Вторник, 10 марта: сделать глубокий вдох, начать сначала
Ко мне на кухню входит Гюндерсен; по его физиономии расплылась довольная улыбка. Я сижу за столом, уставясь на недопитую чашку кофе, и тут стремительно входит он, и я думаю: да уж, напора этому человеку не занимать. Когда у него что-то получается (как сейчас, судя по всему), он просто брызжет энергией. Я ощущаю себя маленькой и жалкой. Полночи я провела на коврике в кабинете. Заперлась там и время от времени задремывала. На полу рядом положила нож для стейков. Я не чувствую себя готовой к какой-либо деятельности.
Не говоря ни слова, Гюндерсен плюхает на стол несколько сложенных стопочкой бумажек. Я смотрю на них: листки повернуты текстом вниз, но понятно, что это что-то важное.
— Знаете, что это такое, Сара? — спрашивает он.
— Нет, — говорю я.
— Здесь у меня три согласия на ознакомление с медкартами. Ну-ка посмотрим: от Трюгве, Веры и Кристоффера.
Он протягивает листки мне, и пока я с трудом поднимаю руку, чтобы взять их, они призывно свисают из его ладони; печальное доказательство того, что власть, если захочет, умеет добиться своего. Я хватаю бумаги, вижу на них поставленные детским почерком подписи, но синие буквы расплываются перед моими глазами. Я не в состоянии читать, не в состоянии и возразить: мне всё безразлично.
— Тогда, полагаю, всё в порядке, — говорит Гюндерсен. — Других оснований протестовать не имеется?
— Нет, — послушно говорю я, и мы направляемся в мой кабинет.
Я отпираю дверь. К стене прислонено свернутое одеяло, и Гюндерсен спрашивает:
— Кстати, к вам вроде бы ночью кто-то забрался?
— Да, — говорю я.
К моему изумлению, больше он об этом не заговаривает.
— Они в том шкафу, — показываю я, но Гюндерсен отмахивается; очевидно, теперь, получив согласие, он может не торопиться. Подходит к стоящим у окна креслам и спрашивает:
— Это здесь вершится магия?
— Да, это здесь я занимаюсь терапией, — отвечаю я.
— Я никогда не обращался к психологам. Было время, когда подумывал об этом. Сразу после развода. Из интереса. Мне всегда хотелось узнать, как это происходит.
— В этом нет ничего сверхъестественного. Просто тяжелая работа.
— Да. Да, наверное.
Мы стоим рядом друг с другом.
— На каком кресле сидите вы? — спрашивает он меня, и при всей глубине моего равнодушия это все же чуточку веселит меня: ага, вот он когда спросил об этом…
— Я предоставляю выбор пациентам, — говорю я.
— Ясно, — он кивает. — Тогда в каком вам больше нравится сидеть?
— В том, что справа.
Гюндерсен устраивается в левом и, жестом руки приглашая меня занять правое, говорит:
— Присядьте, Сара.
— Вы не хотите посмотреть мой архив?
— Успеется.
Мы сидим в креслах. Гюндерсен спрашивает:
— Как вы начинаете сеанс? Если это не профессиональная тайна.
— Бывает по-разному. Как правило, я информирую о разных практических вещах, а потом спрашиваю пациента, зачем он или она пришли сюда.
— И что они отвечают?
— Как правило, рассказывают о жизненных трудностях.
Гюндерсен кивает.
— По-моему, очень даже похоже на то, чем занимаемся мы, — говорит он, не поднимая на меня глаз, словно рассуждает про себя.
Я молчу. Полицейский проводит рукой по подбородку. Ему где-то сорок с небольшим. Десятилетия курения явно сделали свое дело, но все же он красивый мужчина. Избавился бы от усов и видавшей виды куртки, можно было бы назвать его привлекательным. Когда он сидит вот так, в нем проступает нечто обезоруживающее — вроде того, что мы могли бы посидеть с ним, поболтать, что я могла бы спросить его, как он обычно завязывает беседу с информантом, и мы могли бы поразмышлять над сходствами и отличиями наших профессий. Хотелось бы знать, что из этого напускное, для создания желательного для него настроя, и что естественное (если есть).
— Есть ли среди ваших пациентов кто-нибудь, кто вас ненавидит? — неожиданно спрашивает Гюндерсен.
— То есть?
— Ну я не знаю… — Он разводит руками. — Вы сколько уже практикуете — четыре, пять лет?
— Три года.
— За это время у вас были пациенты, которые вели себя угрожающе?
— А вы как думаете? Я же работала с наркоманами в психозе.
Гюндерсен дружелюбно посмеивается.
— Понимаю, — говорит он. — Но, может, кто-то выделялся особо?
Вздохнув, я пожимаю плечами.
— Конечно, некоторые вели себя агрессивно, но я не думаю, что кто-нибудь испытывал ненависть лично ко мне. Скорее к системе, такое у меня впечатление.
— Достаточно бывает и ненависти к системе, — произносит Гюндерсен. — Подумайте немного на эту тему. Любая мелочь важна.
Я закрываю глаза: в памяти всплывает пара эпизодов, когда озлобленные, отчаявшиеся юнцы, переживающие абстиненцию или паническую атаку, плевали в меня. После этого я работала в детской клинике. Там были дошкольники, писавшиеся в постель, отказывающиеся посещать школу подростки, которые резали себе руки, — но ненависти к себе я не замечала. А потом — моя частная практика… Я задумываюсь. Трюгве…
Разве мне не казалось всегда, что в нем проскальзывает нечто ненавистническое? Может, и не по отношению ко мне, но по отношению к тому, что я для него олицетворяю, — к принуждению. Он обязан еженедельно являться сюда и отчитываться за свои действия. Он считает это унизительным. Временами, как в эту пятницу, его лицо искажается яростью. Однажды Трюгве сказал мне, что власть в руках у геймеров: мы можем превратить вашу жизнь в ад, а вы даже не поймете, что происходит, сказал он. Он никогда не откажется от терапии, потому что это условие его проживания с родителями, но терпеть не может приходить сюда. Предположим, случится что-то, из-за чего я не смогу работать с ним, вообще не смогу работать. Выгодно ли это Трюгве?
Но я не хочу рассказывать об этом Гюндерсену. Во-первых, это притянуто за уши. Если б Трюгве хотел отделаться от меня и если б он на самом деле был готов прибегнуть к таким экстремальным средствам — и это весьма жидкие предпосылки, — зачем ему убивать Сигурда? Почему не прикончить меня саму? Не говоря уже о других вещах: почему именно в Крукскуге; как это связано с ложью Сигурда; кто бродит по моему дому ночами? Другая причина не рассказывать о Трюгве — я представляю, как с ним тогда обойдутся. Представляю, как Гюндерсен беспардонно заявится в кухню к отчаявшимся родителям Трюгве — так же как на мою кухню двадцать минут назад, — и скажет: так, послушайте-ка, а вот психолог вашего Трюгве полагает, что тот вполне мог убить ее супруга. После этого будет невозможно вновь выстроить с этой семьей доверительные отношения. И даже если я (что на самом деле правда) не слишком расстроюсь, потеряв еженедельный сеанс с Трюгве, я боюсь, что это может травмировать его, травмировать их, что это подорвет их доверие к системе. Не говоря уже о том, что я не смогу смотреть в глаза его и без того уже много чего пережившим родителям и читать в них разочарование. И только потому, что Трюгве — единственный из моих пациентов, кто выказывает какие-то признаки ненависти. Мысль же о том, что он мог выстрелить Сигурду в спину, кажется мне совершенно неправдоподобной. Поэтому я говорю:
— Нет, ни о ком не могу такого подумать.
Гюндерсен кивает.
— Дайте знать, если надумаете, — говорит он и задумывается. — Надо же, какая благодать… Несколько лет практики — и никто вас не ненавидит.
Я изображаю улыбку.
— А что если наоборот? — спрашивает полицейский. — Не наблюдали чрезмерного интереса к себе?
— То есть?
— Я имею в виду, пациенты в вас не влюблялись?
Я морщу лоб.
— Такое чаще бывает в кино, чем в частной практике в Норвегии. Во всяком случае, если работаешь с детьми и подростками.
— Ну что ж, — говорит Гюндерсен, вытягивая длинные ноги, — надо ведь за все ниточки потянуть…
На это я согласно киваю, но, обозревая кончики его кроссовок, думаю: а те ли это ниточки? Ни у кого нет причин желать Сигурду смерти, вот они и придумывают самые неправдоподобные мотивы: будто мои пациенты сгорают от ненависти или от любви ко мне…
Как по заказу, Гюндерсен говорит:
— Тогда вот что, Сара, мне нужно задать вам еще один вопрос. — Слегка помедлив, он обращает на меня спокойный взгляд своих глаз. — А не было ли сложностей в ваших отношениях с Сигурдом?
