальное начало, и несправедливо закрывать на него глаза только лишь потому, что ничто в мире вообще не бывает абсолютно идеальным. Создавая образ монаха Пимена в «Борисе Годунове», «Пушкин уразумел своим русским чутьём, что в монашестве запечатлена от века лучшая часть нашей народной души, видавшей в монашестве высший идеал духовно-религиозной жизни»134. «Мы обязаны монахам нашей историей, следственно, и просвещением», – писал он в своих «Исторических записках» в 1822 г. И действительно, без положительной роли монастырей древнюю и средневековую жизнь Руси представить попросту невозможно. Во-первых, общественное значение монастырей во многом определялось их общественной функцией (то есть, говоря языком современных канцеляризмов, функцией социального обеспечения): благотворительностью в неурожайные годы, воспитанием подкидышей, призрением старых, больных и немощных, оказанием помощи нищим и странникам. Во-вторых, значение монастырей определялось их культурно-просветительской функцией. Именно монахи являлись единственными (пусть и тенденциозными) хранителями нашей исторической памяти. Именно в монастырях создавались, переписывались и хранились летописи. Именно в монастырях, и нигде больше, можно было приобщиться к культурной жизни страны. Глубоко прав Д. Балашов, когда пишет: «Мы, потомки, зачастую оказываемся в плену терминологических несоответствий. Университет для нас – место учёбы и средоточия научных сил, а что монастырь XIV столетия сплошь и рядом оказывается тем же самым, нам, как говорится, и невдомёк»135.
В-третьих, и это крайне важно, значение монастырей определялось их функцией крупнейших хозяйств, на которых держалась вся внутренняя экономика страны. Но поэтому и в критические для государства моменты именно монастыри оказывали ему решающую материальную поддержку. Так, в Смутное время начала XVII в. «богатые монастыри много помогали правительству своими пожертвованиями. Соловецкий монастырь в два раза переслал в Москву более 17 000 рублей; Спасо-Прилуцкий отдал на жертву отечеству всю свою наличную казну; Троицкая лавра в разное время пожертвовала более 65 000 рублей и, кроме того, множество ценных вещей из своей ризницы и церковной утвари <…> Несмотря на всю крайность своего положения, лавра пожертвовала правительству до 2000 рублей во время самой своей осады. Когда Москва тоже была осаждена тушинцами и терпела сильный голод, Троицкий монастырь дважды открывал свои житницы и, пуская хлеб в продажу по обыкновенной цене, подрывал этим своекорыстных торговых людей, которые имели бессовестность воспользоваться народным бедствием для своих барышей <…> Когда Москва и её окрестности были разорены казаками, толпы нищих, изувеченных и истерзанных крестьян со всех сторон стекались в лавру, предлагавшую им свою посильную помощь. Весь монастырь обратился в богадельню; по монастырским сёлам строили дома для приюта бездомных беглецов; по окрестностям собирали трупы погибших и хоронили на монастырский счёт <…> В решительную минуту под Москвой (когда казаки отказались бесплатно содействовать земскому ополчению в последнем штурме занятого поляками Кремля. – С. Г.) <…> лавра послала в их (казаков. – С. Г.) таборы ризы, стихари и другие церковные сокровища. Даже казаки засовестились взять от неё такую жертву и обещали даром участвовать в битвах»136.
Как видим, наряду с «неистинным монашеством» мы имели у себя и вполне «истинное». Но если в нашей древней истории имело место сосуществование «истинного» и «неистинного» монашества, то напрашивается и такой вопрос: как должны были складываться отношения между этими двумя, одинаковыми по названию, но глубоко чуждыми друг другу общностями «живых мертвецов» (как любил называть монахов Иван IV)?
Ответ известен. Это, во-первых, никогда не прекращавшаяся внутримонастырская борьба за переход от особножительского иночества к общежитному, а во-вторых, одна и та же, постоянно повторявшаяся в истории древнерусского монашества картина: из монастырей исходят в безлюдные места, на самые окраины уже освоенных территорий, отдельные монахи-отшельники, недовольные существующими монастырскими порядками, и устраивают там свои «починки», «заимки» и «пустыньки»; к ним со временем присоединяются другие подвижники, образуя первичные иноческие общины, а ещё позднее такие мини-колонии становятся центрами притяжения уже и для свободного крестьянства. «Расширение монастырских вотчин поощрялось особенно в тех случаях, когда оно происходило через заселение пустых земель, которое было очень важным интересом того времени. Придёт инок в дикую пустыню, где в непроходимых лесных чащах никто не смел до того селиться, выкопает землянку или поселится в дупле старого дерева, и мало-помалу его жилище сделается починком большой монастырской колонии. Он первый победит девственную природу своим трудом, а пустынные страхи свои святою молитвою, и пустыня после этого привлечёт к себе густое народонаселение, станет градом обительным <…> Весьма много населения привлекала на монастырские земли благотворительная деятельность монастырей, которая снабжала монастырского крестьянина всем нужным и во всём ему помогала.».137
Такая вот специфическая особенность монашеской жизни и послужила Е. Голубинскому поводом для утверждения, что «в период Московский монахи содействовали колонизации страны, хотя это содействие было с их стороны не намеренным»138. По документам данный тип колонизационной деятельности на северо-востоке Руси известен с XIV в. (что объясняется первоочередным вниманием летописцев к личности преподобного Сергия Радонежского, основавшего именно таким образом Троицкую лавру); но, несомненно, он имел место и ранее139.
