Великий писатель в единственном числе
Практически в любом интервью меня непременно спрашивают – мол, а кто вам близок, Д.И., из современных русских прозаиков, в каких совместных проектах вы участвуете, как вообще относитесь к писательскому комьюнити. Тут надо быть чрезвычайно осторожной в ответах (всё вокруг заминировано!), немедленно становиться на пуанты и, трепеща балетной пачкой и вращаясь вокруг собственной оси, выплывать в танце маленьких лебедей, кивая во все стороны и называя пару сотен имён ныне здравствующих коллег, иначе вас заподозрят в том… в чём вы и так который год охотно признаётесь: что никакого писательского комьюнити (то есть сообщества, скажем же, наконец, по-русски!) на деле не существует. Что писатель всегда и всюду пребывает в единственном числе – если взглянуть на это дело глазами самого писателя. Что автор, тот, кто создаёт литературные тексты, – это центр вселенной, вокруг которого отдельными планетами вращаются созданные им миры.
Само наше занятие – сочинительство – противоположно и, по сути, даже враждебно любому сборищу. Любому хору, комитету, демонстрации, президиуму. Любой коллективизм – это форма руководительства людьми, повод к манипуляциям и принуждению. Всю жизнь шарахаюсь, как чёрт от ладана, от любых «мероприятий», будь то комсомольское собрание или премиальные заседания. Не говоря уже о любых политических акциях.
И потому, когда слышу, что некий писатель возглавил или основал что-то на общественно-политическом поле, ставлю мысленную галочку: этот перестал/перестанет писать книги.
О политике я вообще предпочитаю не высказываться. В конце концов, любое государство – это миллионы групп, группировок, сообществ самых разных личностей, среди которых невероятное количество говнюков. В политике их на три порядка больше, чем в любой другой сфере жизни. Время от времени на гребень мутной политической волны выносит какого-нибудь типа, который поначалу всем кажется другим, не таким, как все эти; его пылкие воззвания к народу ловко составлены молодым и борзым спичрайтером, а смысл благой вести в основном всё тот же: если я заполучу вожжи и погоню упряжку жизни, наша страна процветёт, запоёт и запляшет, перестанет пить, болеть, блевать и воровать. Вы увидите небо в алмазах!
Предположим, он получает те самые вожжи и становится во главе сообщества самых главных говнюков. И очень скоро оказывается, что вот он-то – худший говнюк, чем все предыдущие, вместе взятые.
И потому я никогда не встречаюсь с политиками, не участвую в их завтраках и ужинах с творческой интеллигенцией и не подписываю никаких воззваний, даже если они – в защиту белой акулы.
Нет, конечно, существуют литературные объединения, творческие союзы, ПЕН-клубы, просто клубы. Вроде старого доброго советского ЦДЛ, где писатели торчали в буфете, а если гонорар позволял или удавалось стрельнуть червонец у приятеля, – в ресторане Дубового зала, и после второй рюмки говорили друг другу: «Старик, ты гений!», а после пятой рюмки именовали коллегу «полным говном». После пятой-то рюмки искренность хлещет из творческого человека, как из брандспойта.
В белом шуме под названием «жизнь» каждый творец пытается услышать и вычленить собственную мелодию, собственный шорох и вздох, шелест и гром… Чужие спецэффекты – особенно когда они заключены в слова и фразы – ему страшно мешают.
В связи с этим спрашивать у писателя мнения о творчестве другого писателя не только бесполезно, но даже бестактно. Недавно обнаружила воспоминания Иосифа Бродского о Владимире Высоцком. Была поражена его высокой оценкой творчества барда (всем известны жёлчные отзывы Бродского о прочих современных ему литераторах). «Я думаю, это был невероятно талантливый человек, совершенно замечательный стихотворец. Рифмы его феноменальны… В нём было абсолютно подлинное чутьё языковое».
Буквально за неделю до того я читала интервью Дмитрия Сухарева, где тот доказывает, что Высоцкий был весьма средним стихотворцем. Кажется, и Дмитрий Быков так считает. Все мы по-разному чувствуем и по-разному оцениваем литературные тексты, органику другого литератора. Толстой, как известно, терпеть не мог Шекспира, известны и его пренебрежительные высказывания о современных ему писателях. «Ну что – Христос? Что – Нагорная проповедь? Лишнего много. Тяжело читать. Написано хуже, чем у Достоевского». А Достоевский презирал Тургенева и весьма нелицеприятно изобразил того в «Бесах» в образе писателя Кармазинова. Тургенев же называл Флобера «наивным». И так далее. Список длинный и шокирующий учеников средней школы. Что поделать: мы народ штучный, с острыми шипами, каждый монументален, каждый начинён изрядной порцией взрывчатки.
А роль свою в литературе никто не выбирает, как и свой стиль – повадку, походку, манеру говорить. Художник рождается со своей ролью, вследствие чего любая фраза, выведенная его рукой на бумаге, передаёт мимику его лица, артикуляцию его губ, ритм чередования вдоха-выдоха. Стиль писателя – это отнюдь не то, что выбирается или взращивается, это тембр голоса, склад мышления, цветовой спектр в глазу. Один автор живёт сорок два года и оставляет после себя двенадцатитомное собрание сочинений. Другой – живёт те же сорок два, и после него остаётся двухтомник замечательной прозы. Что это? Трудолюбие одного и леность другого? Нет, ритмы организма. Температура таланта. Интенсивность процессов, протекающих в воображении. Судьба – давайте произнесём наконец и это слово.
Дар, который в художнике произрастает, сам заботится о своём росте. И это не всегда благословение. Порой ты ощущаешь его в себе как мощный сорняк, который заполоняет всего тебя, а с течением жизни вообще становится единственным смыслом твоего существования. Ты только и служишь этому дракону, которого выращиваешь внутри себя. Поначалу это неосознанно. Например: талантливый ребёнок всё время рисует, ему это интересно, и взрослые нахваливают. Ему говорят: «Ой, как красиво, Сашенька, как ты здорово ёлочку нарисовал. А теперь домик нарисуй…» Проходит время, и ему уже говорят: «Сашенька, ну иди же погуляй во двор, ты воздухом совсем не дышишь». И на него напяливают шапку, сапоги, пальто, вытаскивают на этот проклятый двор, а он хочет только одного: рисовать. И если это целеустремлённая, поглощённая своей страстью натура, если он и дальше служит своему дару, то этот дар пожирает его без остатка. Обгладывает косточки. И в конце жизни мы видим человека, которому вообще ничего не нужно, кроме творчества. Его дар, выросший и поднявшийся до вершин Дара, заботится только о том, чтобы осталась эта глыба творчества…
Подлинный художник, в сущности, ущербное существо.
Когда меня спрашивают, ощущаю ли я себя продолжателем какой-либо линии русской словесности, мне хочется обхлопать свои карманы – не стибрила ли я случайно у кого-то портсигар? Очень обязывающее слово – «продолжатель», есть в нём нотариальная строгость, незыблемость закона, буквы уложения, можно сказать, необратимость. А я противник любой необратимости! Я в любой букве прежде всего вижу переменчивость игры, скользящую улыбку оборотня. Да и что такое «линии словесности», господи мой, боже!
Мне русская литература представляется могучим забегом лошадей, со своими фаворитами, со взятыми и сбитыми барьерами, блеском развевающихся грив, по́том раздувающихся боков, с поверженными наездниками… И положа руку на сердце: разве не любая жизнь в искусстве – скачки, где главное – суть игры, вдохновение чистого азарта, и выигрыши, и поражения.
Ни один писатель не возникает на ровном месте – это аксиома. Все в начале включаются в некий процесс, в огромный поток, представляющий собой кромешное множество пишущих сейчас, сегодня. С течением жизни, с укреплением «мышц мастерства» творец так или иначе нащупывает свою тропинку.
Когда я слышу, что кто-то «разорвал с традиционностью», я пытаюсь понять – что сие означает? Литератор, в отличие от художника, гораздо более «привязан к традиционности»: материя, с которой мы имеем дело – хочешь ты этого или нет, – первоосновой имеет буквы, слова и фразы. Те первоэлементы, от которых убежать трудно. Можно, конечно, попытаться придумать что-нибудь этакое – как придумывают «акции» современные художники-концептуалисты в попытке убежать от красок и кистей, – но в нашем писчем деле за подобными кунштюками следует молчание, то есть смерть писателя. А этого наш брат-писатель боится пуще холеры, хотя некоторые и декларируют своё полное равнодушие к толпе читателей. Всё это вздор! Страстное желание литератора, чтобы его творения прочитало как можно большее число людей, – это и есть двигатель литературы, её первопричина.
В сущности, какая разница, что событийно происходит на страницах всех наших книг? Во все времена художник прежде всего выражал себя и только себя, а уж какой (по масштабу) кусок действительности он прихватит с собою вместе, тем самым воплотив его в современность, это зависит от величины таланта, помноженной на величину личности.
На деле глубоко и откровенно писатель общается либо с самим собой, либо с классиками, которые по причине загробной удалённости ему не опасны: с ними попросту нечего делить – ни гонорары, ни премии, ни внимание критиков. Они пребывают в блаженном облаке вечной литературы, при этом оставаясь современными. (Вспомните Гоголя: «Дом стоял на ветру, как дурак» – какая постмодернистская живость образа!)
Даже если их совсем перестанут читать – а судя по языку, обиходу и активному идиотизму соцсетей такое вполне может вскоре произойти, – классик всё равно обречён остаться в памяти и речи народной. Всё равно какая-нибудь будущая мама в конце двадцать второго века скажет отпрыску-подростку: «А чашку кто за тобой вымоет – Пушкин?» Так что с классиками всё в порядке. А вот живущие ныне творцы с их жаждой прижизненной славы…
Сразу замечу: ничего общего с конкуренцией это не имеет. Это даже не ревность – ибо любой писатель со своего личного олимпа сочинения своих коллег видит кишащими огромным количеством недостатков. Это и не эгоцентризм, а абсолютный центризм той творческой вселенной, которую представляет данная творческая личность.
Нет-нет, писатель, понятно, человек, у него есть семья, он живёт в социуме, строит дачу, может быть пижоном и любить хорошую обувь. Он встречается с разными людьми, выступает перед читателями, прочитывает рукописи коллег, иногда пишет к ним предисловия или послесловия. Но в тот заветный миг, когда остаётся один на один с самим собой в заповедном мире производства и плетения слов, он существует в единственном числе.
Работает он тоже по-разному. Если это не племенной бык, издающий по роману в год, то это может быть автор одной или двух книг. Например, польский писатель Марек Хласко написал роман «Красивые двадцатилетние», пару повестей, несколько рассказов. Спился до подкладки нервной системы, умер в тридцать шесть лет. А писатель замечательный…
Несмотря на то что слово «творец» не имеет женского рода, писателем, и порой неплохим писателем, может быть и женщина. Творица. Или творчиха? Только никаких сидений для детей-инвалидов-беременных, пожалуйста! Искусству это противопоказано. Места в литературе занимают не меньшинства, не группы, не гендерные сообщества, не представители той или иной национальности или пола, а исключительно персоны Таланта. И вот уж талант может быть кем угодно: женщиной, мужчиной, представителем меньшинства, такой-то нации… Но обычно он, настоящий Талант, открещивается от любого сообщества, ибо всегда индивидуален, замкнут на себе, на своих идеях, своих переживаниях.
Раньше чуть ли не в каждом интервью меня спрашивали о моём отношении к «женской прозе». После нескольких моих довольно грубых выпадов стало ясно, что связываться со мной себе дороже. Вопросы стали формулировать аккуратнее: «Когда речь идёт о талантливой прозе, то она, безусловно, не может быть женской или мужской. Но существует ли такое явление, как особая манера чувствовать?»
Особая манера чувствовать, миролюбиво замечаю я, присуща каждому человеку, особенно творческому. Я бы сформулировала это качество иначе. В исполнительском искусстве есть такое понятие – туше́, манера прикосновения к инструменту, влияющая на силу и окрас звука. В этом действительно есть различие между исполнителем мужчиной и женщиной. У мужчин другое туше. При высоком уровне понимания музыки вы можете определить это на слух, даже если это сильная женская рука, как у Марии Юдиной или Марты Аргерих.
Это могут быть мощные женские лапы, ведь тут напряжённо работают и плечи, и спина, и шея, и, конечно же, руки. И наоборот: мужчина-исполнитель может быть хрупкого от природы сложения, но… манера прикосновения у него будет иной, мужской.
В литературе, в прозе особенно, то самое «чувствование изнутри пола» осуществляется не на уровне прикосновения. Тут работает знание психологии человека, мужчины и женщины, понимание – как строить фразу, манера разбивать текстовой блок на абзацы, держать паузу. Некий напор и звучание голоса. Тут, конечно, интонация и пластика фразы зависит от внутреннего голоса автора, и это может быть женский голос или мужской. Но архитектура вещи и образы героев должны быть не зависимы от физиологии автора. Я – автор – должна сработать их, как часовой механизм, психологически точно: малейший сбой в интонации… и мгновенно возникает то самое «не верю» Станиславского. Это касается и такой важной вещи, как строительство диалога. Если фразу произносит мужчина, он скажет её иначе, чем женщина. И дело совсем не в лексике. Тут длина дыхания, объём грудной клетки диктует манеру говорить. Он точку поставит в другом месте! Всё имеет колоссальное значение, если я намерена сделать героя живым и абсолютно убедительным. Если я хочу, чтобы читатель вошёл в книгу, как в мир.