Доставка письма поручена в сказке гонцу. А «гонец», посылаемый матерью Россией к отцу Салтану – метафора достаточно прозрачная, чтобы понять: речь идет о духовно-интеллектуальной элите общества, способной компетентно и ответственно обсуждать самую главную для любой страны проблему – проблему наилучшей организации государственной власти. Но хорошо известно, что общественная мысль в России XVI в., представленная именами от старца Филофея до И. С. Пересветова и Ермолая-Еразма, как раз к этой проблеме и проявляла повышенный интерес.
Суть проблемы, сводимая на тот момент к выбору между неограниченной и ограниченной монархиями, с предельной обнаженностью была озвучена в полемической публицистике Ивана IV (в его переписке с князем А. Курбским). А на практике проблема была решена, как известно, в пользу концепции неограниченной монархии, то есть такой монархии, в которой структуру земской самоорганизации венчал не ограниченный никакими законодательными (а только совещательными) органами самодержец – гарант неприкосновенности порядков земского самоуправления. Причем неограниченность его власти подразумевала не право на произвол по отношению к земству, а право на произвол по отношению к любому внутриземскому сословию, вознамерившемуся присвоить себе полномочия самодержца (например, оправданием опричнины Ивана IV служила необходимость пресечения подобных поползновений со стороны родовитого боярства). Можно сказать и так, что в основе концепции неограниченной монархии лежала идея юридического равенства всех сословий перед самодержцем при цементирующем влиянии и на сословия, и на самодержца православной веры: «От царского дворца до последней курной избы Московская Русь жила одним и тем же культурным идеалом, одними идеями», что и сообщало «Московскому типу [государства] его необычайную устойчивость» (Г. Федотов).
Цементирующее влияние на средневековое русское общество православной церкви – предмет особого разговора. Насколько к церковному руководству того времени приложимо звание «аристократии ума и совести», предстоит выяснить ниже (в главе «Жертва»); пока лишь напомню пушкинское: «Наше духовенство до Феофана заслуживало уважения»106. Но и так ясно, что вне господствовавшей тогда в стране общей духовной атмосферы не могла бы возникнуть и специфика русского государственного устройства: «Среди особенностей, резко отличавших русское государство от Западной Европы, известная школа исторического и политического направления мысли отмечает и подчёркивает отсутствие классовых делений <…> Подобное явление действительно существует <…> Очевидно, что в этой стране, как и во всех других, были богатые и бедные, земледельцы и торговцы, городские и сельские жители – все эти различные социальные элементы». Однако юридически всё оформлено иначе: «Прочтите Судебник 1497 года, изданный дедом Грозного Иваном III. В нём нет ни малейшего следа всех этих (наследственно-аристократических. – С. Г.) прав и привилегий. Всё население, за исключением духовенства, разделяется на две категории, где нет ни малейших признаков социального деления и различия, созданного историческими условиями. Судебник знает только "служилых” и “неслужилых” людей, – вот и всё!» 1О7.
Данную модель государственного устройства и следует рассматривать в качестве «Русского письма к Салтану». Тем более что отношение к ней А. С. Пушкина исключает какие бы то ни было разночтения. Известно, что в допетровской истории государственного строительства поэт больше всего ценил именно принцип Единоличной Верховной Власти (в «Исторических заметках» он с удовлетворением сравнивает московского самодержца с «божеством», перед которым равны абсолютно все сословия, включая духовенство108). И этот же принцип он одобрял в послепетровской истории, что видно опять-таки из «Исторических заметок» («Аристократия <…> неоднократно замышляла ограничить самодержавие; к счастью, хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож и образ правления оставался неприкосновенным. Это спасло нас от чудовищного феодализма, и существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян»109).
В Западной же Европе исторически сложилась принципиально иная концепция политического устройства, внешне выражавшаяся обычно в тех или иных формах ограничения института Единоличной Верховной Власти, а по внутренней своей сущности сводившаяся – опять-таки в тех или иных своих формах – к власти аристократической элиты. Возможно, такая структура власти была вызвана к жизни характером империи Карла Великого, с её господством малочисленного германского (франкского) феодального элемента над завоёванным многочисленным галло-римским элементом. А возможно, она проистекала как следствие из признания единственными языками высшей культуры латинского и греческого – тех, которыми широкие народные массы не владели. Во всяком случае, на всём протяжении средних веков, начиная с эпохи «кулачного права» в Германии и вплоть до Реформации, феодальная иерархия вассалитетов создавала дистанцию огромного размера между «верхами» и «низами» европейского общества того времени. Реформация же лишь укрепила идею привилегии для немногих посредством культивирования представления о «предопределённости» – представления, содержащего в зародыше концепцию «избранности» и лежащего в основе всех европейских расовых и социальных доктрин («высшей» и «низшей» расы, расы «бедных» и «богатых» и т. д.).
