Если завязка сюжета понята правильно, то сам собой напрашивается следующий ход мысли: эпизоды с отъездом царя Салтана на войну и с его дальнейшим пребыванием у Ткачихи, Поварихи и сватьи бабы Бабарихи сопоставимы с эпохой ордынского ига на Руси и с наметившимся тогда же культурным отставанием Руси от Западной Европы (по А. С. Пушкину, «необозримые равнины» России «поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы <…> Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией…»94). А рождение сына в отсутствие отца – это становление Московской государственности в неблагоприятных для развития просвещения условиях («Татары не походили на мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни алгебры, ни Аристотеля»; лишь «духовенство <…> одно – в течение двух мрачных столетий – питало бледные искры византийской образованности»95).
Союз царя Салтана с царицей Матерью можно сравнить с оплодотворением умственной почвы молодой страны семенем древней и мудрой культуры. А сам «плод», как можно понять из предыдущего анализа сказки, представляет собой персонифицированную государственную власть, воплощаемую в том или ином конкретном самодержце для каждого исторического периода Руси-России (например, для рассмотренного уже периода, связанного с «островом Буяном», государственная власть персонифицирована, как мы видели, в образе Петра I). Логика же образотворчества здесь явно не пушкинская, а чисто фольклорная: и «чудесное рождение», и «попытка погубления новорожденного» («оговор»), и «бросание его в воду», и «рост не по дням, а по часам», и «поиск отца» – всё это типичные фольклорно-мифологические мотивы, из которых складывается обычно биография первопредка, демиурга, культурного героя, вождя своего народа. Пушкин лишь пользуется этими мотивами как «архетипическими блоками», выстраивая из них свою собственную, отвечающую его скрытому замыслу, повествовательную структуру. А нам нужно понять, какому конкретному периоду становления Московской государственности должен соответствовать в этой структуре эпизод с «рождением богатыря».
Понять это нетрудно: если «отъезд царя Салтана на войну» отождествлен с эпохой выживания раздробленной Руси под золотоордынским игом, то период русской истории, соответствующий эпизоду с «рождением богатыря», должен будет открываться послеордынским возрождением страны в конце XV – первой половине XVI вв. «Пробуждение России, развитие её могущества, её движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана» – всё это вместе взятое и есть, по логике пушкинской мысли, «рождение богатыря»96.
Мысль о роли «обоих Иванов» (Ивана III и Ивана IV) в деле сплочения и усиления России, взятая из письма А. С. Пушкина к П. Я. Чаадаеву, высказана им в опровержение чаадаевских сомнений и скептицизма в отношении ценности русской истории. И в высшей степени примечательно, что спустя много лет, уже после смерти Пушкина, Петр Яковлевич почти дословно воспроизведет эту пушкинскую мысль в своем письме к А. И. Тургеневу – в опровержение уже тургеневских сомнений и скептицизма. Как напишет в этом письме П. Я. Чаадаев, азиатское нашествие не только не разрушило русскую народность, но напротив, помогло ей еще больше сплотиться, а в конечном счёте «сделало возможным знаменитые царствования Иоанна III и Иоанна IV, царствования, во время которых упрочилось наше могущество и завершилось наше политическое воспитание…»97.
И царица над ребёнком,
Как орлица над орлёнком;
Шлёт с письмом она гонца,
Чтоб обрадовать отца.
Ясно, что такого отца, как царь Салтан, обрадовать может только лишь весть о рождении разумного сына. И действительно, А. С. Пушкин не отказывает в уме обоим «великим Иванам»: Ивана III он ценит как объединителя страны, а Ивана IV называет, при всех досадных свойствах его характера, «умным, проницательным, понимающим развращённость нравов своего времени».98 Но в сказке речь всё-таки идёт, напоминаю, не столько о личностях как таковых, сколько о персонифицированной государственной власти. Вот почему весть, содержащаяся в письме, не может быть вестью о чём-либо ином, кроме как сообщением о такой форме политического устройства, кровное родство которой с Салтаном должно доказываться её собственной, очевидной для всех, разумностью (то есть максимальной целесообразностью, эффективностью, жизнеспособностью и т. д.). А это значит, что проверке на разумность должна быть подвергнута здесь именно та форма политической власти, которая со времён «великих Иванов» зовется на Руси самодержавием.