Этого следовало ждать, разумеется. Понятно. Дружеский тон Гюндерсена, конечно же, тщательно продуман ровно под этот вопрос.
— Нет, — говорю я. — Обычные супружеские разногласия, ничего более. У нас был крепкий брак.
— В чем состояли ваши разногласия?
Я вздыхаю; мне тяжело отвечать на этот вопрос. Вытаскивать на свет божий самые тривиальные размолвки с человеком, которого я люблю, всего через пару дней после его исчезновения. Допустить критический анализ этих размолвок: может ли мотив крыться в них? Позволить раздуть каждую мелкую оплошность, совершенную им или мной, до размеров военных действий, представить их в виде непримиримых противоречий. Разумеется, это необходимо. Но до чего ж противно, унизительно…
— Мы с ним сами занимались ремонтом в доме, — говорю я. — Да вы сами это видели. Сигурд был в этом деле командиром, а я — рядовым. Я была нетерпелива, мне казалось, что ремонт продвигается слишком медленно. А ему казалось, что моя частная практика приносит слишком мало денег, что у меня слишком мало пациентов, слишком низкий оборот. Такие вот дела.
Гюндерсен задумчиво кивает.
— Кому принадлежит дом?
— Нам обоим совместно. То есть в этом доме росла моя свекровь. Когда умер ее отец, она перевела дом на Сигурда. Брату Сигурда перешла дача, и он, когда подойдет время, унаследует дом на Рёа, раз уж нам достался этот.
— Но теперь он ваш, — тихо говорит Гюндерсен, обращаясь к кончикам своих кроссовок.
— Да, — говорю я, вспоминая наш с Анникой вчерашний разговор, — полагаю, что так. Но ведь, наверное, Маргрете наследует часть доли Сигурда?
— Ваша свекровь? Н-ну-у… Возможно, незначительную часть. Но она не может выставить вас из дома.
— Как бы то ни было, здесь прошло детство Маргрете. Дом достался ей по наследству, а она перевела его на нас, чтобы у нас было собственное жилье.
— Широкий жест, — говорит Гюндерсен. — Каковы тут цены на недвижимость? Отдельный дом вроде этого сколько стоит? Десять миллионов? Пятнадцать?
Тяжело дышать; это стресс, вызванный его напористостью. Если я чему и научилась, работая с психопатами, так это обращать внимание на собственные реакции. В психологии это называется контрпереносом. Хорошие психотерапевты умеют активно использовать его в терапии. Если поведение пациента вызывает в тебе злость, жалость или отчаяние, то это показывает, что происходит в душе этого человека и что чувствуют его или ее близкие. Деликатно используя это знание, можно помочь пациенту разобраться в его поведении, его защитных психических реакциях. Важно в любых обстоятельствах отслеживать контрперенос и четко понимать, какие реакции пациент во мне пробуждает; так учил меня научный руководитель. Гюндерсен инсинуирует что-то неприглядное. Он будит во мне потребность защищаться: неправда, этот дом интересовал меня лишь потому, что я хотела жить здесь вместе с Сигурдом… Господи боже мой, да из-за этой развалюхи у меня одни проблемы!
Сделать глубокий вдох, начать сначала. Этому я тоже научилась в работе с молодыми психопатами. Втягиваю воздух медленно и глубоко. Я спокойна. Я справлюсь. Я умею интерпретировать и парировать.
— Гюндерсен, — говорю я ему, — у меня впечатление, что вы пытаетесь что-то до меня донести. Не можете просто объяснить, что вы имеете в виду?
Но Гюндерсен не пациент, и у нас не сеанс терапии, где требуется поработать над его поведением и защитными реакциями.
— С точки зрения финансов, в браке с Сигурдом вы выиграли, — говорит он и пристально смотрит мне в глаза.
Не отводя взгляд, я отвечаю:
— За последние дни я потеряла неизмеримо больше. Неужели вы не понимаете, что я легко отдала бы этот дом и этот кошмарный ремонт, если б это могло вернуть мне Сигурда?
Гюндерсен пожимает плечами.
— Я просто констатирую факт, — говорит он.
— Вы думаете, я могла бы убить Сигурда ради дома?
— Люди убивали своих супругов и ради меньшего.
— Так вот, — говорю я. — Я любила Сигурда. И ни за что на свете не убила бы его. Я никого не могла бы убить. Но я правильно понимаю, что говорить вам это не имеет смысла?
Гюндерсен снова пожимает плечами.
— Так, хорошо, — говорит он, — финансы и жилье. Другие поводы для ссор?
Я ненадолго задумываюсь: когда жили в Турсхове, мы планировали завести ребенка, но прекратили попытки, переехав сюда. Мы подняли эту тему один-единственный раз и больше никогда ее не касались. Это не было ссорой. Но определенные сомнения у меня возникали.
— Нет, — говорю я.
Он слегка подается вперед.
— Вы что-то вспомнили, Сара? Так скажите же! Я сам был женат, знаю, как оно бывает в браке.
— Нет. Мы вообще ссорились крайне редко.
— Ясно, — произносит Гюндерсен, оглядывая мой кабинет: одну стену, другую. — Но меня несколько беспокоит еще одна вещь. Насколько я понимаю, в определенный момент в ваши отношения было вовлечено еще одно лицо. С вашей стороны. Некоторое нарушение обязательств, так сказать. Пару лет назад.
Я моргаю глазами. Какое еще нарушение обязательств?
— Что вы имеете в виду? — спрашиваю.
— Я имею в виду следующее: это правда или нет, что два-три года назад вы состояли во внебрачной связи?
В комнате повисает томительная тишина; я пытаюсь перевести дыхание. Кто-то донес. Не думаю, что Сигурд трепался об этом; но, возможно, открылся Томасу и Яну-Эрику. Томас, наверное, рассказал Юлии, и в таком случае об этом наверняка знают многие. Ее, конечно, слишком взволновала такая тайна, чтобы не разболтать о ней. Да, точно, без Юлии не обошлось.
— Правда, — говорю я, глядя на свернутое одеяло в углу — жалкие остатки моего лежбища. — У нас с Сигурдом был сложный период. Я совершила глупость в один-единственный, отдельно взятый вечер. Он проведал об этом. Рассердился. Я думала, он уйдет от меня, но потом, примерно через месяц, решил меня простить.
— Такое нелегко простить, — говорит Гюндерсен.
— Ну, наверное.
— Должно быть, это ему дорого стоило.
— Да, конечно.
— Как складывались ваши отношения после этого?
— А знаете, — говорю я, — они даже улучшились. Мы стали внимательнее друг к другу. Когда поняли, что могли потерять друг друга.
— Послушайте меня, — заявляет Гюндерсен, — я состою в разводе, как уже говорил, так что не буду строить из себя специалиста по брачным отношениям, но я чего-то не понимаю. Один из супругов заводит интрижку на стороне. Второй прощает. Вы не могли бы мне объяснить это, как психолог? Разве в такой ситуации не хочется наказать виноватого? Ну, знаете, самому с кем-нибудь закрутить отношения… Выкинуть провинившегося из дому… Послать его фото, где он в чем мать родила, его начальнику… Что-нибудь в этом роде?
Теперь моя очередь пожать плечами. На меня давят, и я не знаю, смогу ли просто сделать глубокий вдох и начать с начала.
— Ну не знаю, — говорю. — Зависит от человека.
— А Сигурд?
— Он был зол на меня. Ему тогда приходилось много времени проводить в школе, и диплом он писал, почти не разговаривая со мной. А сдав его, уехал на четыре дня и не сказал куда. Потом вернулся домой и сказал, что хочет попробовать начать сначала.
— Сначала?
— Да. Он хотел быть со мной. Мы купили квартиру и обручились.
— Надо же, — говорит Гюндерсен. — Счастливый конец несчастливой истории… А где он провел те четыре дня?
— Я не знаю.
— Вы не спрашивали?
— Вы себе представляете, в какой я оказалась ситуации? Я его ни о чем не могла спрашивать. Я радовалась, что он вообще остался со мной.
— Но не могли же вы совсем не задумываться об этом?
Я опять пожимаю плечами.
— Могу предположить, что он был на даче в Крукскуге. Он любил уезжать туда, если надо было что-то обдумать; там ему никто не мешал. И ключа с поплавком не было на месте.
Гюндерсен кивает.
— А теперь выясняется, что он опять оказался в Крукскуге. Что он собирался обдумать в этот раз, как вы думаете?
— Не знаю. Честно. Не имею ни малейшего представления.
— Могут ли мысли о жилье и финансах выгнать человека на лесную дачу?
— Я не знаю.
— Но как вы думаете?
Я вздыхаю. Голова плохо варит; сказывается то, что я ничего не ела со вчерашнего дня, когда Анника впихнула в меня немного съестного.
— Не знаю, что и думать… У него были рабочие проекты, которые двигались со скрипом, наш ремонт тоже затянулся, но в остальном его все устраивало. Больше ничего не приходит на ум. Месяц с небольшим назад он устроил мне сюрприз на день рождения, пригласил на ужин в ресторан. Я не замечала ничего такого… ничего непривычного.
— Понятно, — говорит Гюндерсен. — Крепкий орешек это дело, сразу не раскусишь.
— А у вас есть подозреваемые? — спрашиваю я.
Он опускает взгляд на свои руки, как бы улыбается им. Кончики пальцев у него слегка оранжевые от табака. Даже оттуда, где я сижу, видно, что от них должно противно пахнуть.
— До этого далековато, — говорит он. — Мы прощупываем местность, так сказать.
Потом поднимает глаза на меня; ясный и настойчивый взгляд сильного мужчины, которому трудно возражать.
— Могу я быть с вами абсолютно честным? — спрашивает он, как будто у меня есть выбор.
— Да, — отвечаю я, и это совершенно излишне.
— Мне хотелось бы верить вам, Сара. Правда. Да, вам достался дом, но ведь так бывает почти со всеми, потерявшими супруга, да и вы, кажется, достаточно откровенны. Однако я никак не возьму в толк, зачем вы стерли то сообщение. Ну смотрите: вот я — это вы, возвращаюсь из спортцентра, вхожу в дом, мне звонят и говорят, что Сигурда нет там, где он должен быть. Ладно. И у меня на телефоне есть сообщение от него, где он рассказывает, что он там, где его определенно нет, вместе с людьми, которые говорят, что не видели его в тот день. У меня имеется абсолютно неоспоримое доказательство того, что он лжет. И я его стираю… Так вот, с какого рожна мне это делать? Хоть я и не вижу в этом ничего криминального, хоть мне и не приходит в голову, что в какой-то момент придется доказывать собственную невиновность, но это все же доказательство его лжи. Не лучше ли сохранить его, хотя бы для того, чтобы предъявить мужу в случае чего? Хоть убейте, не могу этого понять, Сара.
Я закрываю глаза. Опять шумит в ушах. Усталость безмерная. Я ощущаю моментальное желание перенестись назад, в субботу, когда я безусловно и непреложно верила, что Сигурд вернется и объяснит мне всю эту заморочку.
— Я же объясняла, — говорю, полуприкрыв глаза. — Я выпила. Я была зла на него. Я не думала, серьезно; я даже представить себе не могла, что это сообщение — последние слова, что я от него услышу.
И тут мне на глаза наворачиваются слезы. Сообщение от Сигурда, эта ложь, было его последним приветом мне. Больше никогда не услышать его голос: «Привет, любимая…» Не услышать звяканья ключа в двери, не увидеть улыбку. Я теперь одна.
Я тихонько плачу. Не смотрю на Гюндерсена, и он ничего не говорит. Так мы и сидим несколько минут: я плачу, он молчит, дает мне выплакаться. Наконец мои слезы иссякают. Я выдергиваю салфетку из картонной коробки, которая всегда стоит на столике между креслами, и вытираю лицо.
— Я осознаю, что этого не понять, — говорю. — Ну что тут сказать? Я не собиралась выводить его на чистую воду. Я задала бы ему вопрос. Он бы ответил. Мне в голову не пришло, что это сообщение понадобится.
— Ну что ж, — говорит Гюндерсен, — скажем так: жаль, что это не пришло вам в голову. Очень жаль.
В кабинете снова воцаряется тишина.
— Медкарты вам дать? — спрашиваю я.
— Да, будьте добры, — говорит он.
Я открываю компьютер и распечатываю требуемое. Пока работает принтер, мы сидим молча, не смотрим друг на друга, но эта тишина не тяготит. Я отдаю ему распечатки, а он подтверждает, что свобода моего передвижения никак не ограничена. Когда я выхожу из кабинета, Гюндерсен говорит мне:
— Сара, идите, поешьте. Хорошо? Вам еще понадобятся силы. Будет только хуже, если вы не будете есть. Сделайте это ради меня.
Говоря это, он выглядит добрым.
* * *
Нашу машину забрали в полицию, поэтому я на станции метро и жду поезда. Беспокойно хожу взад-вперед по перрону, и мне обрывочно вспоминается, как мы жили после злосчастной открытки. Месяц, когда Сигурд работал над дипломом, а я ждала, что он решит — простить меня или нет, — тянулся невыносимо долго. Возвращаясь домой, Сигурд молчал, сжав губы. Если и смотрел на меня, то не в глаза; поднимал взгляд, только чтобы не столкнуться со мной. Я ждала. Спал он на диване. Часто не приходил из школы — наверное, ночевал у знакомых. Не говорил ни куда идет, ни когда вернется, а я ни о чем не спрашивала: не имела права, не могла ничего требовать. Ждала. Он сдал диплом и пропал. Я все ждала. Дни тянулись мучительно. Я никому ничего не рассказывала. Съездила к папе, переночевала в своей детской спальне, пользуясь способностью отца не приставать с расспросами, поела приготовленных им домашних котлет в коричневом соусе, выслушала пространные рассуждения о невежестве, процветающем в Норвежском исследовательском совете; тогда я ощутила себя благословенно бесчувственной. В остальном же жила, как жила. Ходила на работу, возвращалась домой, ждала Сигурда. И думала, что так не может продолжаться. Сигурду придется или простить меня, или решить для себя, что не сумеет сделать этого, и отпустить меня. О последней возможности думать было больно; а ставить ультиматумы я не умею. Да это было и не нужно. Я знала, что он знает. Так прошло четыре дня; потом я вернулась с работы, а Сигурд оказался дома. Сидел на диване, свежий после душа. На столе в гостиной стояли подсолнухи. Я поняла, какое решение он принял.
Конечно, у нас состоялся разговор. Я поклялась, что больше подобного не случится. Он сказал, что ему необходимо доверять мне. Я сказала, что мы будем вместе. Он сказал: да, будем вместе. А летом отправился в ювелирную лавку и купил кольцо.
Мне уже не хотелось быть двадцатидвухлетней. Меня устраивала моя жизнь. В Берген больше не тянуло. Я скучала по подругам, но сознавала, что у них теперь другая жизнь, что я тоскую по времени, которое миновало. Надо найти новые ориентиры. У меня есть Сигурд. Есть моя работа. Я позвонила школьной подруге и пригласила ее в кафе; пробовала даже наладить отношения с Юлией. Нашла работу в детской клинике. Думала: ну ладно. Я не слишком общительна. Пока я училась, вокруг меня все время были какие-то люди, но на данный момент круг моего общения ограничен. Ну и хорошо. У меня есть Сигурд, я его люблю. У меня есть работа. Когда-нибудь появится ребенок. Более чем достаточно…
К перрону с громыханием подкатывает поезд; входя и усаживаясь, я думаю о том потенциальном младенце. Мысль о нем умерла вместе с Сигурдом, а мы и так уже полгода откладывали это дело на потом. Теперь уж никаких детей. И мужа никакого.
«В браке с Сигурдом вы выиграли», — сказал Гюндерсен. «Мне хотелось бы верить вам», — сказал он. Я понимаю. Он на стороне Сигурда, а сторона Сигурда — не обязательно моя сторона. После общения с Гюндерсеном я чувствую себя как выжатый лимон и все же сознаю, что он держал себя со мной вполне цивильно. Что в дальнейшем может повести себя и не так цивильно…
Прошлой ночью кто-то влез ко мне в дом. Я проснулась оттого, что ходили по чердаку. Следов взлома нет. Не знаю, что это значит, но я догадалась, что бригада полиции работает у меня на участке вовсе не с целью выяснить, кто побывал на моем чердаке. Что во время допроса мне задали об этом один-единственный вопрос, да и то как бы для приличия. Наверное, они мне не верят. Наверное, думают, что я это сочинила. Гюндерсен говорит, что хотел бы мне верить. Но я не знаю, верю ли я ему… Глубоко вздыхаю, понимая серьезность ситуации. Теперь я одна.
* * *
Архитектурное бюро «ФлеМаСи» приютилось на тихой улочке рядом с Бишлетом. Светлые, элегантные хоромы в доходном доме XIX века влетели начинающим предпринимателям в копеечку. Зимой там холодно, летом жарко, но выглядят помещения прекрасно: на стенах белая штукатурка, лакированный паркет… Место определяет всё, с энтузиазмом заявил Сигурд, показывая мне свое бюро в первый раз; от его имени в названии бюро слог «Си». Тогда там было пусто. Теперь площадь поделена между тремя кабинетами и общим холлом, служащим мастерской, а заодно комнатой совещаний. У каждого из компаньонов там стоит свой кульман с угловой фиксацией. Над входной дверью вывешена табличка с придуманным ими логотипом. Архитекторы «ФлеМаСи». Флемминг, Маммод, Сигурд. Оранжевый ромб с серыми с белым буквами. Они занимают первый этаж, и отсюда, с тротуара, я вижу затылок сосредоточенно работающего Флемминга. Кабинет Маммода выходит окнами во двор. Кабинет Сигурда пустует.
Я нажимаю на кнопку. Отвечает голос Маммода.
— Да? — произносит он приветливо, неформально, эффективно — как эта троица и договаривалась вести свой бизнес.
— Привет, — говорю я, — это Сара. Жена Сигурда.
На мгновение повисает тишина, потом он говорит:
— Привет, Сара, входи.
Тон уже менее бодрый. Раздается жужжание замка, я тяну дверь на себя.
Они оба выходят встретить меня. Маммод в рабочей одежде — забрызганном краской синем комбинезоне с налипшими колечками стружки; на обоих коленях протерлись дырки. На Флемминге очки в костяной оправе и футболка с персонажами из детских мультиков 80-х годов: наполовину хипстер, наполовину гик. У обоих лица сложены в траурную мину. Сигурд был их другом, но мне все же кажется, что они демонстрируют мрачное настроение больше ради меня. Они не были особенно близки, к тому же их сотрудничество развивалось отнюдь не как по маслу.
Флемминг находится первым. Подходит ко мне, обнимает и произносит мне в волосы:
— Сара, ужас какой; ну как ты?
Следующий Маммод; он чуть неуклюже обнимает меня и говорит:
— Мне очень жаль, что так случилось.
— И что вообще случилось-то? — спрашивает Флемминг.
Я перевожу взгляд с одного на другого и говорю:
— Понятия не имею. Я ничего не знаю.
Мы усаживаемся в холле. К одной его стене прислонено несколько древесно-стружечных плит в полметра высотой; пахнет стружкой.
— Извини, у нас тут беспорядок, — говорит Маммод, — я модель строю.
Флемминг приносит крепчайший кофе. Не спрашивает, будем ли мы; и ни Маммод, ни я ничего не говорим. Просто сидим, крутим в пальцах крохотные чашечки.
— Ну как ты? — спрашивает Флемминг.
— Совершенно непостижимо, все еще не могу в это поверить, — говорит Маммод.
— Не могу взять в толк, кому понадобилось убивать Сигурда? — вопрошает Флемминг. — Кому он мог мешать?
Они смотрят на меня, наморщив лбы и изогнув брови, демонстрируя недоумение.
— Именно, — говорю я, — какой в этом смысл?
— Вчера приходили из полиции, — сообщает Маммод. — Копались в его кабинете, рылись на полках. Фотографировали страницы из его делового календаря, и вообще.
— Расспрашивали о проектах, — вторит ему Флемминг. — Не было ли проблем с Сигурдом по работе.
Ребята дружно качают головой, а я думаю про себя: Гюндерсен, разумеется.
— И что вы ответили? — спрашиваю.
Они переглядываются.
— Правду, — говорит Флемминг. — Что Сигурд был хорошим другом, одаренным архитектором и ценным коллегой.
Этим все сказано, думаю я. Ценный коллега. Словно произносится речь на похоронах государственного деятеля…
Маммод на секунду отводит взгляд. Он более совестлив.
— Мы не скрыли, — говорит он, чуть склонив голову, — что споры тоже случались. Ну, знаешь, как заработать больше, чтобы прибыль покрывала расходы, такие вещи… Или этой зимой: как лучше вести дела. Мелочи, собственно, но знаешь, любой пустяк может оказаться важен. Он так и сказал, тот усатый полицейский.
Флемминг хлопает ладонью по столу.
— Такая чушь, — говорит он. — Мы же только в августе начали работать. Конечно, у нас есть проблемы. Вот если б у нас их не было, это было бы чудо из чудес.
Я помню, с чем у них были загвоздки, особенно их зимнюю размолвку. Сигурд приходил домой сам не свой. По его словам, Флемминг взял командирский тон просто потому, что ему принадлежит самая большая доля. А было так: сорока процентами владеет Флемминг, по тридцать у остальных. Средства вложил отец Флемминга. Начинающие архитекторы договорились считать это простой формальностью, которая, хотя и отражалась на доходах каждого, не должна была препятствовать осуществлению плоской структуры управления. Без руководителя. И вот при первом же разногласии Флемминг пытается рулить… По словам Сигурда. Маммод ничего не говорил, избегал вступать в конфликт, не хотел высказывать своего мнения. По словам Сигурда.
Флемминг хотел, чтобы они позиционировали себя как участники крупных архитектурных конкурсов, параллельно накапливая капитал работой над мелкими проектами. Сигурд с Маммодом хотели работать с частными заказчиками, а также выполнять среднекрупные проекты по заказу от государственных структур и не тратить драгоценные дни и недели на подготовку к конкурсам, от которых все равно никакого толку. Так, во всяком случае, говорил Сигурд. И кто его знает, чего, собственно, хотел Маммод, но мне кажется, он просто хотел спокойно работать. Кажется, они так и не пришли к единому мнению. Насколько я понимаю, каждый работал над тем, что сам выбрал, а когда финансы начнут петь романсы, новой стычки не избежать. Впрочем, наверное, это все теперь неактуально…
— Что он сказал? Этот Гюндерсен из полиции?
Флемминг пожимает плечами.
— Да ничего. Спросил, не испортили ли мы отношения. Я сказал, что вовсе нет, что творческие расхождения мы разрешали при помощи упорной работы и совместного распития горячительных напитков. Точка.
— Сильно они тебя достали, Сара? — говорит Маммод.
Я вздыхаю.
— Да уж… О чем только не выспрашивали. Из-за чего мы ссорились, к примеру… Но они же просто выполняют свою работу. Так я думаю.
Оба кивают, словно я сказала что-то важное и мудрое. Видимо, ждут не дождутся, когда я уберусь восвояси… Я одним глотком опустошаю чашечку и говорю:
— Я, собственно, хотела просто заглянуть к нему в кабинет. Вы не против?
— Да что ты, — чуть ли не в унисон горячо возражают они.
Мы все трое встаем.
— Я тебя провожу, — говорит Флемминг.
Маммод снова обнимает меня и возвращается к своим древесным плитам.
* * *
Деловой календарь Сигурда — это на самом деле книга. Так заведено в архитектурном бюро «ФлеМаСи»: никаких «Аутлуков», никаких подключенных к смартфонам календарей, каждый сам по себе. На пятницу, 6 марта, запланировано: 11.30 — Аткинсоны; 16.30 — в горы. Я разглядываю слова, выведенные характерным наклонным почерком Сигурда: печатные буквы с петельками и кривыми черточками сверху «т» и «г». Так, так… Аткинсоны в половине двенадцатого. Через два часа после сообщения о том, что он уже на месте. Вечер перед его исчезновением стоит у меня перед глазами в мельчайших подробностях — то ли потому, что я так ясно запомнила тот вечер, то ли потому, что столько раз мысленно возвращалась к нему. Но одно я помню абсолютно точно: Сигурд поднимает взгляд от лежащего у него на коленях компа и говорит: «Хочу быть у Томаса в половине седьмого».
Я перелистываю страницу назад. На предыдущей неделе две встречи с Аткинсонами. Еще неделей раньше три.
— Он много работал с Аткинсонами, — бросаю я.
— Да, — вздыхает Флемминг. — Да, они такие странные… И с деньгами вечно опаздывали. У них огромное количество неоплаченных счетов. Сигурду стоило большого труда заставить их раскошелиться. Особенно мадам. Вечно торгуется по поводу всего, о чем они уже договорились…
— А не знаешь, зачем он собирался к ним в пятницу?
— Не имею представления, — говорит Флемминг. — Я его здесь не застал.
— Но все-таки, как ты думаешь, он собирался показать им свои чертежи? В смысле, если б собирался, он же должен был взять с собой тубус?
Флемминг пожимает плечами.
— Не знаю. Наверное… Но они ведь и что-то другое могли обсуждать, с такими людьми никогда не знаешь точно… Проблемные клиенты. У меня самого есть парочка таких.
Я перевожу взгляд на кульман Сигурда. Там пусто.
— А полицейские ничего не забрали? — спрашиваю.
— Нет, — говорит он. — Насколько я знаю, ничего. Извини, Сара, у меня тут работа срочная… Но ты не торопись, и вообще, ну, теперь ведь его вещи принадлежат тебе — бери все, что хочешь… Ну и как-нибудь надо будет обсудить еще… как бы сказать… всякие практические дела.
— Спасибо, — говорю я, — созвонимся.
Он опять обнимает меня; затем бормочет, удаляясь:
— Ну просто невероятно…
Я фотографирую деловой календарь: пятничную страницу и страницы за остальные дни той недели и трех предыдущих. Фотографирую и страницы этой недели, первой недели, которую Сигурду не доведется прожить. В календаре на эту неделю почти ничего не намечено. И с Аткинсонами договоренности тоже нет. Перелистываю странички на пару недель вперед. Фамилия Аткинсон не попадается. На двух последних страницах — список адресов. Аткинсоны живут на знакомой мне улице, совсем рядом с Санкт-Ханс-Хауген. Я прячу деловой календарь в сумку.
Уж не знаю, встретился Сигурд с Аткинсонами или нет, но одно я знаю точно: он меня обманул. Сказал, что хочет заехать за Томасом в половине седьмого утра — но не говорил, что собирается встретиться с клиентом до того, как отправится в горы.
* * *
Я уже вышла на улицу, и тут меня догнал Маммод.
— Подожди! — кричит он.
Я жду. Он подходит и говорит:
— Вот еще что… — Так и стоит в своем синем комбинезоне, защитные очки подняты на макушку, сам весь в опилках. — Даже не знаю, стоит ли об этом рассказывать… Но Сигурда больше нет, а тебе, мне кажется, нужно это знать. Его несколько раз поджидала какая-то женщина.
— Что-что?
— Ну, я ее видел раза два, так, кажется. Первый раз она стояла, прислонившись вон к тому фонарному столбу, и заглядывала в наши окна. Дело шло к вечеру, часов пять или шесть было… я еще помню, Флемминг собирался что-то показать мне в своем кабинете. Я заметил ее потому, что она в наши окна смотрела, понимаешь? Я еще подумал: черт, понимаю, почему люди не хотят жить на первом этаже; кому хочется, чтобы на них пялились? Если б не подумал, наверняка и забыл бы уже. И еще была мыслишка: интересно, долго она будет тут торчать? И вот я смотрю и вдруг вижу, что к ней подходит Сигурд. Они обнялись и ушли вместе. Больше ничего не знаю — только то, что видел. Я тогда подумал: ну и дела, странно… Вот и всё. Не знаю… Это же могла быть приятельница, кузина какая-нибудь, откуда мне знать… А второй раз — наверное, с месяц назад — он приезжал на машине что-то забрать из кабинета. Машину прямо тут поставил… вообще-то тут нельзя… ну знаешь, когда мигает аварийка… и у него в машине девушка сидела. Я — на мне очков не было — я ее не рассмотрел, но мне кажется, что та же самая. Мне это показалось немножко странным, и когда они уехали, я сказал Флеммингу, что заезжал Сигурд и в машине у него была девушка, просто в шутку. Ну ты же понимаешь, мужики такие, ты же знаешь…
— Знаю, — говорю я, едва дыша, и думаю, что нет, ни черта я не знаю о том, каковы мужики.
— И тогда Флемминг сказал: раз уж к слову пришлось, он ее тоже видел. Примерно при тех же обстоятельствах. Она стояла на улице и ждала Сигурда, и ушли они вместе. В общем, как бы сказать, наверняка тут ничего такого… может, ты даже знаешь, кто это?
И он улыбнулся — даже с надеждой, показалось мне.
— Не знаю, — говорю я. — Скажи, а как она выглядела?
— Ну… — говорит Маммод, почесывая голову; над его кудряшками взмывает легкое облачко опилок. — Ну, светленькая, их много таких… Даже немного на тебя похожа. Нормального роста, нормально сложена. Черное пальто. Пожалуй, моложе его. Ну не знаю, я прямо так уж ее не рассматривал…
Я смотрю на него ничего не выражающим взглядом и не знаю, как на это реагировать. Сигурда ждала женщина, и не один раз, а по меньшей мере три… Каких женщин знает Сигурд, кроме меня и Маргрете? Мои подруги живут не здесь. Он знает мою сестру; Анника работает в центре и вполне могла бы пешком прогуляться до их бюро, но зачем ей это надо? Ну, и есть еще Юлия. Она моложе его на несколько лет, и да, она светленькая. Я задумываюсь на пару минут о Юлии. Сигурд считал, что мне стоило бы с ней подружиться; может быть, хотел даже, чтобы я была похожа на нее, на эту Юлию, шаставшую по моему дому. И еще есть подруга Яна-Эрика, чтобы никого не забыть. И еще однокурсницы, но это не считается, потому что Маммод и Флемминг учились с ним на одном курсе и всех их тоже знают.
А заказчицы? Знакомы ли компаньоны с клиентами друг друга? И в ту же секунду меня осеняет: Аткинсон. Таинственная мадам, супруг которой часто бывает в отъезде, капризная дама, которая требует и требует, но не спешит расплатиться. О которой он, стало быть, счел необходимым наврать…
Маммод взглядывает на меня и огорченно вскидывает брови.
— Наверное, не стоило рассказывать, — говорит он. — Флемминг думал, что не стоит. Но я не знаю… Я подумал… На твоем месте я бы хотел об этом знать.
— Да, — я киваю, — спасибо тебе.
Он тоже кивает.
— Это же может совсем просто объясняться. Это же может… ну не знаю… это же кто угодно мог быть. Но теперь ты знаешь, во всяком случае.
И поворачивается, чтобы уйти.
— Маммод, — говорю я; он оглядывается и смотрит на меня. — Вы это полицейским рассказали?
— Нет. Нет, в смысле, они же не спрашивали… Наверное, надо было.
— Да, наверное.
— Ты же можешь им сказать, когда будешь с ними разговаривать…
Маммод быстро удаляется и скрывается в дверях бюро. Это же кто угодно мог быть, сказал он, и с ним можно согласиться с учетом описания внешности. Светленькая, довольно молодая, нормального роста и сложения. Такое описание подойдет большинству норвежек в возрасте до сорока. Он нарочно так неточен? Или я уже никому не верю?
По пути к метро я думаю: в полиции об этом не знают. Маммод не рассказал Гюндерсену. Наверное, я должна рассказать… Но меня охватывают сомнения. На станции «Майорстюа» я прохожу мимо газетного киоска. Не хочу видеть, что они пишут об убийстве в Крукскуге (теперь мою трагедию наверняка называют так; как бы то ни было, не желаю читать их опусы в захлебывающемся от кровожадного восторга тоне, который они приберегают для описания убийств. Прохожу прямо к платформам. Задираю голову и щурюсь на табло — одна линия, другая, восточная, западная — и представляю в то же время, как может сложиться разговор с Гюндерсеном. Я скажу, что Сигурд втайне встречался со светленькой женщиной. Притворно наивное выражение на лице Гюндерсена как бы нейтрально: надо же, да что вы говорите? Словно не понимает, что это значит, когда мужчина встречается с женщиной втайне от жены…
И я решаю: пока не обязательно об этом рассказывать. Конечно, я не собираюсь этого скрывать и лгать не буду: если спросят, отвечу. Но если речь об этом не зайдет, тогда ведь можно немного подождать… Посмотреть, как будет развиваться ситуация. Сразу становится легче дышать. Что-то не особо их интересует то, что я им говорю. Ведь, собственно, совершенно понятно, отчего я не тороплюсь выложить им эту информацию.
Не поеду домой. Рано еще. Сеансы отменены, а что мне тогда делать дома? И я еду на станцию «Сместад».
* * *
Я бываю у папы не так часто, как следовало бы. Если меня спросят, я отвечу, что заезжаю раз в неделю, но на самом деле, если подворачивается какое-то дело, я пропускаю визит. Причем слово «дело» я употребляю в самом широком смысле: хороший фильм по телевизору, или Сигурд предлагает пойти погулять, или я очень устала и хочу просто побыть дома. Анника поступает так же. Мы с ней это не обсуждаем — совсем наоборот, частенько говорим друг другу: «Я заезжаю к нему раз в неделю». Папа нам не звонит. Он слишком занят, говорит он, и не умеет планировать время. Он этого не скрывает. «Я вам всегда рад», — говорит он нам и тем самым перекладывает ответственность за то, встретимся мы или нет, на нас.
Он живет в большом белом доме между станциями «Сместад» и «Холменколлен». Там прошло мое детство. Вот между кронами деревьев показалась крыша, и меня охватывают робкая надежда и грусть; этот набор чувств помнится мне с тех еще времен, когда я, в непромокаемых сапожках и куртке-дутике, возвращалась из школы.
Здесь умерла мама. Но и выросла я тоже здесь. Здесь потеряла девственность, выкурила первую сигарету; здесь проплакала полночи, когда повзрослевшая Анника уехала учиться в другой город. Я не могла заснуть: залила подушку слезами, до конца не понимая, из-за чего. Ведь на поезде до того города было меньше часа, а мы с ней постоянно ссорились…
Надежда и грусть запечатлелись как бы в самой архитектуре. Дом построен в конце девятнадцатого века, в классическом стиле с эркером и прочими прибамбасами, но его состояние оставляет желать лучшего. Пару лет назад папа нанял маляров-поляков, ходивших от дома к дому и предлагавших свои услуги, так что сам дом действительно белый, и если приглядеться, свидетельств откровенной неухоженности не увидишь. Ни битых стекол, ни покосившихся подоконников: нет впечатления, что дом вот-вот развалится или сможет дотянуть лишь до первой осенней непогоды. Его состояние свидетельствует скорее об отсутствии внимания со стороны владельца. Зато можно уже при внешнем осмотре догадаться, что владелец дома вращается скорее в метафизическом, нежели в физическом мире.
Ранней весной признаки запущенности проступают особенно явно. Идя по двору к входной двери, я смотрю на газон, который не был приведен в порядок осенью, до первого снега, и теперь его, как одеяло, закрывает бурая мешанина из прошлогодних листьев. Когда через месяц-другой землю прогреет солнце, они начнут гнить. В конце концов или Анника, или, может быть, сам папа, сжалятся и сгребут листья. Но будет уже поздно; возможно, уже сейчас поздно. Края дорожки растоптаны в грязь. Вряд ли в ближайшие годы газону грозит стать таким зеленым и сочным, каким он, по словам Анники, был раньше — при жизни мамы, когда мы были маленькими. Сама я этого не помню. Наверное, так и было. Многие вспоминают, что мама любила и умела ухаживать за растениями. С другой стороны, я подозреваю, что Анника, помнящая, как мы жили до маминой болезни, частенько приукрашивает ту жизнь.
* * *
Анника заводит разговоры о маме чаще, чем я. Наверное, чтобы сохранить воспоминания, ей необходимо твердить: мама делала вот так, мама говорила эдак… Я не успела узнать маму так же хорошо, как Анника, и несколько лет после маминой смерти не желала ничего о ней слышать. Если Анника или папа заговаривали о ней, я переводила разговор на другое. Анника сердилась, пыталась заставить меня слушать. Я отказывалась — уходила или затыкала уши руками. Откуда мне было знать, правду или нет говорит сестра? Когда мама заболела, я была совсем крохой. Во многих из моих воспоминаний я не могу быть уверена из-за того, что мама была больна; когда она делала странные вещи, я терялась: это она сама так поступает или ее толкает к этому болезнь? Анника любила рассказывать истории из жизни нашей семьи, но как я должна была их воспринимать, если той жизни почти не помнила?
У мамы был Альцгеймер. Когда им заболевают люди моложе 65 лет, это считается ранним началом. Но даже такой вариант обычно развивается в возрасте за пятьдесят, маме же было сорок с небольшим. Мне рассказывали, что все началось с мелочей. Она стала забывать о назначенных встречах, путала имена, названия, но списывала все на свою забывчивость и посмеивалась над ней. Да, она очень часто забывала подобные вещи, но матерям дошкольников приходится держать в голове так много всего… Мама забывала выключить плиту. Забывала собрать нам завтрак в садик. Как-то она положила на стол ложки вместо ножей и вилок. Помню, папа был в отъезде, мы с Анникой сидели за столом с суповыми ложками в руках, а на блюде перед нами лежали рыбные наггетсы и вареная морковка. Помню, меня это рассмешило. Анника же рассердилась. «Это не едят ложками», — строго сказала она, а мама засмеялась и сказала: «Господь милостивый, и правда». Она смеялась. Я смеялась. Анника собрала ложки и отнесла на кухню.
Полагаю, что, когда маме поставили диагноз, кто-то объяснил нам ситуацию. Сам разговор я не помню, но папа часто повторял, что у мамы бывают больные и здоровые мысли, больные и здоровые поступки. Колыбельная на ночь и поцелуй в лобик — это здоровые поступки. Суповые ложки для рыбных палочек и лимонад на завтрак — это больные поступки. Помню, что когда ей указывали на больные поступки, она смеялась как-то по-особенному: глуповатым булькающим смехом. Помню, что я огорчалась из-за этого.
Заболела мама не в одночасье, но диагноз ей поставили, по моим понятиям, когда мне было лет пять. До этого симптомы проявлялись уже с полгода, а то и с год. Когда я вспоминаю маму, то не могу с уверенностью утверждать, была ли она на тот момент здорова или нет. Как-то мы с ней играли красно-белым купальным мячом в саду у бабушки. Вспоминая этот день, я думаю: вот тогда она была здорова, тогда она мыслила ясно, была обычной мамой. Я почти на сто процентов уверена в этом, но так трудно не поддаться сомнению: а может, и не была?
Ей грозила полная беспомощность. Болезнь прогрессировала быстро. Проживи мама подольше, еще до того как я окончила школу, ее пришлось бы определить в интернат. Но случилось так, что умерла она гораздо раньше. В один злосчастный день осталась дома одна — и смешала свои лекарства, противотревожные и болеутоляющие, как обычные витаминные добавки. Нашел ее папа. Позже я задумывалась о том, был ли он и раньше таким же рассеянным, каким был по моим детским воспоминаниям, или на него так подействовало то, что он нашел жену мертвой на полу в кухне. Мне было семь лет, когда это случилось. Я и папу-то до маминой болезни помню очень плохо. Конечно, можно спросить у Анники. Но не знаю, мы с ней папу в таком ракурсе не обсуждаем; не представляю, как можно было бы завести речь об этом…
* * *
Я звоню в дверь и жду. Вижу, что в доме горит свет. Но дверь открывают не сразу, и, что характерно, открывает не он. У той особы, что оказывается за дверью, длинные каштановые волосы и жесткий взгляд. Оглядывая меня весьма скептически, она спрашивает:
— Вам кого?
— Вегар дома? — отвечаю я вопросом на вопрос.
— Вы по какому вопросу?
Я ее никогда раньше не видела. Студенты, которых отец водит домой, распоряжаются как у себя дома. Вряд ли она нашла сюда дорогу давно, но строит из себя стражницу, призванную защищать впечатлительного гения от навязчивого окружающего мира. Так себя ведут многие из его студентов. Существует, конечно, вероятность, что к нему тянутся люди определенного склада, но мне кажется, что это он сам пестует в них подобные представления. Рассказывает им истории из своей жизни на общественной и академической арене, и выстроены они явно в соответствии с архетипом «Давид и Голиаф»: маленький человек против системы. Пока студенты на это клюют, они ощущают собственную значимость. Готовы встать на его защиту в период от пары месяцев до целого семестра.
— Я его дочь, — говорю я.
Она молча открывает мне дверь. В прихожей стоит обувь и висят куртки самых разных фасонов и размеров; вряд ли среди них много папиных. Значит, тут целая группа. Я скидываю туфли. Студентка проходит в гостиную; я следую за ней, но обгоняю ее и первой оказываюсь у двери в его рабочий кабинет. Видно, что мой маневр ее раздражает, но еще чего не хватало! Я выросла в этом доме и просила бы не сопровождать меня в нем, как какого-нибудь захожего незнакомца. Вхожу без стука.
Папа сидит за столом и читает какую-то рукопись. На носу очки для чтения, рядом большая чашка с чаем, и он не сразу поднимает взгляд на нас со студенткой; дочитывает абзац, чуть шевеля губами. Потом вскидывает глаза, и на его лице расплывается широкая улыбка.
— Надо же, Сара! Здравствуй… Какая радость!
Я подхожу к столу и обнимаю отца. Он пахнет чаем, жидкостью после бритья и сырой листвой.
— Привет, папа, — говорю я.
— Ты познакомилась с моей дочкой? — спрашивает он застывшую в дверях студентку.
— Да, — отвечает она и говорит мне: — Привет.
— Привет, — милостиво бросаю я.
— Будешь что-нибудь, Сара? — Отец поднимается с места. — Не знаю, правда, что есть в доме; я только пишу да хожу на лыжах, в магазин некогда выбраться… Но ко мне тут ребята приходят, видела? Это группа, в которой я веду коллоквиум. Они так занятно рассуждают о значении наказания в общественной жизни… Так вот, магазины они взяли на себя; ходят за продуктами, чтобы было чем перекусить.
— У нас есть сдобные булочки, — подсказывает студентка.
— Мне только чаю, — говорю я.
Папа исчезает заварить чаю, студентка исчезает вслед за ним. Эти студенты-поклонники чуть ли не насовсем у него поселяются. Есть в этом что-то скользкое, нехорошее, и я стараюсь гнать от себя мысли о существе его отношений со студентами.
Несколько лет назад папа нашел комнатку на Бишлете, где никто не отрывает его от работы. На кафедре постоянно дергают, сказал он. Мы с Анникой потом сошлись на том, что, наверное, он просто хочет улизнуть от ставших в его доме лагерем студентов. А зачем человеку, который живет один, еще одно место, где он сможет быть один?
— Может, ему хочется иметь возможность переспать с каждой по отдельности, — сухо заметил Сигурд в машине по пути домой. Я на это не ответила.
Помещение, которое занимают «ФлеМаСи», расположено совсем недалеко от рабочей комнаты папы. Если высунуть голову из окна в кабинете Сигурда, можно даже разглядеть окошко в папиной квартирке. Когда речь как-то зашла об этой квартире, я предложила им, раз уж они работают поблизости, иногда ходить вместе обедать. С чего я это ляпнула, даже не знаю; я ведь, собственно, не представляю себе, чтобы они хоть о чем-то сошлись во мнениях. Мое предложение им по вкусу не пришлось, чего и следовало ожидать. Они друг друга недолюбливают. Папа считает Сигурда показушником, единственным содержанием профессиональной деятельности которого является пустопорожняя туфта. Сигурд же всегда взирал на папу с тем же изумлением, что и большинство папиных новых знакомых: он это серьезно? И да, и нет, отвечала я. С папой лучше о подобном не задумываться. Он любит провоцировать. Чем сильнее ты заводишься, тем больший кайф он получает, дразня тебя. Сигурд нашел к папе подход: если он не высовывался, то и папа не трогал его, словно Сигурд — деталь обстановки не в папином вкусе, которую папа терпит ради меня. Открыто они не конфликтовали, и это всех устраивало. Но о том, что они работают поблизости, мы больше не заговаривали; не те у них были отношения, чтобы приглашать друг друга выпить кофе.
Я в кабинете одна; взгляд падает на заголовок рукописи, лежащей на папином столе. «Превентивный эффект наказания плетью. Кросскультурное литературоведческое исследование Вегара Цинермана». Я вздыхаю. Всё по-старому.
Когда мне было четырнадцать, папа опубликовал в газете «Афтенпостен» очерк, в котором ратовал за возобновление применения позорного столба в норвежском правосудии. Мой преподаватель обществоведения спросил меня: этот Цинерман, он вам не родственник? Я тогда впервые осознала, каким его видят другие люди. Потом оказалось, что полемические колонки и статьи он печатал постоянно, еще когда я была ребенком. В молодые годы отец придерживался иных взглядов — почитывал Нильса Кристи и выступал за сведение наказаний к минимуму. Позже он, очевидно, радикально изменил точку зрения. Читая его тексты, я никогда не могу до конца быть уверенной в том, что правильно их воспринимаю, искренен ли он или иронизирует, заостряет ли проблему, чтобы привлечь внимание к парадоксам и лицемерию в жизни общества, или его позиция действительно такова. Особенно активно отец участвовал в обсуждении событий 22 июля, громогласно высказываясь по любому поводу в первый подвернувшийся микрофон.
На следующий год после выхода статьи о позорном столбе Анника сказала:
— Знаешь что… Я тут подумала… Я, пожалуй, возьму мамину фамилию. На память о ней.
— Ты больше не хочешь быть Цинерман? — спросил папа.
Я помню, мы сидели в столовой этого дома и ели; папа нес вилку ко рту, но положил ее и вперил в Аннику угрюмый, серьезный взгляд. Анника опустила глаза на салфетку.
— Я уже забываю, как она выглядела, — выговорила она срывающимся голосом.
За обеденным столом воцарилась тишина. Наконец папа сказал:
— Ну что же, дорогая моя. Тебе носить эту фамилию. Выбирай ту, что нравится. Мама была бы рада.
Анника благодарно кивнула. Я заметила, что на глазах у нее не было слез. Она училась на втором курсе юрфака. За неделю до разговора папа поместил в «Дагбладет» заметку «Смертная казнь и уважение к государству».
Мне было сложно с ним тягаться, и я знала, что другого шанса мне не представится.
— Я ее почти совсем забыла, — выговорила я дрожащим голосом. — Я, кажется, лучше помню ее похороны, чем ее саму.
— И ты туда же? — спросил папа, но я не смотрела на него, держала паузу и считала секунды, чтобы не сдаться.
— Ну что же, я понимаю, — сказал он в конце концов. — В любом случае вам, девочки, конечно, приятнее носить одну и ту же фамилию.
Цинерманом звался папин дедушка, польский моряк, который в Лиссабоне нанялся на судно, идущее в Берген, наврал о своем происхождении и выдумал себе эту фамилию. Этим предприимчивым дедом папа невероятно гордился. Ни у кого больше нет фамилии Цинерман. Папа считал ее метой высокой пробы и не замечал, что ставит своих дочерей в неловкое положение. Должно быть, ему было больно, что мы не захотели передать эту фамилию дальше, но не показать нам свою боль было вполне в его духе. Наш выбор он никогда более не упоминал и показывал этим, что уважает его. Мы с Анникой вместе отправились в ратушу, заполнили необходимые бумаги, и дело было сделано.
…Папа возвращается в комнату, оставив где-то студентку. Ставит на кофейный столик перед камином, между креслами, две чашки с чаем. Обстановка в папином кабинете продумана тщательнее, чем в других помещениях дома. Здесь просторно, как в зале; камин, кресла, барный шкаф и так далее. Если потребуется, он несколько дней сможет прожить здесь безвылазно.
— Ну что, — говорит папа, глядя на меня, — как твои дела, девочка моя?
У него ясные зеленые глаза, как у старика или у младенца. Кожа на лице изрезана морщинами, загрубела от непогоды и ветра, гуляющего по вершинам гор и голых скал, которые он покорил в лыжных походах. Улыбка неизъяснимо приветливая, нежная; ни за что не догадаться, что он выступает за смертную казнь и порку кнутом. Вот папа снял очки, закинул ногу на ногу, и его обращенный на меня взгляд говорит: рассказывай, я весь внимание. И мне вдруг страшно хочется заплакать.
Когда была маленькая, больше всего на свете я мечтала о том, чтобы отец позвал меня сюда. Такой чести я удостаивалась нечасто, но время от времени он предлагал мне посидеть в своем кабинете. Иногда заваривал чай, который мы пили, сидя в креслах. Я залезала на свое с ногами и почти все время молчала, боясь разрушить магию мгновения, словно невероятное счастье быть тут вместе с ним могло кончиться, скажи я что-то не то. Отец говорил, а я слушала. Он рассказывал об ученых, которыми восхищался, о великих философах, о решающих битвах византийской империи, о героическом эпосе древней Турции или о сказаниях давно не существующих стран, о которых я и не слыхивала. Я, наверное, не понимала и половины из его рассказов, но это было не важно. Клала голову на спинку кресла, зажмурившись так, что оставались узенькие щелочки, и видела папу какой-то тенью, но вслушивалась в его шершавый, будто кто-то чиркает по нему спичкой, голос.
Теперь, когда мы оба — взрослые люди, папа не забывает спросить, как у меня дела. Вот только забывает выслушать ответ, который должен уложиться в коротенький промежуток времени. То, что мне нужно сказать, я должна втиснуть ровно в этот интервал. Проходит пара минут, и его мысли перескакивают на другое. Я знаю это. И не страдаю. Папа есть папа. Он достиг того возраста, когда человека уже не изменишь. Сейчас его очки лежат на письменном столе, но на переносице у него еще виден их бледно-розовый отпечаток. Вот папа посмотрел на меня, показывая этим взглядом, что передает слово мне, что он весь внимание, и я набираюсь мужества, чтобы произнести слова: Сигурд умер. Покончить с этим. Потом пусть говорит, что хочет.
В старших классах школы я одно время пыталась рассказывать ему о том, что со мной происходит. О подругах, которые уезжали на дачу, а меня с собой не звали. Приходила к нему, когда мне не спалось из-за того, что парень, в которого я была влюблена, встречается с другой девочкой. Но от разговоров с папой мне становилось только хуже. «Да что ты, правда? — говорил он. — Ну-ну, все образуется». Часто отвечал настолько невпопад, что становилось понятно: он вообще не слушает. Занят своими мыслями. Наверняка думает, что все мои страдания — очередная подростковая трагедия, которая сама рассосется… Конечно, так оно и было. Но всякий раз я чувствовала себя такой дурой: ничему-то я не учусь… Всякий раз думаю, что теперь на самом деле важно.
Когда бабушка неожиданно упала и умерла у себя в Хюсебю-скуге, отец решил взять нас с Анникой в круиз. Не спросив нас, просто купил билеты. Три недели в Карибском море. Самолет отправлялся из Осло на следующий день после похорон; наверняка пришлось заплатить целое состояние. Анника была на сносях и заявила, что не поедет ни за что на свете. Поехали мы с папой. Мне круиз тоже пришелся некстати. На носу были экзамены, и почти всю поездку я просидела в шезлонге на палубе, пристроив на коленках экзаменационные материалы. Когда приходило время спать, вспоминала о бабушке, вертелась в постели. Папа тоже спал плохо, исходил корабль вдоль и поперек. Он был очень привязан к своей матери. Не задумывался о том, что может потерять ее, что это случится так внезапно. Бродил туда-сюда, не мог успокоиться. Ему бы в лес или в горы, где его ничто не сковывало… Должно быть, ему было тошно на корабле. Поехал он только ради меня. Думал, наверное, что отдых поможет нам с Анникой пережить горе. Потратил свои накопления на поездку, которая, собственно, оказалась не нужна ни нам, ни ему.
Нельзя сказать, что он не интересуется мной. Но я не знаю, чего от него ждать. И что мне от него надо, тоже не знаю. А я только что потеряла Сигурда, мои силы на исходе…
И я говорю:
— Все хорошо.
А он спрашивает:
— Да? И на работе, и вообще? И с Сигурдом?
И я отвечаю:
— Работаю себе; а ты как, папа?
Секунду отец смотрит на меня испытующе, словно собирается выспрашивать дальше, и мне кажется, что он видит меня насквозь; придется объясняться. Но он, снова улыбнувшись, говорит:
— Да знаешь, и я так же, работаю себе…
Какая теплая у него улыбка. Она навевает на меня воспоминания о сказках у камина, возвращает детскую уверенность в своей неуязвимости, когда папа рядом. Я испытываю невероятное облегчение. Я пришла, чтобы рассказать ему. Теперь не придется.
— А правда, как дела? — спрашиваю я.
— Да вот, обновил лыжню, — говорит он и добавляет с детской гордостью: — На прошлой неделе я каждый день катался. Еду на машине до Сёркедала, а там снега хватает.
Я откидываюсь на спинку кресла; меня тянет прижаться к ней щекой, как я делала в детстве.
— Ты какие-нибудь хорошие книги читал последнее время? — спрашиваю.
Папа выпрямляется на стуле. Он читал Уэльбека.
— Там много всего намешано, — комментирует он. — Мрачно, не без того, но при этом, Сара, я считаю, что, глядя на мир из мрака, можно многое узнать. Вот что главное. Надо только потом выбраться из этого мрака, не оставаться там.
Я читала Оксанен.
— Почитай, стоит того, — говорю я. — Интересно, что ты о ней скажешь. И кстати, о мраке: я думаю, тебе понравится.
Так мы беседуем о главном в жизни: о любви, смерти, боли, безысходности. Если великие писатели об этом писали, то и мы с папой можем об этом поговорить. Решив ничего не рассказывать о Сигурде, я чувствую облегчение: я ведь так благородно поступила. Смеюсь, слушая папины рассуждения, шучу с ним: да уж, непросто потом выбираться из мрака; вот тогда-то и вспоминают о нас, психологах. Он рассказывает о своей книге; я слушаю, откинувшись на спинку кресла. От камина веет теплом. Я чуть ли не физически ощущаю вкус какао тех времен, когда папа удостаивал меня недолгой аудиенции; закрываю глаза и наслаждаюсь мгновением полного покоя.
По пути к метро меня настигает мысль, что я еще пожалею об этом. Ведь теперь мне придется рассказать ему о случившемся в другой раз.
* * *
Возвращаясь, издали вижу наш дом на Конгле-вейен, пристроившийся на вершине склона. Облачно, уже стемнело. Перед домом стоит машина полиции, а в саду попой кверху маячит женщина в полицейской форме. Услышав мои шаги по гравию, она оборачивается, и я узнаю Фредли, рыжую северянку, которая присутствовала на первой встрече с Гюндерсеном в моем кабинете. Я машу ей рукой, она машет мне в ответ.
Вхожу на кухню, и как-то разом на меня наваливается усталость. Сегодня ночью почти не спала после трех. Я вообще очень плохо сплю с того времени, как пропал Сигурд. Какой уж тут сон, если дома я не чувствую себя в безопасности…
Зато теперь у дома стоит машина полиции. И Фредли в саду. Безопасность так безопасность. В спальню я поднимаюсь словно в трансе, вваливаюсь в комнату и падаю на кровать, на одеяло Сигурда.
* * *
Конкурс носил название «Новые горизонты», а задание состояло в том, чтобы спроектировать новый дом культуры для поселка на западе страны. Муниципалитет выделил кучу денег, предоставив участникам полную творческую свободу, и Сигурд, только что выпустившийся, безработный и голодный, ухватился за такую возможность. Вся наша квартира была завалена эскизами; Сигурд до ночи не выходил из гостевой комнаты, сновал челноком между компьютером и кульманом.
— Большие площади, — говорил он. — Открытые пространства, вид из окна.
— Как здорово, — говорила я.
Шли дни и ночи, появлялись новые идеи. Я возвращалась с работы по улице Фугта на Турсхове. Вошла в подъезд, поднялась на площадку купленной нами квартиры, отперла дверь. Внутри было надышано, пахло остывшим кофе.
— Сигурд! — крикнула я.
Он вышел ко мне с сияющими глазами и сказал:
— Залы для совещаний. Площадка для обучающих игр и рекреации, пространство для общения.
В руках у него был чертеж. Сигурд развернул его передо мной: ну как тебе?
— А это что такое? — спросила я. В складках его губ, пока он объяснял, читалось легкое раздражение.
— Вот актовый зал, здесь фойе, здесь комнаты для занятий, а здесь игровая для детей.
Библиотека, медиатека, сцены… Сигурду обидно за сельчан. Почему красивые здания возводят только в Осло? Неужели закаленные непогодой жители западного побережья не заслужили красивой архитектуры?
По вечерам я смотрю в гостиной телевизор и слышу, как почти непрерывно тарахтит старый принтер, как Сигурд подходит к нему за распечатками. Иногда он выходит из рабочей комнаты, наливает себе попить, идет в туалет. Я больше не зову его посмотреть телевизор вместе со мной.
Сигурд был образцовым студентом. Оставался в архитектурной школе дольше других, был полностью погружен в свои проекты. Его хвалили, но он не возгордился. От критики отмахивался. С первой нашей встречи он был нацелен на успех: стать известным, проектировать оперные залы и монументы, брать частные заказы, где можно проявить свой творческий потенциал. Сигурд с энтузиазмом делился своими планами. Окружающая среда имеет огромное значение, внутри здания должно легко дышаться, говорил он. Воодушевившись, забывал о присутствующих, не обращал внимания на то, как они реагируют. Томас и Ян-Эрик с трудом терпели его разглагольствования. Маргрете высказывалась открытым текстом: «Сигурд, милый мой, хватит нам уже твоих открытых пространств». Но его было не унять. Увидите, его диплом будет самым красным из всех, выданных школой; его пригласят в успешное новаторское бюро; начав с самого низа, он достигнет вершин. Похоже, ему не приходило в голову, что может быть и иначе.
Но осенью 2013 года архитектурные бюро не торопились набирать новых сотрудников. Едва миновал финансовый кризис, впереди замаячил нефтяной. Мысленно Сигурд был уже именитым архитектором с реноме, но на бумаге только выпустился и не имел опыта работы. Первые два месяца поисков работы он провел в оцепенелом изумлении: что происходит? Зайдя в «Фейсбук», увидел, что его однокурсники гребут работу лопатой, и воскликнул:
— И это она-то!.. Да она в жизни ничего оригинального не создала!
Я устроилась работать в детскую клинику. О том, что я сменила работу, мы с Сигурдом почти не упоминали. Мы купили нашу первую квартиру; интрижка с Массимо осталась в прошлом. Казалось, все налаживается.
Но вот на экран Сигурдова компьютера приземлилось объявление об архитектурном конкурсе. Он моментально загорелся: открылись новые горизонты. Чертил, фонтанировал идеями. Стоит попытать счастья! Работать из дома, ни от кого не зависеть. