Четверг, 12 марта: мой бастион
— Слушаю, Арилль, — звучит голос из трубки.
— «Охранное предприятие Арилля»? — спрашиваю я.
Я сижу дома на кухне. Нынешней ночью снова спала в кабинете: отнесла туда надувной гостевой матрас, чтобы хоть не лежать на голом полу, но почти не сомкнула глаз. Чуть не всю ночь всматривалась в темноту и прислушивалась. Два раза вставала и подбиралась к окну — застекленной стене позади кресел — и выглядывала во двор. Дорога возле дома освещена. На отрезке от дороги до дома фонарей нет, но даже у старого Торпа хватило ума приделать лампу к наружной стене дома, и как раз в конус света от этой лампы, на крохотный кружок на земле от нее, я таращусь по ночам. Я слышала шум? Видела человека? Что-то движется в тени за пределами круга? Что-то шевелится в неосвещенных окнах моего дома? Вроде сдвинулась занавеска в гостиной? Уж и не знаю. В руках я сжимаю кухонный нож. Видел бы кто меня сейчас! Подумал бы, что я спятила.
Но что я могу поделать? Снова укладываюсь на надувной матрас; тот чуть проминается под моим весом, скрипит, когда я переворачиваюсь; скрип эхом отдается от стен. Я лежу с открытыми глазами, сжимая в руке нож. Пытаюсь заснуть, но вообще-то просто жду. Чтобы настало утро. Или чтобы что-нибудь произошло. Я не доверяю своим органам чувств. Мне постоянно что-то слышится. То приближаются машины. То металл царапает по металлу, открывая замок входной двери… Мне до сих пор не по себе после визита в темную, затхлую квартиру Аткинсонов, и я знаю: нельзя полагаться на то, что мне слышится. Я не в состоянии уловить разницу между мерещащимся скрипом своей открывающейся двери и скрипом двери соседей.
В половине седьмого я решаю, что опасность миновала: уже утро, если у меня и побывал чужак, то давно ушел. Я не уверена в своих рассуждениях, но моя кабинетная ссылка сводит меня с ума. С ножом в руках пересекаю двор и поднимаюсь на крыльцо. Отпираю дверь, вхожу. Останавливаюсь в прихожей; принюхиваюсь, прислушиваюсь — учую ли я присутствие постороннего, здесь ли он еще? Сжимаю нож обеими руками. Кричу «эй!» — и сама слышу, как жалко звучит мой оклик, робко и неуверенно. Вовсе не как окрик вооруженного домовладельца, готового защищать свои владения.
Поднимаюсь в кухню. Осматриваюсь. Занавески висят не так. Что-то не то с книжной полкой. Не знаю, могу ли я доверять своей памяти. Эта неизведанная территория, моя память — краеугольный камень восприятия мира. А я не в состоянии отличить сдвинутые занавески и беспорядок на полке от поселившегося в груди страха. Не знаю, что я вижу, а что мне только кажется, что я вижу.
Поднимаюсь в спальню. Мне трудно решиться войти туда: а вдруг там кто-то лежит? За каждой дверью меня поджидают новые ужасы, и особенно за этой дверью, в самое интимное помещение в доме. Но там пусто. Я заглядываю в шкафы. Смотрю под кроватью.
Немного успокоенная тем, что в спальне никого не нашла, поднимаюсь на чердак. В кабинете старого Торпа тишина. Никого. Но кто-то здесь побывал. Оставил следы пальцев в слое пыли на столе. Порылся в папках на полках. Вижу по отметинам в пыли: вот здесь перекладывали бумаги.
Сегодня ночью? Прошлой ночью? Может, это полицейские обыскивали кабинет? Выхожу на площадку лестницы. Останавливаюсь; поворачиваю назад. Мне пришла в голову одна мысль. Надо проверить; я не проверяла с тех пор, как пропал Сигурд. Возвращаюсь в кабинет, иду прямо к дальнему стеллажу, присаживаюсь на корточки перед нижней полкой и вываливаю на пол стоящие на ней параноидальные картонные папки, в которых старик хранил всякие вырезки. За папками спрятана небольшая плоская коробка. На вид самая обычная. Но однажды, уже под конец жизни, старый Торп показал нам, что в ней спрятано, — возможно, надеялся что внук подхватит знамя борьбы… Открываю коробку: пусто.
Он держал там свой старый револьвер. Настоящее сокровище, не дешевка, с блеском в глазах вещал старик, показывая его нам. Револьвер якобы принадлежал участнику русской революции, хотя у нас создалось впечатление, что этот человек купил его куда позже. Револьвер был в рабочем состоянии. «Из какого еще оружия лучше влепишь пулю между глаз противникам коммунизма?» — риторически спрашивал старик. Были и патроны — лежали в той же коробке. Всё готово к использованию. Когда я видела револьвер в последний раз? Когда я вообще сюда поднималась? Я и не вспоминала об этом револьвере. Даже когда пропал Сигурд. И потом я тоже не сообразила, что могла бы обороняться с помощью револьвера. Забыла о нем начисто.
Кто-то его забрал. Чужак, который влез в мой дом и бродил тут той ночью? Он это искал? В комнате всяких коробок сотни, в большинстве из них хранятся вырезки из газет и блокноты, густо исписанные мелким почерком старого Торпа. По большей части ничего интересного там нет. Как же должно было повезти чужаку, чтобы он случайно открыл ту единственную коробку, в которой лежало оружие… Невероятная удача. Нет, скорее уж он заранее знал о револьвере. Но старый Торп почти ни с кем не общался. С Маргрете, с Сигурдом, со мной… Ну еще с Харальдом, когда тот раз в несколько лет приезжал на родину. О револьвере почти никто не знал.
Закрываю за собой дверь чердака. Где от нее ключ, я не знаю, а то заперла бы. Торопливо спускаюсь на кухню, где лежит телефон. Перед тем как позвонить, пытаюсь заставить себя дышать ровнее. Может быть, револьвер просто забрали полицейские. И я звоню Гюндерсену. Телефон не отвечает, и я оставляю сообщение на ответчике, рассказываю о своем открытии. Мол, надеюсь, что это его сотрудники забрали оружие, и очень прошу подтвердить это, потому что мне немного страшно. А потом думаю — а ну их к черту, позвоню-ка я Ариллю.
* * *
— Чем могу быть полезен? — спрашивает Арилль.
У него мягкий выговор уроженца пригородов Драммена: Мьёндал, Хокксунд, что-то вроде этого. Чуть расслабленный, неторопливый, надежный; так чудесно слышать, что он предлагает мне свою помощь…
— Ко мне в дом кто-то повадился, — говорю я.
Рассказываю всю историю. Убийство Сигурда. Еженощные вторжения. Равнодушие полиции, магниты на холодильнике, тот момент с Фредли на газоне, когда я поняла, что они считают меня истеричкой. «Так-так, — говорит Арилль, пока я рассказываю, — ага, ясно». Непохоже, чтобы он счел меня неврастеничкой или выдумщицей. Внимательно слушает. Время от времени задает вопросы. «Я правильно понимаю, что дверь в каждом случае была заперта и о взломе речи не идет? — спрашивает он. — А сигнализация у вас установлена?»
Когда мой рассказ окончен, Арилль говорит:
— Тогда я порекомендовал бы вам пакет услуг понадежнее. Сигнализацию с датчиком движения в нескольких зонах внутри дома. Тогда, например, ночью при любом движении возле двери в спальню будет включаться сигнализация. Еще поставить на каждую дверь отдельную сигнализацию на проход. Установить новые замки, разумеется; и я советовал бы усиленные, но это обсуждается. И еще стоило бы оборудовать наружное освещение, которое включалось бы датчиком движения. Хотя бы перед входной дверью. Подсоединять ли его к сигнализации, решать вам.
— Я хочу всё, — говорю я.
— Но это, конечно, получится подороже.
— Ну и пусть. Мне главное — чувствовать себя в безопасности.
Не знаю, сыграла ли роль моя готовность легко расстаться с деньгами, но Арилль обещает через полтора часа приехать лично, вместе с помощником. Главное — не волноваться. Я сообщаю ему адрес.
— До скорого, — говорит он и вешает трубку.
От этих слов я чувствую неописуемое облегчение: скоро приедет Арилль.
* * *
Пока я жду Арилля, звонит Гюндерсен. Я рассказываю ему о револьвере.
— Де́ржите дома огнестрельное оружие и ничего мне об этом не сказали? — с легким раздражением спрашивает он.
— Я об этом не подумала, — повторяю я. — Если б я о нем вспомнила, то могла бы положить его себе в тумбочку, чтобы защищаться от посторонних; но я напрочь забыла про него. Я даже не знаю, можно ли из него стрелять.
Дедушка Сигурда думал, что да, но ведь это такое старье… Не знаю.
— Ни при каких обстоятельствах нельзя хранить в спальне револьвер для обороны, — рявкает Гюндерсен. — Револьверы — вещь опаснейшая, подстре́лите себя или убьете кого-нибудь… Вы прекрасно все понимаете, Сара. И кроме того, по закону вы вообще не имеете на него права, если у вас нет специального разрешения.
— Знаю, — вздыхаю я. — Говорю же: просто забыла про него.
Его голос заглушает какой-то шум. Наверное, он едет в машине, шумит проходящий транспорт…
— Когда вы видели его в последний раз?
Я задумываюсь.
— Мы его видели, когда переехали сюда и разбирали вещи. Это август прошлого года, так, наверное… Хотя постойте, я там убиралась осенью, открыла коробку и посмотрела. Понимаете, Сигурд говорил, что это ценная вещь, с резной рукоятью, и мне просто захотелось посмотреть… Или, кажется… Нет, наверное, это и был последний раз. Мы этой комнатой не пользовались.
— Когда осенью?
— Наводили порядок к Рождеству. Что-нибудь в конце ноября.
Гюндерсен ненадолго замолкает. Я представляю себе, как он паркуется, двигает машину туда-сюда, чтобы встать точно на место. Оглядывается через плечо, когда дает задний ход.
— Вот как, — говорит он наконец. — В таком случае его вполне мог взять и Сигурд, в совершенно иной связи.
— Это зачем же? — спрашиваю я.
— Не знаю. Может, он хотел его продать, раз револьвер такой ценный…
— Да, может быть, — говорю я. — Я не знаю. Знаю только, что в конце ноября револьвер лежал там, а теперь его нет.
Полицейский снова замолкает.
— А не мог его забрать кто-нибудь из ваших сотрудников? — осторожно интересуюсь я.
Как было бы здорово, если б это оказались они… Как бы мне стало покойно, если б дурацкий револьвер, про который я совсем забыла, был надежно запрятан в полиции, аккуратно внесен в тщательно составленный протокол, хранящийся у Гюндерсена…
— Нет, — решительно заявляет тот. — А больше вы ничего не хотите мне рассказать, Сара? Про какое-нибудь еще оружие? Охотничьи ружья там или огнеметы? Старинные, изящно украшенные орудия пыток? Какие-нибудь замысловатые системы наблюдения?