Вообще-то взгляды А. С. Пушкина на самодержавную власть – это давний предмет недобросовестных спекуляций: с одной стороны, очень часто либеральное умонастроение раннего поэта некритически проецируется на зрелого, а с другой – зрелому поэту столь же часто «не прощают» отречения от своих ранних политических убеждений. В лучшем случае объясняют это отречение «политической незрелостью» поэта, явившейся якобы причиной его перехода с прогрессивных позиций на «верноподданнические» (слова самого Пушкина: «Меня упрекают в том, что я предан государю <…> Мы понимаем друг друга, а понимают люди только тех, кого любят»99).
На самом деле правильнее было бы, видимо, говорить о глубоком переломе в политических взглядах А. С. Пушкина – о переломе, приходящемся на отрезок времени между 1823 и 1825 г. А чтобы правильно понимать суть этого перелома, нужно помнить, что ещё в 1823 г., то есть задолго до событий на Сенатской площади, А. С. Пушкин писал А. И. Тургеневу по поводу одного из своих «антисамодержавных» стихотворений: «Это мой последний либеральный бред; я закаялся»100.
Что конкретно он имел в виду, объясняют записки графа Струтынского, сохранившего воспоминания А. С. Пушкина о своем разговоре с Николаем I в Чудовом монастыре. Цитирую этот источник (спорный в глазах некоторых пушкинистов, но чрезвычайно интересный в его сравнении с другими, менее спорными):
«Молодость, – сказал Пушкин, – это горячка, безумие, напасть. «Ее побуждения обычно бывают благородны, в нравственном смысле даже возвышенны, но чаще всего ведут к великой глупости, а то и к большой вине. Вы, вероятно, знаете, потому что об этом много писано и говорено, что я считался либералом, революционером, конспиратором, – словом, одним из самых упорных врагов монархизма и в особенности самодержавия. Таков я и был в действительности. История Греции и Рима создала в моем сознании величественный образ республиканской формы правления, украшенный ореолом великих мудрецов, философов, законодателей, героев; я был убежден, что эта форма правления – наилучшая. Философия XVIII в., ставившая себе единственной целью свободу человеческой личности и к этой цели стремившаяся всею силою отрицания прежних социальных и политических законов, всею силою издевательства над тем, что одобрялось из века в век и почиталось из поколения в поколение, – эта философия энциклопедистов, принесшая миру так много хорошего, но несравненно больше дурного, немало повредила и мне. Крайние теории абсолютной свободы, не признающей над собою ничего ни на земле, ни на небе; индивидуализм, не считающийся с устоями, традициями, обычаями, с семьей, народом и государством; отрицание всякой веры в загробную жизнь души, всяких религиозных обрядов и догматов – все это наполнило мою голову каким-то сияющим и соблазнительным хаосом снов, миражей, идеалов, среди которых мой разум терялся и порождал во мне глупые намерения. Мне казалось, что подчинение закону есть унижение, всякая власть – насилие, каждый монарх – угнетатель, тиран своей страны, и что не только можно, но и похвально покушаться на него словом и делом. Неудивительно, что под влиянием такого заблуждения я поступал неразумно и писал вызывающе, с юношеской бравадой, навлекающей опасность и кару. Я не помнил себя от радости, когда мне запретили въезд в обе столицы и окружили меня строгим полицейским надзором. Я воображал, что вырос до размеров великого человека и до чертиков напугал правительство. Я воображал, что сравнялся с мужами Плутарха и заслужил посмертного прославления в Пантеоне! <…>