Как следствие, монархии в Европе достаточно рано оказались ограничены сословно-представительными органами, каковые, естественно, вплоть до XVII–XVIII вв. формировались из представителей одного только аристократического сословия (ссылки на английскую Великую Хартию Вольностей 1215 г. или на французские Генеральные Штаты 1302 г. как на признаки народовластия вызывают у серьезных историков лишь улыбку). И даже «абсолютный» монарх был в Европе не столько стоящим над всеми, сколько первым среди равных (в аристократическом ряду). А в постсредневековой Европе, с её парламентаризмом и республиканизмом, привилегии родовой аристократии растворились в привилегиях аристократии финансовой, где легитимировали себя посредством правовой казуистики (при том, что сохранилась и сама родовая аристократия: «90 % властительных фамилий средневековой Европы остаются у власти и сегодня»110). Тем самым элитарно-аристократический характер власти в западноевропейском обществе оказался надёжно закамуфлирован «под демократию» формально-юридической процедурностью.
Камуфляж тут необходим и неизбежен: ведь «в теории демократия предусматривает стирание различий между правителем и подданными, однако на практике атрибуты власти оказываются в руках небольшой группы специалистов – юристов, судей, полицейских и т. п.»111. Неудивительно, что важнейшей функцией такой модели власти оказывается теория и практика «двойных стандартов». И хотя о «нестерпимом тиранстве» и «отвратительном цинизме» того, что принято называть западной демократией и её правовым полем, говорил ещё Пушкин (в комментариях на «Записки Джона Теннера»112), до сих пор евроцентристская пропаганда не прекращает попыток выдать сложившийся на Западе «тип отношений <…> между цивильными гражданами (между «своими») за якобы всеобщий, фундаментальный тип межчеловеческих отношений»113.
Что конкретно здесь имеется в виду, объясняет книга американского историка Кристофера Лэша «Бунт элит», проливающая свет на природу современных антигражданских сообществ. «Капитализм эпохи постмодерна, – говорит К. Лэш, – характеризуется профессиональной элитой, которая формируется, будучи полностью отделённой от гражданских и национальных интересов <…> Этот привилегированный класс (в Америке он достигает 20 %) сделал себя независимым от <…> всяких общественных служб в целом». Отстранившись от общественной жизни и гражданских обязанностей, он всё более и более открыто заявляет: “Мы вкладываем наши деньги в личные, замкнутые анклавы. Наши дети посещают частные школы. Мы имеем собственную систему здравоохранения, полицию и даже мусорники. Почему же мы должны оплачивать общественные службы, если мы ими не пользуемся?”» И общий вывод К. Лэша: «Речь идёт о “космополитической элите не-граждан”, которые не разделяют ни истории, ни культуры, ни судьбы своей страны»114.
Если быть ещё более точным, то речь идёт о специфике западной модели власти, не совпадающей с её государственной моделью. Дело в том, что для Запада всегда была характерна повышенная роль внегосударственных учреждений, от религиозных и военных орденов до международных торговых компаний и банкирских домов, составлявших по своему организационному потенциалу успешную конкуренцию структурам государственной власти. Естественным развитием и законченным следствием этой чисто западной тенденции и является та сложившаяся на сегодняшний день расстановка сил на современной политической сцене, где главными «героями» являются уже не государства с их главной функцией социальной защиты населения, а надгосударственные транснациональные корпорации – самые мощные из всех существующих ныне организаций. В корне ошибочно рассматривать их как продукт усовершенствования государственных управленческих структур, – на самом деле это явление всегда сосуществовало параллельно с последними, эволюционируя вполне самостоятельно. Оно-то и является гнездом «элиты не-граждан» со свойственным ей заниженным уровнем ответственности перед обществом.