— Нет, — устало отвечаю я. — Ничего такого. Но вы же понимаете, я не скрывала этого нарочно… Просто забыла.
— Понимаю. Я сейчас не могу больше разговаривать, но мы на связи.
По окончании разговора я сижу и барабаню пальцами по столу. Боюсь притронуться к своим вещам, боюсь приготовить кофе или чай: а вдруг чужак полазил по шкафам, подложил что-нибудь? Я просто сижу и жду, а в животе у меня неприятно подсасывает. Подозреваю, что сочувствие Гюндерсена ко мне постепенно испаряется.
* * *
Арилль оказывается широкоплечим и чуть косолапым мужчиной за пятьдесят, с седеющими рыжими кудрями; такой большой мишка. Его лицо делят пополам седые кустистые усы, щеткой топорщащиеся над губами. Он приветливо жмет мне руку и говорит, как ему приятно со мной познакомиться; а мне сразу хочется прижаться к его груди. Как раз такой человек мне нужен сейчас: по-отечески надежный, уравновешенный — ровная противоположность моему родному отцу. И имеющий доступ к обширному арсеналу средств защиты. Вместе с ним приехал угловатый, молчаливый и застенчивый парнишка, которому и двадцати не исполнилось, наверное; зовут его Кристоффер, и Арилль именует его помощником.
— Ага, — уверенно говорит Арилль, уперев руки в бока, — вот, значит, дом, который нужно обезопасить…
— Да, — говорю я. — Давайте покажу.
Начинаем с прихожей, потом я показываю им рабочую комнату в подвале — мы собирались потом переоборудовать ее в детскую, — прачечную, вторую спальню и кладовку. Потом мы поднимаемся на первый этаж, и они внимательно осматривают кухню и гостиную. Арилль подзывает помощника, они долго и с интересом изучают замок на двери веранды. Я показываю им черный ход на кухню и отпираю дверь, чтобы они могли как следует разглядеть ее снаружи и изнутри. После этого мы идем на второй этаж, в спальню — особенно их интересует окно, — потом в ванную и наконец поднимаемся на чердак. Я в общих чертах рассказываю о старом Торпе и о пропавшем револьвере, мысли о котором терзали меня после разговора с Гюндерсеном. Возвращаемся на кухню, и Арилль проворно набрасывает план всех четырех этажей.
— Так, — говорит он, — первое, что нужно сделать: как следует укрепить все двери. Замок на двери веранды никуда не годится, а доска, в которую он врезан, прогнила настолько, что ее пинком вышибешь. И я, Сара, говорю это не для того, чтобы напугать вас; просто нужно смотреть на вещи трезво. В будущем вам стоило бы заменить эту дверь, но пока достаточно будет врезать новый замок. Есть у меня приятель в Ниттедале, слесарь-скобянщик, настоящий мастер. И на черный ход нужно поставить новый замок, и на обе эти двери — дополнительные замки с секретом, я считаю. К тому же у того, кто к вам забирается, видимо, есть ключи. Во всяком случае, повреждений на дверях и окнах мы не нашли, так что если вы не оставляли их открытыми — а вы говорите, что нет, — то основные усилия мы направим на укрепление входной двери. Но я думаю, что, если этот человек захочет войти и увидит, что через двери ему не проникнуть, мало ли что ему придет в голову? Так что надо как можно тщательнее обезопасить все возможные пути проникновения в дом. Как следует усложнить ему задачу, верно?
— Да, — говорю с благодарностью, — я тоже так думаю.
— Отлично, — произносит Арилль, и его усатую физиономию озаряет улыбка. — Тогда меняем замок на входной двери; я думаю засандалить туда действительно надежный секретный замок, с двойными металлическими накладками и хитрым секретным механизмом. Замок, с которым шутки плохи, вот я о чем. У моего приятеля из Ниттедала есть из чего выбирать, и в вашем случае, мне кажется, нужно выбрать лучшее из имеющегося. С цепочкой и дополнительным запором для надежности. Круговая охранная сигнализация на проход — это такая штука, когда сигнализация срабатывает при любой попытке войти в двери или выйти из них. Мне кажется, вам стоит держать ее включенной постоянно, а отключать только когда вам самой нужно войти или выйти — во всяком случае, в нынешней ситуации. Сигнализацию двигательной активности в доме вы должны включать, когда ложитесь спать, и, если хотите, мы можем обезопасить от проникновения окно в спальне, а на дверь спальни поставить хороший замок, чтобы вы чувствовали себя в безопасности, даже если в доме сработает сигнализация.
— Да, — говорю я, чувствуя, как ужас минувшей ночи растворяется и покидает меня.
— Все точки установки сигнализации выведены на нашу диспетчерскую в Экерне, — продолжает Арилль, — у нас там круглосуточно кто-нибудь дежурит. Обычно мы звоним человеку и спрашиваем, надо нам выезжать на вызов или нет, но, я думаю, мы присвоим вам, как пользователю, красный код. Это значит, что мы приедем независимо от того, что вы скажете нам по телефону. Это временно, конечно. Пока не разрешится… — Он чуть смущенно отводит взгляд, смотрит в окно. — Эта история с вашим мужем.
— Хорошо.
— В общем, мы с помощником примемся за работу, не откладывая. Чтобы всё установить, потребуется довольно много времени, так что сегодня занимайтесь своими делами, а мы займемся своими. Можно мы снимем слепок с вашего ключа, для диспетчерской?
Я даю им все, о чем они просят. Пока эти двое в доме, я могу спокойно принять душ и одеться. Только когда я стою на платформе метро и жду поезда, мне приходит в голову, что я веду себя неосторожно: пускаю в дом посторонних людей, которых нашла в Интернете…
* * *
Выйдя из метро, я вижу их издали. Они ждут меня возле входа в бюро. Удлиненный стройный силуэт Маргрете, немного неустойчивый по понятным причинам, рядом с высоким сутулым мужчиной; Харальд, должно быть. А еще с ними маленькая тоненькая женщина — несомненно, пресловутая Лана Мей. Я слишком далеко, чтобы рассмотреть их получше, но Маргрете ни с кем не спутаешь.
Они увлечены разговором и не видят меня. Харальд и его гражданская жена плотно запахнулись в куртки, спасаются от ветра. Маргрете ветра не замечает. Я не виделась с ней несколько дней. Наверное, я должна была съездить навестить ее… не знаю. Или это она должна была навестить меня? Может, она предпочитает быть одна, как и я… Не думаю, что мы могли бы утешить друг друга.
Ненадолго останавливаюсь, чтобы лучше разглядеть их. Вот стоят члены семьи, ждут кого-то. Сдается мне, что не меня. Разумеется, если их спросить, они ответили бы, что меня. Но на самом деле они ждут его. Родные Сигурда ждут Сигурда. Как бы мне хотелось развернуться и поехать домой! Ведь Сигурд больше никогда не придет. Может быть, на самом деле они и не его ждут. Просто выжидают, пока идет время. Или ждут, когда оно снова пойдет…
Харальд замечает меня, когда я нахожусь от них метрах в пятидесяти. Поднимает руку, машет мне. На других это действует как сигнал: они поворачивают головы в мою сторону и смотрят, как я подхожу.
— Привет, — говорю я.
Они смотрят на меня. У Маргрете красные глаза и безразличный взгляд. Я обнимаю ее. Тело у нее увяло, ослабло. Я обнимаю Харальда, напряженно-незнакомого. Но он, по крайней мере, слегка похлопывает меня по спине. Потом здороваюсь с Ланой.
Пожалуй, ее можно назвать миленькой. Она похожа на свои фото, что я видела, хотя в жизни менее привлекательна. Во всяком случае, здесь, на парковке в Сместаде, где не перед кем позировать. Лана принимает мою руку.
— Приятно познакомиться, — произносит она по-американски в нос и сдержанно улыбается, — хотя, конечно, лучше бы при других обстоятельствах.
Я стараюсь изобразить улыбку. От одной мысли о Лане Мей меня тошнило с самого первого раза, когда Маргрете показала нам с Сигурдом ее фото и пустилась рассказывать, как невероятно умна новая подруга Харальда: у нее-де докторская степень в прикладной физике и чрезвычайно увлекательная работа в одной из энергетических компаний в далекой Калифорнии, призванных разрешить климатический кризис. Но теперь, когда я знаю, что мы никогда не познакомимся ближе — она превратится в полноценного члена семьи, а я наоборот, — я испытываю к ней какое-то родственное расположение. Только вот улыбнуться никак не получается.
— Ну что же, — говорит Харальд, плотнее запахиваясь в куртку, — пойдемте?
* * *
К нам выходит мужчина моего возраста. Он облачен в сообразный ситуации костюм. Пожимает нам руки, всем по очереди. Мою руку и руку Маргрете он не выпускает дольше других; наши держит одинаково долго. Мы следуем за ним в его кабинет.
— Предстоит принять целый ряд решений, — серьезно произносит мужчина. — Но я здесь для того, чтобы помочь вам.
Просто удивительно как он ухитряется так точно выверить интонацию. Она не слишком скорбная, но и совсем не будничная или приятельская. Впечатление от этого человека почти стопроцентно нейтральное. Я вдруг спохватываюсь, что не помню, как его зовут.
Но вот начинается обсуждение. Какой гроб, подбитый каким материалом? Какие цветы? Где будет проходить церемония, был ли покойный верующим? Есть ли у семьи участок на кладбище, а если нет, то представляем ли мы себе, где бы нам хотелось, чтобы он покоился? Какие абсурдные вопросы… Я с трудом воспринимаю их всерьез. Но Маргрете, которая явно накачалась сильными барбитуратами, чтобы вообще держаться на ногах, внезапно пробуждается. Она думала об этом. Она хочет классический элегантный гроб с золотой обивкой. Дорогой, но она заплатит. Она хочет, чтобы церемония прошла в крематории кладбища Вестре Гравлюнд, и упокоить Сигурда она хочет на том же кладбище, подхоронить к ее родителям.
— И я туда же лягу, — говорит она; ее голос звучит глубоко трагически и в то же время чуть театрально.
Агент, если я использую правильное наименование, сдержанно кивает, словно подтверждая, что это продуманное решение, демонстрирующее хороший вкус, а затем поворачивается ко мне.
— А вы что об этом думаете? — спрашивает он.
— Меня устраивает, — с трудом выговариваю я.
Я благодарна ему за то, что он меня спрашивает, но сформулировать свое мнение по этому вопросу я не в состоянии. Маргрете поднимает вопрос выбора между красными и белыми розами или белыми лилиями.
— Как вы думаете, что понравилось бы Сигурду? — спрашивает она.
Мне приходится закусить губу, чтобы сдержать закипающий в груди вскрик. Что понравилось бы Сигурду? Ему понравилось бы жить дольше, чем до тридцати двух лет. Но какой смысл говорить об этом… Трудно представить себе, что он предпочел бы, выбирая между розами и лилиями в качестве украшения на собственных похоронах.
Высказать мнение за время разговора мне представляется всего один раз. Мы обсуждаем музыку. Маргрете предлагает на выбор «Песню Сольвейг» Грига и «Bridge over Troubled Water» Саймона и Гарфанкела.
— Вторую не надо, — говорю я. — Сигурду эта песня не нравилась.
— Мы с ним всегда ее слушали, когда он был маленьким, — немного обиженно отзывается Маргрете. — Он сидел, прижавшись ко мне, и слушал.
— Она ему не нравилась. У одних наших знакомых она играла на свадьбе, и Сигурд сказал, что, на его вкус, она банальна.
— Мне он такого не говорил, — заявляет она.
Я пожимаю плечами.
— Не знаю, насколько сильным было его неприятие, но я не хочу сидеть там и слушать песню, о которой он мне сказал, что считает ее банальной. Сигурд терпеть не мог банальщину.
— Ради бога, Сара, прекрати повторять это слово, — раздражается Маргрете, и мне чудится, что на какую-то секунду из тумана, в который окутали ее успокоительные, проглядывает она прежняя. — Мне эта песня нравится. Она напоминает мне о Сигурде.
Агент осторожно покашливает.
— Мы советовали бы выбрать произведение, которое устроило бы всех, — говорит он, и Маргрете вперяет взгляд в него.
— Речь идет о моем сыне, — говорит она. — Мне с этим жить всю свою оставшуюся жизнь. О себе ты можешь так сказать, Сара?
У меня при этом слезы наворачиваются на глаза. Маргрете всегда умела больно задеть тех, кто ей перечит, и как любая настоящая язва она знает, что обиднее всего услышать правду. Как я буду вспоминать Сигурда через десять лет или через двадцать? Какое место он займет в истории моей жизни, если ее когда-нибудь придется рассказывать? Я об этом еще не успела подумать. За неполную неделю, которая прошла с исчезновения Сигурда, я пыталась в первую очередь справиться с собственным существованием. Мысль о грядущих годах ужасает меня. Что я буду делать со всем этим временем?
Харальд, пошевелившись на стуле, говорит:
— Мама, ты ведь, наверное, и другие песни слушала с Сигурдом, когда он был маленьким.
Я краем глаза взглядываю на него — с нежностью за то, что он принял мою сторону. Ведь я уже не вполне член семьи, к тому же мы с ним так поверхностно знакомы… Теперь я вижу, что они с Сигурдом похожи. Та же несгибаемость в принципиальных вопросах. Та же манера выпячивать подбородок, когда он осмеливается перечить матери. Может быть, это у них от отца.
Маргрете, всхлипнув, отводит глаза.
— Помнится мне, мы слушали Боба Дилана, когда были маленькими, — говорит Харальд.
— И что ты тогда хочешь услышать? — спрашивает Маргрете. — «Like a Rolling Stone»?
Харальд не отвечает. Несколько секунд мы все просто ждем, а потом он говорит:
— Как там она называется, спокойная такая? О том, что все изменяется.
— «The Times They Are a-Changin’», — говорит агент.
— Да, та самая, — отвечает Харальд. — Может, эту?
Маргрете откликается не сразу. Тихонько покачивается вперед-назад. Сигурд был ее любимцем.
— Вообще-то это вашему отцу нравился Дилан, — сдается она.
— Я знаю одну молодую певицу, которая берется петь на прощаниях, — говорит агент. — Я однажды слышал ее исполнение, и это было замечательно. Совсем другое впечатление, чем от записи. Как-то более достойно… Я могу узнать, сможет ли она.
Маргрете тихо кивает.
— А Грига она сможет спеть? — примирительно спрашиваю я, и агент тут же подхватывает: он уверен, что сможет.
Мне тоже разрешают выбрать песню. Это агент предложил. Я выбираю песню Битлз «Blackbird». Почему, сама не знаю. Она не была «нашей песней», так сказать. Но есть в ней некая легкость. Как в Сигурде, думаю я. Было в нем и другое… Но если я хочу пережить эту церемонию, лучше вспоминать о хорошем. «Take your broken wings and learn to fly».
Похороныназначенынапонедельник. Точное время не играет для меня никакой роли, других планов у меня нет. Единственное чувство, которое я испытываю при упоминании понедельника, — это ужас перед предстоящей долгой неделей.
* * *
Визит в бюро ритуальных услуг измотал меня, но еще нет и часа дня. Со стоянки возле бюро Харальд заказывает такси, а Лана Мей, Маргрете и я молча смотрим на него. Они поедут к Маргрете. Когда такси уже на подходе, Харальд спрашивает, куда мне надо. Предлагает поехать с ними, если мне по пути, а поскольку я не хочу им навязываться, говорю, что пройдусь пешком до папы. Тут совсем рядом, заверяю я его; лучше прогуляюсь, подышу свежим воздухом. Он кивает. С видимым облегчением. Я его понимаю. Я им теперь чужая. Они скорбят, им нужно побыть вместе, только им втроем. Мы прощаемся, я всех обнимаю; скоро увидимся, говорим мы. Слова «похороны» никто не произносит. Лана Мей говорит, что рада была познакомиться со мной. Я бреду по парковке в сторону ведущей на Холмен дорожки, оборачиваюсь и вижу, что они стоят спиной ко мне и смотрят в ту сторону, откуда подъедет такси. Харальд обнял мать за талию, а она склонила голову ему на плечо. Во мне все переворачивается.
Вообще-то я не собиралась к папе. Слишком уж устала, нервы на пределе… Просто мне нужно удалиться от этой троицы на стоянке; дождусь, пока они не уедут, вернусь туда и поеду домой на метро. Я иду по узкой тропинке прочь от шумного перекрестка на Сместаде, бреду между старыми домами на две семьи, построенными, когда это был район как район, по направлению к старинным элегантным виллам и недавно построенным дорогим особнякам. Совсем рядом проходит шоссе на Сёркедал; жители Сместада забаррикадировались от него высоченными деревянными щитами. Этим способом анклав особняков пытается сохранить ностальгическую веру в то, что здесь они живут на природе, хотя прямо за порогом гостиной ревут машины, мчащиеся от станции «Майорстюа» к Рёа и Восточному Бэруму.
Я рада, что не пришлось ехать к Маргрете. Что я не втиснута на заднее сиденье такси между Харальдом и его подругой. Что не надо чопорно сидеть в гостиной Маргрете, где я, кажется, всегда нарушаю порядок, подвинув стул или переложив подушку на диване. Что удастся избежать пребывания во всегда напряженной атмосфере у нее дома; а теперь, когда огромное бесформенное горе так плотно стиснуло нас, что не сделать и вдоха, не втянув его в легкие, атмосфера будет еще более напряженной. Да, я рада, что не поеду к ним. И все же. Они уезжают вместе. А я ухожу одна.
* * *
Горюют по-разному. Наверное, ребенком я горевала по маме, но помню это плохо. Например, плакала по ночам, закрыв голову одеялом, чтобы не услышали папа и Анника. Это немного другое горе, когда ты не вполне доверяешь своей памяти, не можешь с уверенностью утверждать, из-за чего ты плакала: из-за того ли, что горевала по матери? Ведь я плакала не только из-за того, что ее нет, а из-за всего, чего мне не досталось, всего, что могло быть, если б она не умерла. Это горе всегда со мной. От него не отделаться, оно пробивается на поверхность неожиданно, застает врасплох. Как когда подружка в пятом классе позвала меня после школы домой, а ее мама за обедом спросила в шутку, не обижаем ли мы учителей. Или когда мать Роньи учила нас заплетать косу колоском: она встала позади стула дочери, сняла с ее волос резиночку и стала осторожными движениями плести косу, показывая нам, как это делается. Или когда вот только что, на парковке, брат Сигурда обнял мать за талию, а она склонила голову ему на плечо.
Дорожка, по которой я иду, ведет к месту, откуда рукой подать до нашей улицы. Я останавливаюсь. Наверняка такси уже близко и скоро заберет всю троицу со стоянки; может, они уже уехали. Собственно, можно повернуть назад. С другой стороны, я же не совсем сирота. Могу заглянуть к папе. Попить с ним чаю или, того лучше, просто подняться в свою старую спальню, посидеть там. В ней все осталось почти так же, как когда я была ребенком. На кровати лежит большое белое покрывало, которое мама связала для меня крючком. Если лечь на постель, можно прижаться к нему лицом, ощутить щекой работу ее рук…
И вот я подхожу к дому, где прошло мое детство; лавирую между кучками грязного талого снега и обледенелыми кочками на вспаханной колесами земле. И тут звонит телефон.
— Это Гюндерсен, — говорит полицейский, как только я отвечаю на звонок. — Ответьте мне, пожалуйста, на один вопрос, Сара. Насколько вы честны, заполняя медкарты?
— Что вы имеете в виду?
— Я имею в виду, насколько то, что вы записываете, соответствует тому, что вы думаете. Если вам кажется, что пациент совсем чокнутый или что он просто нытик, так и напишете?
— На это непросто ответить. Я всегда честна. Но я же профессионал. А пациенты имеют право на доступ к своей карте, поэтому я пишу так, чтобы не оскорбить их, если они попросят прочитать мои записи.
— Как это понимать? Что вы приукрашиваете?
Я вздыхаю. Сказываются переживания, испытанные в ритуальном бюро.
— Медицинская карта не содержит моего личного мнения о пациентах. В ней высказывается мое профессиональное суждение. Если кто-то «совсем чокнутый»… да я даже точно не сформулирую, что это значит. А вот если нытик… Нужно разбираться. Если кто-то ноет по поводу того, на что сам может повлиять, изменить, — может, я и запишу это в карту. Но тогда, разумеется, подниму эту тему в беседе с самим пациентом.
— Гм… Но вот интересно. У вас тут есть медкарты, помеченные словом «оценка»…
— Вы что, читаете мои медкарты?
— Частично. Отдельные абзацы. Чтобы разобраться.
— Разобраться в чем?
Небольшая пауза.
— В том, из чего складывается ваш рабочий день. Как проходит прием.
— Это конфиденциальная информация, — говорю я, но уже без того пыла, что был во время наших прежних дискуссий на эту тему. — Одно дело, что юридически вы имеете право их изъять; но никто не отменял этического обязательства хранить тайну личной жизни пациентов. Если вас интересует, как я веду прием, спросите у меня.
— Ладно, понял, — нетерпеливо откликается Гюндерсен, и у меня складывается отчетливое впечатление, что он и дальше будет делать с моими медкартами все, что захочет. — Но сейчас я как раз задаю вопросы. Что вы понимаете под «оценкой»?
Мы продолжаем беседовать; я сворачиваю на улицу, где находится дом папы. Спину мне припекает солнце; передо мной на щебне тротуара вырисовывается моя корявая тень.
— Я оцениваю эффективность терапии. После сеанса я всегда стараюсь сделать это.
— Что если вы сочтете, что пациент — допустим — лжет вам?
— Лжет мне? Это очень редко случается, насколько мне известно. Преувеличивают, это бывает. Или умалчивают как раз о том, что их, собственно, мучает. Например, пациент может вспомнить о трагическом событии, настигшем его в детстве, и добавить: но вообще-то ничего страшного не случилось. И тогда я могу предположить, что он что-то сглаживает. Или если торопится поменять тему, значит, за этим что-то скрывается. Ребенку пяти лет может казаться, что нет ничего страшного в… да не важно. Понимаете? И тогда я, скорее всего, запишу это, оценивая терапию.
— Какими словами запишете?
— Гм. «С учетом серьезности эпизода создается впечатление монотонности аффекта у пациента. Оценка подсказывает, что за этим событием может скрываться большее, нежели то, о чем шла речь во время сеанса. Требуется углубить тему во время следующей встречи». Что-нибудь в этом духе.
— Понял, — говорит Гюндерсен. — Спасибо, Сара. Мы прощаемся с вами ненадолго.
— Погодите, — говорю я, приближаясь ко входу в дом моего отца. — Вы же близки к раскрытию? В смысле, вы ведь поймаете виновного?
На мгновение воцаряется тишина; мне даже приходит в голову, что Гюндерсен занят чем-то еще, разговаривая со мной. Но потом он говорит:
— Мы разрабатываем разные версии. Полагаю, что мы знаем, зачем Сигурд в тот день отправился в Крукскуг. Но пока это все, что я могу вам сказать, Сара, и я очень просил бы вас постараться не думать об этом. И дать нам делать свою работу.
— Я разве мешаю вам работать?
— Я знаю, что вы побывали у фру Аткинсон. Разумеется, я не могу запретить вам бывать у нее. Но лучше бы не надо. Серьезно.
Это предостережение больно задевает меня. Не потому, что мне неудобно из-за того, что он прознал о моем визите к старой даме. И не потому, что я в панике удрала оттуда, хотя это и неприятно. Но потому, что он намекает, будто я им мешаю. Будто я безмозглая дамочка, играющая в сыщика и сующая нос не в свое дело. Разумнее прекратить это. Я как бы сама себя инкриминирую. С какой стати Гюндерсену интересоваться, что происходит во время сеанса? И из чего складывается мой рабочий день? И вот, возможно, поддавшись защитному рефлексу, я вдруг выпаливаю ту крохотную дозу информации, которую держала при себе и которой не собиралась делиться…
— Иногда его после работы ждала одна женщина. Вы не знали? Я поговорила с его коллегами, и они мне про это рассказали. Они видели, как она ждала, чтобы он вышел к ней.
Теперь Гюндерсен снова замолкает.
— Вот как, — говорит он в конце концов. — Я не знал. Это интересно. Кто, вы говорите, вам рассказал?
— Маммод. Из «ФлеМаСи».
— Спасибо, Сара.
— Не за что, — говорю я.
Но, швырнув в лицо Гюндерсену эту информацию, я не чувствую никакого удовлетворения, не ощущаю себя ровней ему.
— Я только вчера об этом узнала, — говорю я поэтому и сама слышу, что мои слова звучат так, будто я оправдываюсь.
— Извините, Сара, мне пора. До свидания.
В телефоне раздается щелчок. Я убираю телефон в карман и звоню в дверь.
* * *
Никакой реакции. Жду долго. Когда становится совершенно очевидно, что в доме никого нет, я спускаюсь по ступенькам крыльца к цветочным горшкам у возле входа. Большие такие терракотовые горшки; наверняка их купила и сажала в них цветы моя мать, а когда она умерла, за ними не ухаживали с тем же тщанием. В последние годы в них ничего и не растет. Один горшок треснул, но они так и стоят там, четыре горшка на четырех поддонах, и в поддоне третьего от двери горшка, со стороны стены, спрятан запасной ключ. Он лежит там, сколько я себя помню. Сняв перчатки, нащупываю ключ, прицепленный к пластиковой собачке.
В доме тишина. К счастью, в прихожей женских сапожек не наблюдается. Вся обувь папина: пара кроссовок, пара выходных туфель, пара лыжных ботинок, но не самые лучшие, вижу я. Наверное, он катается на лыжах, или, может быть, лучшие просто лежат в машине, чтобы он мог поехать кататься, как только ему приспичит… Он часто так и делает. Я ставлю свою обувь рядом с запасными лыжными ботинками.
— Папа! — кричу на всякий случай.
Нет ответа. Я вхожу в гостиную.
Дом перешел к папе по наследству от родителей, немногим позже моего появления на свет. До этого мама, папа и Анника жили в маленькой квартирке на Холмене, и бабушка сочла, что семье из четырех человек большой дом нужнее, чем пожилой паре. Что думал по этому поводу дедушка, я не знаю. Забрав с собой кое-что из мебели — старинный бельевой шкаф, антикварный комод, старую конторку дедушки, — старики переехали в квартиру на Фрогнере. Какие-то изменения в обстановку внесла мама, но после нее здесь уже мало что меняли. Папу мебель, обои или картины не интересуют напрочь; для него это слишком приземленные объекты.
Гостиная рассказывает историю нашей семьи. Тот, кому она известна, может расчищать слой за слоем, как археолог. Большое зеркало над камином, в обрамлении лепнины, явно повешено бабушкой с дедушкой. Серые меланжевые диваны — мамины, сразу видно. Комод у стены, скорее всего, бабушкин; она любила рассказывать, что его привезли из дома, где прошло ее детство. Ее мать обещала ей этот комод в приданое. Одной только мысли об этом было достаточно, чтобы бабушка растрогалась до слез. На комоде стоит свадебное фото бабушки и дедушки. Это вообще единственная семейная фотография в гостиной; видимо, мой лишенный сентиментальности отец откопал в себе частицу таковой, раз он не убрал этот снимок в ящик в подвале, где сложены другие фотографии. В остальном же обстановка здесь спартанская. Над комодом висит портрет, на котором изображена не мама бабушки, как я долго думала, наслушавшись историй про комод, а, как я узнала позже, Ханна Арендт, писательница-еврейка, писавшая о тоталитаризме и банальности зла. Почему папа решил повесить на стену именно ее портрет, я понятия не имею, но есть что-то в ее глазах, внушающее доверие: у нее твердый уверенный взгляд, и при этом она слегка улыбается. Пока я думала, что она моя прабабушка, я, бывало, усаживалась перед этим портретом и вела с ней беседы.
Над диваном повешен внушительного размера безобразный натюрморт, изображающий вазу с красными цветами на ядовито-зеленом фоне. Эта картина — подарок папе на шестидесятилетие от сотрудников его кафедры, и я, считавшая, что знаю его как облупленного, совершенно не ожидала, что он придет от этого шедевра в восторг и решит украсить им гостиную. Картина понравилась ему настолько, что я начала уж подумывать, что у него начинается маразм. «Какая замечательная вещь, — восклицал папа, — как она хорошо вписывается в интерьер, правда?» Картина настолько ужасна, что у меня закралась мысль — не по этой ли причине ее выбрали? Своей писаниной папа нажил на кафедре немало недоброжелателей. Может, кто-то из них решил, что уродливый натюрморт — идеальный подарок непопулярному коллеге? На самом деле это было бы как раз в духе моего отца: повесить ее именно потому, что он раскусил их намерение. Папа вполне может счесть доказательством собственной доблести то, что благородное общество его не приемлет.
Единственное помещение в доме, к которому папа на самом деле проявляет какой-то интерес, — это его кабинет. Чтобы попасть туда, нужно пройти через гостиную. Раньше кабинет принадлежал его отцу. При дедушке вдоль стен с пола до потолка обустроили книжные полки из темного дуба. Выехав из дома, все свои книги он забрал с собой, а папа заполнил полки своими собственными. В комнатке на Бишлете он пишет, а кабинетом пользуется как библиотекой. Он оставил здесь и конторку дедушки — гигантское сооружение из полированной вишни, с массой ящичков, которые запираются маленькими золочеными ключиками. Маленькой я обожала эти ящички, настоящие сокровищницы, которые папа, к моему разочарованию, отказывался запирать. Мне нечего скрывать от посторонних глаз, заявлял он. В дальнем углу кабинета располагается камин; с октября по апрель папа каждый день разводит в нем огонь, да часто весной и летом тоже. Рядом стоит корзина для дров, и папа следит за тем, чтобы она не пустовала. Для него важен и сам ритуал растопки. Для этого на небольшой металлической подставке подвешен целый набор инструментов: мехи разного вида, несколько кочерег, чтобы ворошить золу, метелка и совок, чтобы убирать пепел, когда огонь погаснет. Перед камином стоят два честерфилдских кресла; в них мы сидели, когда я в детстве изредка удостаивалась аудиенции. На столике между креслами лежат книги, и вот сейчас я вижу среди них роман Дага Сульстада, вроде бы один из самых заумных; я его, во всяком случае, не читала.
Вот здесь папа развернулся с декором. По натуре он коллекционер, хотя, видя, как он обычно держится, этого не скажешь. На подоконнике стоят допотопные весы: такими вроде бы пользовались золотоискатели Клондайка. Лежат часы отца его отца — того самого, фамилию которого отказались носить мы с Анникой: единственная вещь, которую хитрец-поляк привез с собой в Норвегию. Папа ухаживает за ними в соответствии со всеми правилами искусства, так что они все еще ходят. Рядом с ними бюст Дарвина, глиняный горшок, который папа якобы незаконно привез из Ирана, и деревянный рунический календарь, украшенный красивой резьбой.
Папа позиционирует себя в первую очередь как ученого. Он обществовед, но мнит себя прямым продолжателем дела Ньютона, Дарвина и Коперника; естественные дисциплины составляют важную часть столь высоко ценимой им науки, и если кто-то иначе видит соотношение между ними, папа бывает либо искренне поражен, либо без обиняков отметает подобное мнение. Наука, в его представлении, служит поиску истины, и он считает ее наиболее чистым, наиболее возвышенным путем к познанию. Поэтому на его письменном столе есть место лишь для тех предметов, в которых он усматривает символы научного познания: старинный секстант, модель маятника Фуко, обломок метеорита, «колыбель Ньютона». Об этих вещах папа может распространяться до бесконечности. Он одаривает их таким нежным взглядом, каким другие смотрят на склеенных их чадами гномиков из рулонов туалетной бумаги и снеговиков из полистироловых шариков. Папа не хранил поделки, которые моя сестра или я приносили из детского сада или из школы. Аннику это обижает. А я, может, и хотела бы, чтобы хранил, но понимаю, что дело тут не в недостатке любви, а в неспособности представить себе, как много может значить Дед Мороз, сделанный из молочной упаковки. Вот о чем я думаю, осторожно прикасаясь пальцами к сокровищам на его столе. Моя сестра видит его недостатки. Это человек, который не в состоянии поставить себя на место другого и посмотреть на мир с иной точки зрения, на самом деле его волнует только собственное эго. Но я вижу в том, что он делал ради нас, детей, приглашая нас в кабинет и рассказывая байки о секстанте и маятнике, попытку посвятить нас в свои излюбленные темы. В том жутком круизе, путевку на который папа купил нам после смерти бабушки, — подтверждение того, что он беспокоится о нас. Если б потребовалось, он пожертвовал бы ради нас жизнью. Но он не умеет делать вещи, которые важны в той реальной жизни, которой мы живем: ходить к нам в гости, интересоваться своими внуками, расспрашивать нас о работе, друзьях, семейной жизни. Дарить на Рождество те вещи, которые нам хочется, которые нам нужны. Поздравлять с днем рождения. Папа не виноват. Просто он родился с неразвитой способностью проявлять интерес к тому, что его в глубине души не интересует.
Из окна виден сад, граничащий с садами на других участках. Десять лет назад папа продал часть территории девелоперам, и теперь на том месте, где я в детстве качалась на качелях, вырос новый белый дом. На крыше этого кубического строения расположилась терраса со стальными перилами, откуда забыли убрать на зиму серо-голубой парасоль, обвисший под грузом снега и влаги. Вдоль нашего сада тянется сад семьи Винге, они жили там еще в моем детстве. Я училась с Херманом Винге в параллельном классе и целых три года в старших классах была влюблена в него без памяти, но никому ни словечком не обмолвилась об этом, и ему тоже. Я писала его имя в черновых тетрадях, которые прятала в потайной ящик своего письменного стола; я подгадывала, чтобы выйти из дома одновременно с ним и идти до школы вместе. Папин письменный стол всегда стоял здесь, и я по опыту знаю, что, если развернуть стул, стоящий у этого стола, будет хорошо виден дом Винге. Отсюда можно выслеживать Хермана, иногда даже действительно увидеть его. Не думаю, правда, чтобы папа разворачивал стул и высматривал Винге. Эти ухоженные дома и сады не вдохновляют его, и свой стол он поставил так, чтобы сидеть к окну спиной.
На конторке раскрыта большая книга в толстой картонной обложке и с черными глянцевыми страницами, на которые наклеены вырезки из газет. Это папин архив. Он каталогизирует всю свою опубликованную продукцию, будь то научные статьи в журналах по специальности или заметки в газетах. Сейчас книга открыта потому, полагаю я, что в нее недавно вклеили статью из какого-то специального журнала. Подзаголовок гласит: «Время и общество». Уж не знаю, что это за журнал, но его тексты обычно принимают к печати или полемически настроенные, или малотиражные издания. Статья называется «Десять улучшений, ожидающих Норвегию, если бы она полностью признала шариат». Я листаю страницы архивной книги. Тут много цветастых страниц из журналов. Если папина статья выходила на развороте, он вставлял ее в книгу таким же образом: две страницы вклеены так близко к сгибу, что выглядят как одна целая. Поневоле растрогаешься, видя, как он старался: как ровно вырезал, аккуратно вклеивал… Клей нигде не вылезает за край вырезок, ни одна страничка не покоробилась. Многого из написанного им я не понимаю: параграф такой-то и такой-то в свете теории такого-то и такого-то теоретика. Но время от времени натыкаешься на бомбу. «Наказание как мера против злоупотребления социальными пособиями». «Права человека — угроза чувству социальной справедливости?» Я редко читаю его писанину — может быть, потому, что Анника одно время читала ее, и заканчивалось это тем, что во время семейных трапез она возмущенно накидывалась на папу или в ярости выскакивала из-за стола. Анника нападала; папа, бесподобный демагог, неколебимо стоял на своем. Бабушка, если она при этом присутствовала, выступала в роли мирового посредника. «Вегар любит провоцировать, но скорее для красного словца», — говорила она.
Я ей верила. И верю по-прежнему. Папин конек — следовать логике до победного конца, без оглядки на этику. Принятую в обществе мораль он отбрасывает и ведет масштабный анализ соотношения между ценой и пользой, в который подмешана капелька его собственной философии жизни — неподражаемой смеси из Чарльза Дарвина, Джона Стюарта Милла, Пера Фюгелли и «Rage Against the Machine», настоянной на ошеломляющем утилитаризме собственного изобретения. Подается это нежнейшим голосом и с наивным взглядом: разве не лучше, если невинно осужденный отсидит долгий срок, чем если виновный останется на свободе и причинит страдания десяти невинным?
— Нет, не лучше! — крикнула бы Анника, когда ей было пятнадцать, двадцать или двадцать пять лет. — Государство не может наказывать людей, которые не сделали ничего плохого, это злоупотребление!
— Ну что ты, Анника, милая моя, — сказал бы папа своим самым дружелюбным, самым невинным тоном, — разве мы, как общество, не должны выбирать такие решения, которые позволят максимально снизить совокупную сумму страданий? Это же логично?
— Вегару нравится сотрясать общепринятые устои, — сказала бы бабушка, — но давайте не будем об этом.
Разумеется, в каждом случае права была Анника. Разумеется, нельзя приговаривать людей, совершивших мелкий проступок, к суровому наказанию. Разумеется, нельзя пороть преступников плетью или наказывать одного за прегрешения другого. Но мне страшно хотелось верить в то, что бабушка права. «Давайте не будем об этом».
Я пролистываю книгу дальше. Сколько же времени папа потратил на то, чтобы архивировать свое бумаготворчество… Представляю себе, как он сидел здесь еще до того, как я родилась. Как мама сидела в гостиной или, может быть, здесь, в одном из кресел, и вязала крючком покрывало для меня, а он в это время аккуратненько накладывал смазанную тончайшим слоем клея вырезку на страницу архивной книги, сосредоточившись на том, чтобы листочек лег под нужным углом, а потом осторожно проводил по нему ладонью, чтобы тот как следует пристал. Наверное, мои родители поглядывали друг на друга. Наверное, папа смущенно улыбался, стесняясь того, что его застигли за соблюдением ритуала, и может быть, мама поддразнивала его или просто посмеивалась и думала про себя: «Ох уж этот Вегар со своим архивом…»
О чем писал папа в то время, когда умерла мама? Он наверняка не переставал писать, наверняка сидел здесь, сосредоточенно вырезая и наклеивая, пока она болела, и если не делал этого в дни, предшествовавшие похоронам, то уж точно после, пока все были в трауре. Мне никогда не приходило в голову проверять. Его работа меня не интересовала. Я не желала знать о ней, всячески избегала этого. Я слышала, как Анника кричит на него, видела, как она в слезах выбегает из-за стола, и не один день после этого нутром ощущала тяжелую атмосферу в доме, когда они не разговаривали друг с другом. Папа всячески демонстрирует, насколько ему все равно и как он весел; Анника с трудом находит в себе силы, чтобы снова начать с ним общаться. Я в это старалась не лезть, думала, что чем меньше я знаю о том, что папа думает и пишет, тем лучше. Но он ведь, должно быть, писал в то время, когда потерял маму. А теперь и я потеряла спутника жизни… Я знаю, где стоят архивные книги. На нижних полках старых дубовых стеллажей дедушки, возле камина, стоят одна за другой книги, подобные той, что сейчас лежит на его письменном столе. Все они тщательно датированы с конца семидесятых годов. Мама умерла в июне 1988 г. Я вытаскиваю книгу за 86–91 годы, кладу ее на столик между креслами и открываю. Переворачиваю тяжелые, толстые страницы с засохшей типографской краской, с иллюстрациями. 86-86-86-87-87-87-88. Февраль. Потом октябрьская вырезка. В феврале: Об антикоррупционном законодательстве. В октябре: Морализаторство и благо стаи. Коррупция меня не интересует, но интересно, что он там пишет о морализаторстве и стае.
Статья начинается с истории о диких собаках, которые стаями живут в африканских саваннах. Члены стаи, повествует папа, превыше всего ставят общее благо. Больные, старые и раненые индивиды покидают группу, чтобы не ослабить ее. Собаки понимают, что стали обузой для стаи, и поступают в соответствии с этим: уходят умирать в одиночку, от голода ли, болезни или от зубов других хищников. Чтобы другим было легче выживать.
Подобную жертвенность мы находим и у людей, принадлежащих определенным культурам, пишет папа дальше. Но в западном обществе, ориентированном на индивида, его права ставятся выше блага стаи. Мы как птенцы, каждый из которых чирикает: «Мне! Мне! Мне!»
Если следовать морали, усвоенной на уроках по истории религии — морали, в которой мы воспитываем своих детей и все подрастающее поколение, — наиблагороднейшим поступком является отказ от собственных желаний ради интересов общества. И где еще так явно проявляется это благородство, как не в семье, важнейшей ячейке общества? Родители, бабушки и дедушки жертвуют свои время, силы, деньги и другие ресурсы на благо грядущих поколений. Любая мать, рискуя жизнью, бросится под потерявший управление грузовик, чтобы спасти ребенка. Мы проделали долгий путь к тому, чтобы благородно ставить интересы других выше своих, но боимся довести эту максиму до ее логического экзистенциального следствия.
Больные старики ожидают, что их дети будут ухаживать за ними, хотя у этих детей часто и так дел по горло, ведь они растят и воспитывают собственных детей, то поколение, за которым будущее. Больные старики тратят общественные ресурсы, чтобы годами поддерживать свою жизнь, пусть даже болезнь неизлечима. В будущем эта болезнь только усугубится, их ждет медленная смерть, и тем не менее они считают, что имеют право использовать ресурсы, которые молодым необходимы больше и которые в их руках принесут больше пользы. Разве для общества не было бы выгоднее — для системы здравоохранения и социальных служб, но и для каждой отдельно взятой семьи, — если б такие старики поступали как саванновые собаки? Разве не стало бы это наиблагороднейшим поступком в завершение их жизни? То же касается тех, кто неизлечимо болен, страдает хроническими психическими заболеваниями или дегенеративными заболеваниями головного мозга.
Но представим, что люди не захотят добровольно делать выбор по примеру собак; не стоило бы тогда иметь орган, который помогал бы в этом? Я представляю себе некую комиссию, куда можно было бы обратиться, когда индивид становится слишком большой обузой. Ради своей семьи, своей стаи близкие такого индивида могли бы подать заявление в эту комиссию с просьбой удалить его из стаи. В таком случае детям не приходилось бы расти в тени болезни. В таком случае супруг и другие близкие индивида получили бы возможность использовать свои ресурсы на благо тех, кто может дать что-то обществу, а не просиживать часами у постели больного или в комнате свиданий медицинского учреждения. «В отсутствие подобной комиссии кому-то из индивидов приходится делать подобный выбор под свою ответственность, и я задаюсь вопросом: могу ли я осуждать их моральный выбор? Разве они, в конечном итоге, не совершают наиблагороднейший, возвышенный поступок?»
Статья длинная, но хватит, я прочитала достаточно. Захлопываю книгу и дважды роняю ее на пол, прежде чем удается вернуть ее на полку. Поднимаюсь и возвращаюсь к письменному столу, закрываю и ту книгу, что лежит на нем, беру в руки крохотный секстант и пытаюсь успокоиться.
На самом деле папа так не думает. Он любит провоцировать. Но давайте не будем об этом.