Всё это вместе взятое и легло в основу созданного Пушкиным образа «увода царевны в лес чернавкой».
Интересен аргумент, с помощью которого царевна убеждает чернавку пощадить её:
А как буду я царица,
Я пожалую тебя.
Действительно, начиная с Андрея Боголюбского, всё шло к тому, чтобы царевна со временем избавилась от навязчивой опеки царицы-мачехи. Ограничение греческого контроля над собственной духовной жизнью, с одной стороны, и борьба с отрицательными сторонами быта чёрного (как, впрочем, и белого) духовенства – с другой, создавали все к тому необходимые предпосылки. А как именно царевна пожаловала впоследствии чернавку, история хорошо знает: таким пожалованием явилась глубокая и искренняя народная любовь к митрополиту Алексию, к преподобному Сергию Радонежскому и ко многим другим знаменитым русским святителям. В этой любви, как ни в чём другом, выразилось истинное отношение русского народа к идеальной стороне собственного бытия.
А вот как оценивается в сказке отношение самой чернавки к царевне: «Та, в душе её любя…».
Монахами были простые русские люди, хотя и ушедшие «от мира», но тем не менее связанные с ним прочными невидимыми нитями языка, воспитания и культурной среды. К тому же это были – в своей лучшей части – высокодобродетельные и нравственно чистые люди. И с каким бы рвением ни искореняли они приверженность народа к остаткам своей языческой старины, это ничуть не мешало им сохранять в себе то, что Пушкин обозначил словами «в душе любя».
Любя в душе царевну, чернавка – вопреки приказу царицы-мачехи – отпускает её на волю, а свою хозяйку успокаивает ложным сообщением о судьбе царевны:
Что? – сказала ей царица,
Где красавица девица?
– Там, в лесу, стоит одна,
Отвечает ей она, —
Крепко связаны ей локти;
Попадётся к зверю в когти,
Меньше будет ей терпеть,
Легче будет умереть.
«Ослушничество чернавки» следует, видимо, понимать в том смысле, что духовное воспитание русского народа, укрывшегося в лесах Владимиро-Суздальской Руси, пошло не совсем предзаданным царицей-мачехой путём. На это указывает то, что, начиная с конца XV в., многие заезжие греки отказывались даже признавать тождество русского православия с греческим140. Беды здесь, впрочем, для качества русского самосознания не было никакой: в истории культуры чужие заимствования бывают обычно плодотворными для принимающей стороны лишь тогда, когда эта сторона умеет отделить сущность заимствования от его буквы. А до XVI в. включительно на Руси умели это делать, – иначе она не осталась бы в памяти народа как «Святая Русь».
Но не преувеличением оказались и слова чернавки о лесных зверях: в начале XIII в. русский народ, действительно, попал в «когти монгольского зверя». Царица-мачеха, объявившая это событие наказанием народа за грех приверженности язычеству, настолько здесь преуспела, что добилась очень важного для неё сдвига в народном самосознании: именно в это время приостановился наблюдавшийся в XI–XII вв. органический синтез языческой и церковной культур на русской почве («Остаткам языческой культуры на Руси золотоордынское иго причинило, кажется, более серьёзный урон, чем церковной культуре»141). И в это же время произошёл отказ русского народа от своих национальных славянских имён в пользу греческо-еврейских, разрешённых церковным именословом. Так что царица-мачеха имела основание надолго успокоиться: с духовной самостоятельностью конкурентки, как ей представлялось, всё было кончено.
Остаётся объяснить последнее: почему чернавка после увода царевны в лес «ушла домой» (то есть вернулась к царице-мачехе)? – Дело в том, что хотя политический центр Руси и переместился в XII в. с Южного Поднепровья на Северо-Восток (в «Залесскую Украйну»), а Киев перестал считаться общерусской столицей, но столицей общерусской митрополии, то есть резиденцией царицы-мачехи, он продолжал оставаться ещё очень долго. Лишь в 1283 г. митрополит Максим перенесёт резиденцию общерусской митрополии из Киева во Владимир-на-Клязьме, а митрополит Пётр в 1326 г. – из Владимира-на-Клязьме в Москву.