Именно так рассматривается ситуация в отечественной политологии. «Когда говорят о глобальном мире, на самом деле имеют в виду не мир народов, а мир элит, неожиданно вышедших из-под системы национального контроля и принимающих решения за спиной местного населения. Мы никогда не разберёмся ни в причинах крушения СССР, ни в механизмах приватизации, если не поймём, что главной характеристикой новой политической, экономической и интеллектуальной элиты, захватившей позиции в августе 1991 г., является то, что она мыслит и действует не как национальная, а как глобальная, связавшая свои интересы и судьбу не с собственным народом, а с престижной международной средой, куда в обход этого народа стремится попасть.
Глобализация означает в первую очередь выход элит из гражданского консенсуса: разрыв не только с национальной культурной традицией, но и с теми решениями и компромиссами, на которых держались гражданский мир и согласие. Главным условием гражданского консенсуса между предпринимательской элитой и национальным большинством было социальное государство. Меньшинству давалось право обогащаться посредством свободной экономической инициативы, большинству гарантировались меры социальной защиты и цивилизованный минимум жизненных благ. Этот консенсус складывался нелегко: более 150 лет было потрачено в Европе на то, чтобы социализировать дикий капитализм, пришив ему недостающую социальную и национальную ответственность. И вот теперь, воспользовавшись банкротством мирового социалистического эксперимента, современная экономическая элита решила подвергнуть ревизии еле сложившийся гражданский консенсус, заявив, что более не намерена содержать и терпеть обременительное социальное государство и всё то, что ему сопутствует в области культуры и морали – защиту и покровительство слабым <…> Никто ещё, кажется, не продумывал с должной тщательностью все последствия этого небывало откровенного и сознательного разрыва элит с собственными нациями»115.
Необходимо учитывать и то, что «над-гражданская элита» располагает собственными высокопрофессиональными силовыми структурами, способными «организовать “оранжевую революцию”, вооружённый захват власти в третьих странах, накалить обстановку в крупных регионах мира, спровоцировать конфликт государств и даже существенно повлиять на результаты конкурентной борьбы между транснациональными синдикатами»116.
Наконец, важно понимать, что целям социальной маскировки «над-гражданской элиты» служит практика «приватизации» самих структур государственной власти (как основы любого традиционного «письма к Салтану») – с сохранением фикции «выборов» и даже усилением её зрелищной функции.
Нужно ли добавлять, что на звание главного представителя «гражданского общества западной демократии» претендует именно и только эта «элита не-граждан»? И нужно ли специально объяснять, что её привилегированное положение в обществе было бы невозможно без соответствующего идеологического обеспечения – без пропаганды рыночного социал-дарвинизма, закамуфлированного под «демократию» в её евроцентристской трактовке? (К слову сказать, сегодня именно эта идеология и выдаётся повсеместно за «деидеологизацию».)
Феномен «элиты не-граждан» – это последнее, законченное выражение олигархического принципа, издавна присутствовавшего в западном способе жизнеустройства и всегда подспудно определявшего его истинное лицо на уровне общественной ментальности (без опоры на которую не были бы возможны ни создание колониальных империй XVI – начала XX вв., ни высокий стандарт потребления за счёт стран третьего мира в современную «золотомиллиардную» эпоху). Суть означенной ментальности – в традиции деления мира на его «цивилизованную» («свободную», «просвещённую», «демократическую» и т. п.) и «варварскую» («рабскую», «неполноценную», «тоталитарную» и т. п.) части, где вторая часть всегда не права по определению. То есть перед нами то самое явление, которое по исторической инерции, идущей от рабовладельческих Афин, продолжает называться «демократией», но которое на самом деле таковой никогда не являлось и не является. (См. у Пушкина: «Демократия в том виде, как её понимают – только слово, не более»; слова же «имеют различные значения, и каждый придаёт им то, какое соответствует его понятиям»117.) А может быть, корни явления ещё глубже – в первобытной дуальной организации с изначально «асимметричной» ментальностью двух её половин118. В любом случае ясно, что порождаемая западным типом ментальности модель власти – это предмет не конспирологии, а структурной антропологии, подлежащий рассмотрению в контексте не «теории заговора», а теории диалога культур (в частности, в контексте бахтинской идеи «диалога о высших ценностях»).
Но отсюда следует, что всю охарактеризованную выше западноевропейскую политическую традицию можно рассматривать в качестве «Западноевропейского письма к Салтану». А тогда объясняется и появление в сказке мотива «подмены письма»:
А ткачиха с поварихой,
С сватьей бабой Бабарихой
Перенять гонца велят;
Сами шлют гонца другого…
Цель подмены письма – утверждение «именем Салтана» своей концепции власти как единственно возможной и единственно правильной. А для достижения такой цели совсем не обязательно превозносить свою концепцию – достаточно опорочить чужую. Потому-то «другого гонца» и шлют «вот с чем от слова до слова»:
Родила царица в ночь
Не то сына, не то дочь,
Не мышонка, не лягушку,
А неведому зверюшку.
Смысл данного сообщения расшифровывается предельно просто: любые культурно-политические формы, отличные от «просвещенных европейских», – это недопустимые отклонения от единственно возможного и единственно правильного образца, то есть уродливые аномалии («неведомые зверюшки»). А уж русское-то неограниченное самодержавие, с этой точки зрения, аномально и уродливо вдвойне, потому что с самых первых своих исторических шагов является выражением духа «русского рабства», не совместимого с духом «европейской свободы».
Действительно, уже в «Записках о Московитских делах» немецкого дипломата С. Герберштейна читаем о великом русском князе Василии III (сыне Ивана III и отце Ивана IV): «Всех одинаково гнетёт он жестоким рабством…»119. О «русском рабстве», противостоящем «европейской свободе», пишут и другие авторы XVI-го и последующих столетий; эта тема становится, можно сказать, идеологическим камертоном для любых западноевропейских суждений о Московской Руси. Но было бы верхом наивности и невежества полагать, что под «русским рабством» во всех таких суждениях подразумевается угнетенное положение основной народной массы. На общеевропейском языке социальных представлений XVI в. понятие «свободы» в принципе не имело никакого отношения к «подлому сословию»; «свободной» в то время считалась одна лишь «благородная» часть общества (фактически слова «благородный» и «свободный» взаимозаменяли друг друга вплоть до эпохи Просвещения XVIII в.). Именно такую «европейскую свободу» и имел в виду А. С. Пушкин, когда говорил о «чудовищности европейского феодализма»120. И её же – с противоположной, правда, оценкой – имел в виду князь А. Курбский, когда в письменной полемике с Иваном IV теоретически обосновывал свою измену ему.
Тема противостояния «русского рабства» и «европейской свободы» – это настолько раздутый мыльный пузырь, что нет никакого смысла погружаться в его подробное рассмотрение. Ограничусь одним только авторитетным свидетельством. В своё время французский посол в России Морис Палеолог, наблюдая события 1917 г. в Петербурге, очень доходчиво объяснил в связи с ними всю демагогичность противопоставления друг другу «свободной Европы» и «рабской России». «Демократия, – писал он, – не нарушая своих принципов <…> может сочетать в себе все виды гнёта политического, религиозного, социального. Но при демократическом строе деспотизм становится неуловимым, так как он распыляется по различным учреждениям, он не воплощается ни в каком одном лице, он вездесущ и в то же время его нет нигде; оттого он, как пар, наполняющий пространство, невидим, но удушлив, он как бы сливается с национальным климатом. Он нас раздражает, от него страдают, на него жалуются, но не на кого обрушиться. Люди обыкновенно привыкают к этому злу и подчиняются. Нельзя же сильно ненавидеть то, чего не видишь». В России же, развивает далее свою мысль М. Палеолог, деспотизм персонифицирован в лице самодержца, на которого и обрушивается народная ненависть121.
Фактически М. Палеолог говорит здесь о проблеме противостояния «европейской свободы» «русскому рабству» как о глубоко укорененном в западноевропейском образе мышления идеологическом фантоме, проистекающем из особенностей западного жизнеустройства – «Западного письма к Салтану». И в этом смысле его свидетельство заставляет взглянуть на «подмену письма» как на архетипическое для истории русско-европейских отношений явление.
Но тем больше тогда оснований доверять А. С. Пушкину:
Как услышал царь отец,
Что донес ему гонец,
В гневе начал он чудесить
И гонца хотел повесить.
Муссирование в Западной Европе сведений о Московской Руси, почерпнутых из писаний А. Курбского, А. Гваньини и многих других авторов того времени, действительно, имело некоторый общественный резонанс. Стефан Баторий послал даже сочинение А. Гваньини в «подарок» Ивану Грозному, «чтобы он видел, как думают о нём в Европе».122 Разумеется, объяснялось это муссирование не пресловутой свободой слова и гласностью, присущих европейскому общественному мнению, а элементарными нуждами информационной войны, облечённой в формы политической публицистики («Проливая кровь, не жалели и чернил»123). На самом деле Россия середины XVI в. не являла собой ничего такого, что по жестокости и обилию крови могло бы затмить западноевропейскую повседневность того же времени. А поэтому и спровоцированный подлогом гнев Салтана быстро утих. Сам же он,
…смягчившись на сей раз,
дал гонцу такой приказ:
Ждать царева возвращенья
Для законного решенья.
Не будем лукавить: цена преодоления внутригосударственных смут и нестроений была, как показывает изучение источников, качественно одинаковой и в Западной, и в Восточной Европе и считалась совершенно оправданной. Не только Данте в XIV в. и Макиавелли в XV-м, но и Т. Гоббс и Дж. Вико в XVII-м видели в преступлениях монарха-тирана зло намного меньшее, нежели то, которое порождается своеволием безответственной аристократии. Даже наш «западник» П. Я. Чаадаев нашел в себе смелость оценить, в противоположность «узкой прописной морали», историческую роль Ивана Грозного, чей «кровавый топор в течение сорока лет не преставал рубить вокруг себя в интересах народа»124.
Что касается количественной стороны дела, то уточним: опричнина длилась не сорок, а десять лет, и погибло в её ходе до 4 тысяч человек – в 30 раз меньше, чем за тот же период времени государственных репрессий в Нидерландах, в 20 раз меньше, чем в Англии времён Генриха VIII, и в 10 раз меньше, чем за одну только двухнедельную «Варфоломеевскую ночь» во Франции в 1572 г.125 И вообще, «в свой век Иван имел пример и подражателей в 20 европейских государствах. Нравы его эпохи оправдывали его систему. Посмотрите на Италию. Прочтите Бурхарда, хладнокровно писавшего свои протокольные заметки в среде Александра VI и семьи Борджиа. Прочтите иронически-снисходительные донесения венецианского посланника Джустиньяни или циничные мемуары Челлини. Перенеситесь в Феррару, к наиболее цивилизованному двору всего полуострова. Там вы увидите кардинала Ипполита д’Эсте, соперничающего в любви со своим братом Джулио и приказывающего вырвать ему глаза в своём присутствии. Посмотрите протоколы qiustizie того времени. Ужасы Красной площади покажутся вам превзойденными. Повешенные и сожженные люди, обрубки рук и ног, раздавленных между блоками <…> Все это делалось средь бела дня, и никого это не удивляло, не поражало. Перенеситесь в противоположную сторону материка, в Швецию. Там вы увидите Эрика IV с его <…> любимцем Персоном, выходящим из знаменитой кровавой бани 1520 года, когда 94 епископов, сенаторов и патрициев были казнены в Стокгольме <…> По приказу нового короля его (Персона. – С. Г.) вешают, не сразу душат и при этом дробят ему руки и ноги и, в конце концов, пронзают грудь ножом. Не забывайте и о Нидерландах. Хотя погром Льежа <…> произошёл столетием раньше, но он всё-таки мог быть уроком для Ивана. Он мог даже на таком расстоянии вдохновиться примерами Хагенбаха, правителя Эльзаса, действовавшего в духе системы Карла Смелого. Быть может, царю рассказали о знаменитом празднике, на котором приглашённые мужчины должны были узнать своих жён, раздетых донага и с лицами, закрытыми вуалью. Тех, кто ошибался, сбрасывали вниз с лестницы. Можно напомнить капитуляцию Монса, условия которой были нарушены в 1572 году наместником Альбы Нуаркармом. 11 месяцев победители предавались там кровавым эксцессам. Можно напомнить о 20 000 граждан Гарлема, переколотых в следующем году герцогом, в то время как Филлип II в официальном письме предлагал награду за убийство Вильгельма Оранского <…> Вспомните Генриха VIII английского, его казематы и виселицы. Голова епископа рочестерского гнила на решётке лондонского моста в то время, как король в белом шёлковом одеянии вёл к алтарю Анну Сеймур на другой день после того, как он приказал обезглавить Анну Болейн!
<…> Если нравы эпохи оправдывали жестокость на Западе, то то же приложимо и к Ивану»126. Неудивительно поэтому, что Салтан «смягчился» и велел «ждать царёва возвращенья», то есть положиться на время и на постепенное улучшение нравов под влиянием распространяющегося в обществе просвещения.