Дернул же меня черт… Особенно теперь, когда в мой дом забираются чужие, а моего мужа нет в живых, когда ко мне постоянно заявляются из полиции, а спать приходится в кабинете, сжимая в руке кухонный нож. Теперь, когда мне так нужен покой…
Я стараюсь заставить себя дышать ровно. Эта вырезка хранилась в книге с восьмидесятых годов. В детстве я в любой момент могла войти сюда, раскрыть и прочитать ее. Тут ничего нового, ничего остроактуального…
Хотелось бы мне так и не прочитать этого, но раз уж я прочитала, я не в состоянии выкинуть это из головы. Теперь самое главное — не впасть в панику. Я давно знаю, что мой отец понаписал много чуши.
Кладу секстант на место. Беру в руки угловатый обломок метеорита, тихонечко поглаживаю поверхность пальцем. Сделать глубокий вдох, начать сначала…
Мой отец написал это всего через какие-то месяцы после смерти собственной жены. И его жена страдала тем, что он столь неделикатно называет дегенеративным заболеванием головного мозга. Согласно логике отца, такой диагноз должен был сподвигнуть того, кому он поставлен, взять и умереть. Не могу взять в голову, как он смел написать такое. Написать и опубликовать вскоре после того, как в его собственной семье произошла такая трагедия… Мало того, он высказывает мнение, что в том случае, если такие люди, как мама, не хотят добровольно покинуть этот мир, помочь им в этом должно государство. А поскольку государство этого не делает, он весьма недвусмысленно защищает тех, кто лишает жизни своих близких. И это ставит передо мной вопрос, над которым я предпочла бы не задумываться: значит ли это, что он сам мог совершить подобное?
Но это же безумие. Кладу в сторону обломок метеорита. Я не для этого сюда пришла. Я поехала к папе, чтобы обрести покой, почувствовать себя дома, в безопасности. Мне не хватало этого, особенно сейчас. Я покидаю кабинет, торопливо взбегаю по лестнице, бросаюсь в ту комнату, которая была моей, и запираюсь там.
Здесь все выглядит так же, как когда я здесь жила. На стенах обои в цветочек. Белые кружевные занавески. На стене полочка для безделушек, в углу плетеное кресло, на нем подушка с оборочками. Белый письменный стол. Семейное фото: я на нем совсем маленькая, а мама еще не очень больная. На кровати вязанное крючком покрывало. Стена оживлена соломенной шляпкой, на верхней полке стеллажа для книг сидит фарфоровая кукла. Есть кое-что из школьных времен: на двери — фото Леонардо ди Каприо, вырезанное из молодежного журнала с меньшей аккуратностью, чем проявляет мой отец, вклеивая вырезки в архив. Над кроватью висит стихотворение Дороти Паркер, переписанное моим детским почерком на листок в линейку, а на стеллаже стоят книги, которые я читала подростком, — разумеется, книги для взрослых: Йенс Бьёрнебу, Достоевский, Сильвия Платт, Вирджиния Вульф, Кафка. И на полочке для безделушек даже пара стопок. Но общее впечатление, что в комнате живет маленькая девочка.
Это мама обставила для меня комнату. Поэтому у меня рука не поднималась что-нибудь поменять здесь. Когда теперь я ложусь на кровать, в груди у меня снова вырастает этот тяжелый давящий ком — скорбь по всему, чего не случилось. По семейной жизни, которой мне не довелось испытать. Как сильно, должно быть, любили девочку, для которой обставили эту комнату… С каким тщанием ее мать оклеила стены любовно выбранными обоями в мелкий цветочек. Сколько она размышляла о том, какие занавески лучше всего подойдут к ним, какая кроватка. Сколько часов ушло у нее на вязание покрывала. И все ради того, чтобы детская для дочки получилась такой уютной. Успеть до того, как заболеешь. До того, как примешь слишком много таблеток и упадешь без сознания в прихожей этого дома…
Если она приняла слишком много таблеток. В смысле, если это был несчастный случай. Я откидываюсь на постель. Что за кошмарное измышление! Я правда хочу так думать? Довести мысль до логического конца, как сказал бы мой отец. Хочу я пойти этим путем?
А если представить, что это не было несчастным случаем? Если представить — исходя из папиной аргументации, которую он столь детально изложил несколькими месяцами позже, — что он решил лишить ее жизни? Помочь ей принести себя в наиблагороднейшую из жертв, как он выразился бы сам… Возможно ли такое?
Мама принимала много лекарств. Я так никогда до конца и не поняла, как случилось, что женщине с Альцгеймером выписывали настолько потенциально опасные лекарства, что ошибка могла ее убить. Но, наверное, она часто испытывала страх, и ей давали снимающие тревожность препараты; еще она принимала какие-то обезболивающие. Я и раньше задавалась вопросом, каким образом могла произойти передозировка. Как могло случиться, что человек, чье заболевание проявляется именно в дезориентации и помрачении сознания, сам заботился о приеме назначенных медикаментов?
Но ведь это делала не она. На дом приходили медсестры. Некоторые болтали со мной. Одна приносила мне мятные пастилки, их было легко жевать, но они прилипали к зубам. Я помню этих медичек. Они приходили с дозаторами. Я прекрасно помню, как выглядели эти пластиковые коробки с отделениями для разных таблеток: слот для понедельника, для вторника, для среды и так далее. Мне тогда казалось, что они похожи на полочку с ячейками для безделушек, висевшую на стене моей комнаты. Сестрички раскладывали в слоты дозатора лекарства, которые нужно было принять по окончании их рабочего времени, когда они уходили домой. Когда же их не было, за прием лекарств отвечала семья. То есть папа.
Ему было бы проще простого дать ей больше таблеток или не те таблетки. Мама же ничего не понимала. Ей все представлялось как в тумане: сложным и недоступным пониманию. Она знала, что нужно принимать лекарства. Если б муж сказал ей: «Выпей эти», — она бы так и сделала? Как она делала все, что он ей велел: переходила улицу, когда он разрешал, ложилась по его указанию, вставала, когда он говорил, что пора. Оставалась дома, когда хотела выйти, если он объяснял, что сейчас ночь, или на улице ливень, или называл еще какую-нибудь причину, которой она не понимала, но принимала. Потому что действительность стала для нее неохватной. Потому что ей требовалась помощь почти со всем. Она смирилась с тем, что это так. Мы едим то, что он велит нам есть. Мы пользуемся теми приборами, которые он даст. Когда он кладет перед ней горку таблеток и просит их проглотить, она так и делает. Разумеется. Если она будет ставить под вопрос те вещи, о которых он просит, что с ней будет?
На вопрос о том, как подобное оказалось возможным, почему контроль за медикацией оказался недостаточно строгим и пациент с Альцгеймером мог принять смертельную дозу лекарств, следовал ответ: подвел человеческий фактор. Ошибка с хранением медикаментов, возможно, что-то напутали с дозатором… Папа заверял, что в тот день она получила ровно то, что полагалось. Ему потребовалось ненадолго уйти. Должно быть, мама сама открыла аптечку. Наверное, ей пришло в голову, что нужно принять еще несколько таблеток. Она ведь была такая. То ей вдруг хотелось выйти на прогулку в нижнем белье. То она среди ночи вдруг собиралась в магазин. Разумеется, следовало держать лекарства в запирающейся аптечке, куда она не могла бы добраться. Но ее состояние ухудшалось так быстро… Меры предосторожности не успевали за развитием болезни. Система подвела, такое случается время от времени. Возможно, медсестры должны были забить тревогу; возможно, врач при последнем осмотре должен был отреагировать на резкое ухудшение ее состояния; возможно, папа сам должен был проследить за тем, чтобы лекарства были убраны в не доступное для нее место. Но в кого кинешь камень в такой ситуации? Она же была неизлечимо больна. Случившееся явилось тяжелым ударом для и так уже настрадавшейся семьи. Незачем дополнительно травмировать отца с двумя дочерьми в такой скорбный час. Расследование происшествия было прекращено. В больнице собирались серьезно пересмотреть правила отпуска лекарств пациентам. И так далее.
Мы получили совершенно стандартный ответ, что невозможно предотвратить все несчастные случаи, что случившееся вполне объяснимо. И в то же время ответ был неудовлетворительным. Если она была уже так плоха, что могла сделать что-то в этом духе, то почему никто не забил тревогу?
Другое дело, если папа этого хотел. Это многое объясняет.
И вот еще какая вещь. Когда я ночью описалась и видела, как папа вернулся домой поздно и надел обручальное кольцо, мама была еще жива. Я в этом совершенно уверена. Зачем папа снимал обручальное кольцо? Какая могла быть другая причина, кроме того, что он встречался с другой? Но ведь папа осуждает неверность. Изменять — по определению ставить свои потребности выше потребностей семьи. А семья — это стая. Важнейшая ячейка общества. Колыбель человека и человечества. Индивид должен поступать во благо стаи. Рисковать извечной семьей ради временного удовлетворения своих потребностей — показательный пример эгоизма. Супружеская измена — преступление против семьи, и тот, кто совершает подобное, должен быть строго наказан. Папа сам нам это втолковывал, открытым текстом. Не раз. Анника вспомнила это, когда я выспрашивала ее за ужином из забегаловки.
Но если он уже не считал маму личностью… Вот о чем я подумала, вот о чем я, собственно, спрашивала Аннику. Не думал ли он, что раз она больна, то больше не член семьи или общества, а обуза, от которой надо отделаться? Больная саванновая собака. В таком случае отношения с другой женщиной не считаются изменой маме. Следуя собственной логике, папа остается столь же морально неуязвимым, как и прежде.
Или это слишком натянуто? Не знаю уже, могу ли я доверять собственным умозаключениям. Как я устала! От цветов на обоях у меня рябит в глазах. Я зажмуриваюсь. Только на минутку, только дам отдохнуть глазам…
* * *
Мы с Сигурдом после Рождества отправились на Тенерифе. На неделю, в последних числах декабря — начале января; денег одолжила Маргрете. Немного вульгарно, говорили мы до поездки. Чартер на Канарские острова… Не вполне в нашем вкусе.
Из аэропорта в отель нас вместе с семейством из Северной Норвегии и двумя подругами пенсионного возраста из Лётена доставил микроавтобус. Отельчик оказался старым, довольно милым, но заметно было, что годов с семидесятых ремонт там делали с единственной целью подлатать фасад. Пол в нашем номере закрывал палас. Никакие воздухоочистители мира не смогли бы закамуфлировать засевший в этом паласе табачный дух. Зато у нас был балкон и вид на море.
В отеле действовала система «всё включено», и поскольку у нас ни на что другое денег не было, понятно, что ели мы всегда там. Все крутилось вокруг бассейна, теннисного корта, небольшого песчаного пляжа и гостиничного спортзала. Отделение спа, разрекламированное на интернет-сайте, представляло собой сауну и джакузи. В ближайшем торговом центре, которым они козыряли, была лавочка с дешевой бижутерией, китайский ресторан, зал для игры в бинго и скандинавский паб, вот и всё. Увидев все это в первый день, мы испытующе переглянулись и неловко засмеялись, пытаясь не показать друг другу, что сразу уяснили: надежды на отпуск рассыпаются в прах прямо на глазах.
Но оказалось ровно наоборот. Вопреки всем ожиданиям, мы замечательно провели время. По утрам просыпались поздно и долго валялись в постели обнявшись. Потом спускались завтракать: устраивались на веранде и объедались разными вкусностями со шведского стола. Каждый божий день играли в теннис, оба одинаково неумело, но хохотали за игрой до слез. Однажды мы взяли в аренду автомобиль и отправились осматривать остров; в другой раз взяли напрокат в гостинице велики и поехали кататься вдоль берега. Сходили даже в забытый богом торговый центр: пообедали в китайском ресторанчике клецками и курицей в кисло-сладком соусе, сыграли в бинго. Много времени мы проводили возле бассейна; читали книги, а те отрывки, которые, как нам казалось, могут заинтересовать другого, зачитывали вслух. Мы плавали, выныривали рядом друг с другом и обнимались под водой. Сигурд контрабандой проносил на отделение спа бутылочное пиво из бара. Мы забирались в джакузи и, понемногу накачиваясь пивом, любовались закатом; все нам казалось смешным. За ужином мы вели неспешные беседы о серьезных вещах, и я была уверена, что все в ресторане нам завидуют; мы были там самой влюбленной парой. После ужина покупали в баре напитки и усаживались возле бассейна или играли в карты на балконе нашего номера, потягивая белое вино. Во всем этом не было ни непревзойденной элегантности, ни особой роскоши; вообще со вкусом там было не очень. Но нужно нам было именно это. Палас на полу и прочие прибамбасы.
* * *
Мне снится, будто мы с Сигурдом на Тенерифе, но во сне все совсем иначе. Гостиница другая, белая и светлая, с гладкими полами без паласов. Я там с Сигурдом, но Сигурд мертвый. Мертвый не так, как в действительности: он ходит рядом со мной, участвует во всем, — но он такой светлый, почти прозрачный, и ничего не говорит. Я решаю, что мы все равно проведем отпуск здесь. Решаю вести себя так, чтобы никто не заметил этой странности. Я говорю за него, за нас обоих. Ведь он же сидит рядом со мной, ну и что, что неживой? Я делаю за него заказы в ресторане; для него бифштекс, пожалуйста, говорю я, и бокал красного вина, а официанты озабоченно смотрят на нас, но ничего не говорят, а я ежусь под их взглядами. Мне неудобно, скорее оттого, что они на нас смотрят, а не оттого, что Сигурд мертв. Стараюсь улыбаться пошире, чтобы не было заметно, что мне не по себе. Поглаживаю Сигурда по холодной руке. Она какая-то ненастоящая, ее почти не чувствуешь, прикасаясь к ней. Он молчит. Вид у него несчастный. Мне не удается поймать его взгляд. Не удается наладить контакт, но я все равно притворяюсь, будто всё в порядке, смеюсь и улыбаюсь и в разговоре подаю реплики за нас обоих, чтобы никто в отеле не догадался, как все плохо.
Просыпаюсь я внезапно и поэтому помню свой сон, такой короткий и странный; помню только это. Мы в отпуске. Сигурд мертвый. Я притворяюсь, будто не вижу этого.
* * *
Что-то гудит. Гудение пробивается ко мне сквозь сон. Сначала я думаю, что не надо обращать на него внимания, тогда оно прекратится; но стоило подумать об этом, и оно слышится сильнее. Всё, поздно. Я понимаю, что гудит мой телефон. Просыпаюсь, моргаю, озираюсь.
Я лежу в своей детской. Я не сразу это понимаю. Темнеет. Солнце уже зашло, кажется. Бледная тень от окна на стене вытянулась, вокруг меня полутьма. Я нащупываю в постели гудящий и вибрирующий телефон.
— Алло?
— Вечер добрый, это Арилль, — слышу я, — из охранного предприятия.
— А, добрый вечер.
— Мы скоро заканчиваем. Задержались подольше, чем думали вначале. Пришлось слесаря ждать, и вообще… Но теперь все готово. Мы собираем инструмент, хотели бы уехать. А вы где? Далеко? Нужно же показать вам, как работает система.
— Да, конечно, — говорю я, глядя на часы: скоро шесть. — Я в Сместаде — если честно, я заснула; ночью-то не удалось выспаться… но не важно. Я прямо сейчас поеду домой, буду минут через двадцать. Максимум через полчаса.
— Отлично, — говорит Арилль.
Я сажусь в кровати, тру глаза с неприятным ощущением потерянности во времени; я спала глубоко, как ночью, проснулась — а вечер еще только начинается. Может быть, папа уже дома… Тягостное чувство, с которым я заснула, не ушло. Я предпочла бы не встречаться с папой сейчас. Сижу, прижав телефон к уху, и вдруг понимаю, что Арилль все еще слушает. Не может решить, продолжать разговор или нет.
— Что-то еще? — спрашиваю я.
— Да, — откликается он, — да, еще одно.
И снова замолкает. Я потираю лицо рукой и жду.
— Хотел спросить… Вы в курсе, что в вашем доме установлено оборудование наблюдения?
— Че… чего?!
— Ну знаете, камеры. И микрофоны. Видео- и аудионаблюдение. Я спрашиваю, потому что вы ведь и сами могли их установить…
— Что вы такое говорите, — лепечу я, — я не понимаю, что вы такое говорите…
— Мы обнаружили оборудование наблюдения, — повторяет Арилль. — Камеру в прихожей, камеру и микрофон на кухне. Если они не ваши, то, значит, кто-то за вами следит.
— О господи, — говорю я и потом очень долго не говорю ничего.
— С вами всё в порядке? — спрашивает Арилль.
Я представляю себе сто всяких ситуаций. Я жду Сигурда. Я пью кофе на кухне. Может быть, ковыряю в носу. Юлия разгуливает по дому. Анника пытается разговорить меня. Гюндерсен выкладывает на кухонный стол ордер на обыск. Всевозможные сокровенные, интимные вещи. Я не спускалась в неглиже взять чего-нибудь поесть? Не напевала? Не поправляла трусы под одеждой, не чесала в паху? Оплакивала Сигурда, бушевала, била посуду?
— А вы не знаете, давно они там? — в конце концов невнятно бормочу я.
— Невозможно определить, — отвечает Арилль. — Может, два дня, а может, и два месяца.
— А это не полиция? — бурчу я себе под нос.
— Сомневаюсь. У них оборудование получше. А такие штуковины кто угодно может раздобыть. За пару сотен крон. В Осло не один такой магазин, и в Интернете тоже можно заказать.
Какой ужас. Кто угодно может их раздобыть… Я прокашливаюсь. Делаю глубокий вдох и начинаю сначала.
— Арилль, а вы весь дом осмотрели?
— Подвал и первый этаж — очень тщательно.
— Можно попросить вас об одной вещи? Вы не могли бы обыскать весь дом? Как можно внимательнее осмотреть все помещения? Я оплачу все дополнительное время. Просто для меня важно, чтобы никто не мог за мной шпионить.
— Разумеется.
— Я скоро приеду.
— Хорошо.
Я так дрожу, что, когда встаю и иду по комнате, у меня подгибаются колени. Если мне и до того не хотелось наткнуться на отца, то теперь и подавно. Два дня или два месяца… Для кухонной суеты два месяца — это вечность; столько всего можно узнать обо мне, о нас, шпионя за нами два месяца! О чем мы разговариваем. О чем мы не разговариваем. Все неловкие паузы, все недосказанные истории, на которые собеседник не откликнулся; то ли вопросы, то ли упреки; попытки шутить, которые не в состоянии скрыть тягостное настроение. Остающиеся безответными. Я пристаю к Сигурду с вопросом: «Ты скоро будешь ложиться?» Не отрывая глаз от экрана компьютера, он бросает: «Да, скоро». И после этого не шевелится еще два часа. И вот кто-то сидит и смотрит на все это…
Я крадучись спускаюсь по лестнице. Тишина, но я знаю, что папа дома. Вижу в прихожей выходные туфли, кроссовки, лыжные ботинки. А теперь еще и пару зимних сапог. Я сую ноги в свои и потом, заслышав шаги, хватаю куртку, распахиваю дверь и пулей выскакиваю из дома. Быстрым шагом иду к калитке. В памяти всплывает мой побег из квартиры Аткинсонов. Выйдя за калитку, я пускаюсь бегом.
* * *
Главное — не поддаться страху. Главное — сохранить самообладание, попытаться понять происходящее. Стоит хорошенько подумать, и узнаешь многое. Например, когда я сегодня утром рассказала Гюндерсену о пропавшем револьвере старого Торпа, тот спросил меня, вкрадчиво так, не забыла ли я еще что-нибудь. Другое оружие, спросил он. Охотничьи ружья там или огнеметы? Старинные, изящно украшенные орудия пыток? Какие-нибудь замысловатые системы наблюдения? Я истолковала это как сарказм. Повесила трубку в уверенности, что он теряет терпение от разговоров со мной. Однако странный же у него был ход мыслей… Начал с револьвера, потом перешел на огнеметы и орудия пыток, и, наконец, на системы наблюдения… Почему он подумал о них? Какое это имело отношение к делу?
Я на станции «Сместад». Табло показывает, что поезд в моем направлении ожидается через пять минут. Чуть в стороне стоит кучка молодых ребят, увлеченно болтающих о чем-то своем; больше никого, и я думаю: какого черта! Звоню.
— Гюндерсен, — откликается он.
— Это что такое было с системами наблюдения? — спрашиваю я.
— Что, Сара?
— Зачем в моем доме камеры наблюдения?
— Минуточку, подождите…
Я слышу звук шагов; потом Гюндерсен, кажется, открывает и закрывает дверь и говорит:
— Камеры, значит. Так…
— Они ваши?
Он вздыхает.
— Нет.
— Но вы о них знали?
— Да. Фредли с группой выявили их, осматривая дом.
Это уже несколько дней прошло…
— Ах так, — говорю я, и все во мне вскипает: какая несправедливость! Кто-то подглядывал за мной, когда я думала, что одна в доме… — А вам не пришло в голову поставить меня в известность? Вы не подумали, что мне, возможно, важно знать, что кто-то за мной подсматривает? Подслушивает?
Он молчит. Непривычно смирно молчит, сказала бы я.
— Какого черта, Гюндерсен! — воплю я. Теперь молодежь на перроне оглядывается на меня. — Вы ни словечком не обмолвились, позволили мне расхаживать по дому, в который несколько раз забирались, а я даже не знала, что за мной подглядывают!
— Я понимаю, почему вы сердитесь.
— Ах, вы понимаете? Значит, всё в порядке? Да я плевать хотела на то, понимаете вы, почему я злюсь, или нет. Я желаю знать, кто за мной шпионит. Желаю знать, кто установил в моем доме эти чертовы камеры.
— Сара, успокойтесь, пожалуйста. Выслушайте меня.
— Вы об этом сегодня упомянули. Когда мы говорили по телефону, я рассказала вам о пропавшем револьвере. И вы спросили меня. Саркастически. Почти дурачась, показалось мне. Про замысловатые системы наблюдения.
— Да, — мрачно отвечает Гюндерсен. — Неразумно с моей стороны. Подумал, что стоит проверить, не известно ли вам об этом…
— Ах, так… Оказалось, что нет, и вы решили оставить меня в неизвестности?
Он тяжело вздыхает. Мой гнев тоже понемногу стихает. Что толку-то.
— Мы обнаружили камеры. Фредли позвонила мне. Нужно было принять решение. Кто-то же установил их. Может, вы, чтобы следить за Сигурдом. А может, он, чтобы следить за вами. Мог быть третий человек, следивший за вами обоими или за одним из вас. Или их могли установить из-за нас. Вы могли их установить, чтобы мы их нашли. Чтобы создалось впечатление, что за вами кто-то следит.
— И какой в этом был бы смысл? — устало спрашиваю я.
— Я могу дать целый ряд возможных ответов. Но главное — их обнаружение могло означать массу разных вещей. Фредли тогда спросила: «Что будем с этим делать?» И я рассудил так: если я спрошу вас, вы скажете, что ничего о них не знали. И это нам ничего не даст. А вот если не спрашивать, а просто подождать и посмотреть, что будет, возможно, выяснится, откуда они и для чего.
— И что выяснилось?
— Ну, я пока не уверен на сто процентов… Но некоторые альтернативы исключил. Скажем так.
— И пока вы исключаете альтернативы, какой-то придурок наблюдает за моей личной жизнью?
— Похоже на то. Мне очень жаль, что так вышло, Сара. Правда.
— Да ладно, — устало говорю я. — Мне все равно, сожалеете вы или нет. Но раз уж вы так разоткровенничались, скажите хотя бы, сколько камер вы нашли?
— Две. Одну в прихожей и одну в вашей спальне.
— И в спальне?
— Да. И к ней был подключен микрофон.
* * *
В метро по дороге домой я пла́чу. Сначала тихонько. Потом в голос.
Все молчат. Никто не смотрит в мою сторону. Я превратилась в человека, с которым не хотят иметь дела. В странную невоспитанную женщину, которая громко плачет в общественных местах. Думают, наверное, что я пьяная. Наверное, они посочувствовали бы мне, если б знали, что недели не прошло, как умер мой муж. Но что скорее должно бы вызывать беспокойство, это полное мое равнодушие к тому, что они обо мне думают. От «Сместада» до «Майорстюа», потом на перроне станции «Майорстюа» и дальше до самого «Нурберга» я реву в три ручья. Рядом со мной никто не садится.
* * *
Арилль нашел камеру в спальне. Демонтировал все три и разложил на кухонном столе, чтобы показать мне. Маленькие такие, как резиновые наконечники карандашей со сменными стержнями; на них еще нужно нажать. Из них торчат хвостики проводков. С другой стороны плоский кружок размером с монетку. Радиопередатчик, поясняет Арилль. Вероятно, он посылает сигналы на компьютер или даже на телефон того, кто установил камеры. В какой-то момент в голосе Арилля звучит восхищение: подумать только, что могут современные технологии. Потом он показывает мне кусочки черного скотча, которым были прикреплены камеры. Та, что в подвале, — сбоку на потолочном светильнике. Кухонная — с внутренней стороны решетки на холодильнике. В спальне — на лампе. Микрофоны тоже крохотные; они были на кухне и в спальне. Если спрятать их хорошенько, то заметить очень трудно. Арилль, правда, считает, что эти были спрятаны не слишком хорошо, так себе; но их легко не заметить, если не знаешь, что именно ты ищешь, и особенно если нет никаких оснований подозревать, что они вообще есть в доме. Арилль тщательно обыскал его весь и не может исключить, что на чердаке ничего не осталось, но за подвал, лестничную клетку, первый и второй этажи ручается. В помещениях, где я провожу время, их теперь точно нет.
Потом Арилль демонстрирует мне систему безопасности. Да, неслабо. С наружной стороны входной двери установлена лампа с датчиком двигательной активности. Лампа включается, как только в зоне действия датчика кто-либо появится. Такая же установлена на двери террасы.
— Не бойтесь, если вдруг сработает, — говорит Арилль. — Обычно это означает, что просто кошка прошла или что-то в таком духе… Но если кто-то захочет влезть в дом и его внезапно осветят прожекторы, то определенный шок ему обеспечен.
К тому же над входом, под коньком крыши, установлена камера. У меня появляется чудесное ощущение удовлетворения: теперь камеры устанавливаю я. Съемка ведется непрерывно, а изображение передается мне и в центральную диспетчерскую в Экерне. Арилль помогает мне загрузить приложение, с помощью которого я смогу просматривать видео на своем телефоне. Мы залогиниваемся и видим крыльцо перед входом: никого.
Далее, на входной двери установлен хитроумнейший из замков: здоровенная такая бандура и к ней несколько ключей, а с внутренней стороны приделана крепкая цепочка. Арилль показывает мне датчики движения, смонтированные в прихожей, на кухне, возле двери на веранду и на лестнице на второй этаж. Они нашли камеры как раз, когда монтировали датчики. Одну видеокамеру Арилль прикрепил к стене перед моей спальней, так что у меня теперь есть глаза на лестнице и возле двери в спальню. Он показывает мне, как работает еще один здоровенный замок — на двери спальни, и у меня теперь всяких ключей как у привратника. На окно моей спальни приделан сверхкрепкий крюк, так что теперь я ночью могу приоткрыть окно, и все равно будет почти невозможно в него влезть. Если включится сигнализация, поднимется жуткий вой на весь дом; его услышат в их диспетчерской с круглосуточным дежурством, откуда всегда следят за происходящим два помощника Арилля, Кристоффер и еще один. Как только сработает сигнализация, дежурный вскочит в машину и с дороги позвонит мне. Арилль показывает, как отключать звук, но советует делать это не сразу: пусть лучше повоет пару минут, чтобы отпугнуть злоумышленника. Кристоффер позвонит и скажет «октавия», на что я должна ответить «ризотто». Кодовые слова выбирает Арилль, на тот случай если забиравшийся ко мне человек знаком с моей манерой думать. Все это так сложно, но мне нравится. Мне всё нравится: связка ключей, приложение с видеонаблюдением, кодовые слова… Я чувствую себя в безопасности.
Уже почти восемь, когда Арилль заканчивает работу и собирается уходить. Наверняка обычно он заканчивает работу гораздо раньше.
— Спасибо вам за помощь, — говорю я.
Он пожимает плечами и внезапно кажется совсем юным.
— У меня самого дочь. Это могла быть она…
Мы прощаемся, и Арилль уезжает. Я возвращаюсь в дом, запираю дверь на ключ и цепочку и поднимаюсь наверх. Осматриваюсь по сторонам в своем доме, укрепленном как настоящий бастион. Я дома.
* * *
Теперь все будет по-другому, обещаем мы друг другу. Под новогодние петарды, окрашивающие южное небо в красный, синий и зеленый цвета, чокаемся бокалами с дешевой «шипучкой». Мы возьмем Тенерифе с собой домой — ведь тут мы такие, как на самом деле; мы правда такие, заверяем мы друг друга. Так ведь было. Нам никогда не было скучно вместе. Мы всегда заботились друг о друге. Просто за последний год накопилось проблем — с домом, деньгами, работой… Но теперь все будет по-другому.
— Я больше не буду нюхать табак, — говорит Сигурд. — Дурацкая привычка.
— Я больше не буду зудеть, — отвечаю я. — Да, ремонт затянулся, но я же знаю, что ты делаешь всё, что в твоих силах.
— А я не буду приставать к тебе, чтобы ты искала новых пациентов.
— А я не буду тебя пилить, когда у тебя пойдет аврал на работе и придется задерживаться допоздна.
— А я не буду оставаться допоздна часто. Обещаю. С Аткинсонами я завязал.
Мы скрепляем нашу договоренность поцелуем. Отныне все будет по-другому. Но нам уже страшно. Словно упоминание будничной жизни в Осло здесь, в отпуске, когда нам так хорошо, грозит все испортить. Больше мы об этом не заговариваем.
Сначала все идет хорошо. Сигурд не работает так много по вечерам. Я не упоминаю ванную, в которой почти невозможно мыться. Иногда мы вместе выходим куда-нибудь поесть: не в дорогие рестораны, но время от времени идем посидеть в паб, а потом в кино. На мой день рождения он заказывает столик в ресторане среднего класса: мы потягиваем вино и пытаемся возродить настроение как на Тенерифе. Получается не совсем то. Возвращаемся домой в половине первого и перед сном занимаемся сексом.
Когда все изменилось? Когда Сигурд начал задерживаться на работе? Поздно вернувшись домой в феврале, он рассказывает, что снова пришлось ехать к Аткинсонам: ну никак она не уймется, говорит он. Теперь оказалось, что на лестнице темнее, чем она рассчитывала; придется все переделывать. В кармане его куртки я нахожу снюс.
— Опять табак нюхаешь? — спрашиваю я, а он, тяжело вздохнув, отвечает:
— Табак помогает мне сосредоточиться, когда я работаю допоздна. Но это не так, как раньше, это только временно.
Я чищу зубы, не снимая обуви, потому что бетонный пол в ванной ледяной. И думаю: а почему я должна молчать, если он этого не делает?
— Не хочу возвращаться к прошлому, — говорю я, — но в ванной такая холодина, мочи нет… Может, съездим на выходных, выберем плитку и кабели для теплого пола? Ну, просто чтобы уж начать, а?
— А расплачиваться чем будем? — спрашивает Сигурд. — Мне наличка как-то не слишком оттягивает карманы; может, тебе?
Не как раньше, говорим мы. Мы не предъявляем друг другу претензий.
А бытовые проблемы можно и обсудить…
Не знаю, когда и как мы вернулись к старому. Как-то незаметно. Ровно так же, как незаметно мы перестали говорить о том, что теперь у нас все иначе, чем было до Рождества. Вот так незаметно все и перестало быть иначе.
Сигурд задерживается на работе. Шлет эсэмэску: «Буду поздно». Возвращается в девять-десять. Разогревает на кухне остатки ужина, а если я не готовила, намазывает бутерброд. Я все реже готовлю что-то специально на ужин — какой смысл? Он усаживается перед телевизором, ставит на колени компьютер. Я ложусь первая. Сигурд говорит, что скоро придет. Как правило, к тому времени когда он ложится, я уже сплю. Если я еще не заснула, мы все равно слишком устали для чего-либо еще, кроме небрежного поцелуя. Утром он собирается за десть минут и уходит. Я никогда никуда не ухожу, я вечно дома.
Сигурд рассказывает, что собирается поехать с ребятами на дачу, и я с трудом удерживаюсь от желания спросить, как у него находится на это время, когда ванная до сих пор в жутком состоянии. По электронной почте приходит письмо из Аргентины от Роньи, она там преподает английский и учится танцевать танго. Мне на дачу ехать не с кем.
Ранним утром, когда Сигурд ушел, было еще темно. Проснулась я оттого, что он наклонился, поцеловал меня в лоб и прошептал:
— Я пошел. Ты спи, спи.
Его шаги на лестнице я еще слышала, но заснула прежде, чем за ним захлопнулась входная дверь.