Но всему своя пора и свой срок <…> Время изменило лихорадочный бред молодости. Все ребяческое слетело прочь <…> я понял, что абсолютная свобода, не ограниченная никаким божеским законом, никакими общественными устоями, та свобода, о которой мечтают и краснобайствуют молокососы или сумасшедшие, невозможна, а если бы была возможна, то была бы гибельна как для личности, так и для общества; что без законной власти, блюдущей общую жизнь народа, не было бы ни родины, ни государства, ни его политической мощи, ни исторической славы, ни развития; что в такой стране, как Россия, где разнородность государственных элементов, огромность пространства и темнота народной (да и дворянской!) массы требуют мощного направляющего воздействия, – в такой стране власть должна быть объединяющей, гармонизирующей, воспитывающей и долго еще должна оставаться диктатуриальной или самодержавной, потому что иначе она не будет чтимой и устрашающей, между тем как у нас до сих пор непременное условие существования всякой власти – чтобы перед ней смирялись, чтобы в ней видели всемогущество, полученное от Бога, чтобы в ней слышали глас самого Бога. Конечно, это абсолютизм, это самодержавное правление одного человека, стоящего выше закона, потому что он сам устанавливает закон, не может быть неизменной нормой, предопределяющей будущее; самодержавию суждено подвергнуться постепенному изменению и некогда поделиться половиною своей власти с народом. Но это наступит еще не скоро, потому что скоро наступить не может и не должно. <…> Все внезапное вредно <…> Глаз, привыкший к темноте, надо постепенно приучать к свету»101.
«Самодержавию суждено подвергнуться постепенному изменению» – о каких постепенных изменениях говорит здесь Пушкин? Об отмене крепостного права? Да, несомненно. О равенстве граждан перед законом? Опять-таки – да. А «поделиться властью с народом» – это о чем? Не о конституционной ли монархии? Вчитаемся снова в записки Струтынского, в ту их часть, где со слов поэта воспроизводится его разговор с императором и А. С. Пушкин говорит Николаю I, что он не враг своего государя, но враг абсолютной монархии:
«Государь усмехнулся на это смелое признание и воскликнул, хлопая меня по плечу:
– Мечтания итальянского карбонарства и немецких тугенбундов! Республиканские химеры всех гимназистов, лицеистов, недоваренных мыслителей из университетской аудитории. С виду они величавы и красивы, в существе своем жалки и вредны! Республика есть утопия, потому что она есть состояние переходное, ненормальное, в конечном счёте всегда ведущее к диктатуре, а через неё – к абсолютной монархии. Не было в истории такой республики, которая в трудную минуту обошлась бы без самоуправства одного человека и которая избежала бы разгрома и гибели, когда в ней не оказалось дельного руководителя. Силы страны – в сосредоточенной власти, ибо где все правят – никто не правит; где всякий законодатель – там нет ни твердого закона, ни единства политических целей, ни внутреннего лада. Каково следствие всего этого? Анархия!
Государь умолк, раза два прошелся по кабинету, вдруг остановился передо мной и спросил:
– Что ж ты на это скажешь, поэт?
– Ваше Величество, – отвечал я, – кроме республиканской формы правления, которой препятствует огромность России и разнородность населения, существует еще одна политическая форма – конституционная монархия.
– Она годится для государств, окончательно установившихся, – перебил Государь тоном глубокого убеждения, – а не для таких, которые находятся на пути развития и роста. Россия ещё не вышла из периода борьбы за существование, она ещё не добилась тех условий, при которых возможно развитие внутренней жизни и культуры. Она ещё не достигла своего предназначения, она ещё не оперлась на границы, необходимые для её величия. Она ещё не есть вполне установившаяся, монолитная, ибо элементы, из которых она состоит, до сих пор друг с другом не согласованы. Их сближает и спаивает только самодержавие, неограниченная, всемогущая воля монарха. Без этой воли не было бы ни развития, ни спайки, и малейшее сотрясение разрушило бы всё строение государства»102.
Насколько убедил Николай I поэта, показывает следующее признание А. С. Пушкина, всё из тех же записок: «….Императору Николаю я обязан обращением моих мыслей на путь более правильный и разумный, которого я искал бы еще долго и может быть тщетно, ибо я смотрел на мир не непосредственно, а сквозь кристалл, придающий ложную окраску простейшим истинам, смотрел не как человек, умеющий разбираться в реальных потребностях общества, а как мальчик, студент, поэт, которому кажется хорошо всё, что его манит, что ему льстит, что его увлекает!»103. Да и из других источников известно, что зрелого А. С. Пушкина «конституционные права» уже не очаровывали (вспомним известные строки: «Не дорого ценю я громкие права, От коих не одна кружится голова…»). Но тогда что же всё-таки имеется в виду под «необходимостью для самодержавия поделиться половиной власти с народом»? Снова вернемся к Струтынскому:
«…У тебя нет недостатка ни в благородных побуждениях, ни в чувствах (говорит Николай I А. С. Пушкину. – С. Г.), но тебе недостает рассудительности, опытности, основательности. Видя зло, ты возмущается, содрогаешься и легкомысленно обвиняешь власть за то, что она сразу не уничтожила это зло и на его развалинах не поспешила воздвигнуть здание всеобщего блага. Знай, что критика легка и что искусство трудно: для глубокой реформы, которую Россия требует, мало одной воли монарха, как бы он ни был тверд и силен. Ему нужно содействие людей и времени. Нужно соединение всех высших духовных сил государства в одной великой передовой идее; нужно соединение всех усилий и рвений в одном похвальном стремлении к поднятию самоуправления в народе и чувства чести в обществе»104.
Фактически Николай I говорит здесь о необходимости проведения освободительной и земской реформ, которые должны привести – через поднятие самоуправления в народе – к поднятию самоуважения (чувства чести) в обществе. Но это значит, что тот идеал монархической власти, который он вместе с Пушкиным здесь обсуждает, оказывается не более чем возвратом к самодержавию времен «великих Иванов», когда крепостного права ещё не было и когда русский народ являл собой ту «всю землю», то историческое земство, прочная связка которого с монархическим принципом и служила гарантией его разумности.
Естественно, напрашивается вопрос: а не идеализирована ли нарисованная выше модель монархической власти? Ведь хорошо известно, что, несмотря на отмену крепостного права и на проведение земской реформы, самодержавная власть сумела просуществовать в России всего лишь до 1917 г., потеряв предварительно всякий авторитет в народе. Но давайте учитывать, что и некоторые пережитки крепостного права оставались в России не тронутыми вплоть до революции 1917 г., и земская реформа 1864 г. была половинчатой, да и сама самодержавная власть – после составленных для I Думы «Новых основных законов» 1906 г. – стала уже совсем не той самодержавной властью, какой должна была бы являться.
Два слова о сути составленных для I Думы «Новых основных законов» 1906 г.
17 октября 1905 г. Николай II подписал манифест, в котором обещал созвать Государственную думу, избранную народом, и предоставить населению демократические свободы: свободу слова, печати, собраний, организаций, свободу совести. Отныне, говорилось в манифесте, «никакой закон не мог воспринять силу без одобрения Государственной думы». Созванная в конце апреля 1906 г., I Дума приняла законы, фактически превратившие русского царя – носителя неограниченной самодержавной власти – в носителя власти номинальной. В письме к П. А. Столыпину известный монархист Л. А. Тихомиров так писал по этому поводу:
«Позвольте мне снова возвратиться к вопросу о пересмотре закона 1906 года, который должен сделать номинального носителя Верховной Власти государства действительным обладателем присущих ей прав. Дело это неотложимо, так как с нынешним режимом Россия совсем деморализуется и расшатывается. Тут нужны меры, пока еще не поздно.
Вы со всей искренностью старались вырастить государственный строй, врученный Вам на основах 1906 года. Но, положа руку на сердце, Вы не можете не видеть сами, что этот строй становится всё хуже и хуже и ничего лучшего впереди не обещает. На что же Вы уложили такое громадное количество стараний, силы, энергии и, несомненно, огромного искусства? Неужели Россия, по крайней мере её история, не спросит, почему Вы всего себя истратили на обработку абсолютно бесплодной почвы? А ведь Россия, по своим природным данным, обладает богатой почвой, действительно сторицей способною окупать государственный труд. Но эта почва лежит вне конституции 1906 года.
Вы убеждены в необходимости народного представительства. Я – также принципиальный сторонник его и не представляю себе самодержавия без народного представительства. Но 1906 год не даёт нам и народного представительства. Он создает представительство партий. Тут не истинно народная точка зрения, не швейцарская, например, а точка зрения власти политиканства, французская <…>.
Если мы хотим народного представительства, то должны его выращивать непременно при самодержавии. А конституция 1906 года подрывает и то и другое <…> Как народ существенно государственный, русские не годятся для мелочной политической борьбы: они умеют вести политику оптом, а не в розницу <…> Задачи верховенства такого народа (как было и у римлян) достижимы лишь Единоличной Верховной Властью, осуществляющей его идеалы. С такой властью мы становимся сильнее и искуснее всех, ибо никакие другие народы не сравнятся с русскими в способности к дисциплине и сплочению около единоличной власти, облеченной нравственным характером.
Не имея же центра единения, русский народ растеривается, и его начинают забивать партикуляристические народности. Историческая практика создала Верховную Власть по русскому характеру. Русский народ вырастил себе Царя, союзного с Церковью. С 1906 г. то, что свойственно народу, подорвано, и его заставляют жить так, как он не умеет и не хочет. Это несомненно огромная конституционная ошибка, ибо каковы бы ни были теоретические предпочтения, практический государственный разум требует учреждений, сообразованных с характером народа и общими условиями его верховенства. Нарушив это, 1906 г. отнял у нас то, без чего империя не может существовать, – возможность моментального создания диктатуры. Такая возможность давалась прежде наличностью Царя, имеющего право вступаться в дела со всей неограниченностью Верховной Власти. Одно только сознание возможности моментального сосредоточения наполняло русских уверенностью в своей силе, а соперникам нашим внушало опасения и страх. Теперь это отнято. А без нашей бодрости некому сдерживать в единении остальные племена.
Такое обессиление и разъединение русских произведено как раз в историческую эпоху, требующую особенного сплочения. Идёт последний раздел земного шара. Мир ходит на вулкане международной борьбы за существование. А внутри обществ (вследствие классового характера государств, утративших единящую власть монархии) развилась язва <…> вечно грозящая потрясениями и переворотами. При таких-то условиях мы отбросили важнейшее своё преимущество пред другими народами – возможность Верховного примирения враждующих, обуздания эксплуатации, усмирения бунтующих грозным мечом диктатуры.
Но такой строй не может держаться. Он и сам рассыпается, потому что бессилен, не авторитетен, не развивает действия, порождает борьбу, которой не в силах сдержать. Жить он не может, но он может вместе с собой погубить Россию. Посему, с точки зрения государственной целесообразности, изменение его необходимо и неотложно. Затягивать гниение слишком опасно, ибо в таком существовании будет постепенно терять доверие даже и сама Царская власть. Народ, разуверившись в ней, может искать защиты в демагогии, и если это зайдет очень далеко, то, может быть, нас и ничто уж не спасет.»105.
Теперь мы знаем, что Л. А. Тихомиров как в воду смотрел. Говоря его же словами, «народ, разуверившись в царской власти, стал искать защиты в демагогии»: в начале XX в. – в социалистической, а в конце его – в демократической. А демагогия – это уже по части «подмены письма». Поэтому перейдём к рассмотрению начальных фаз данного явления.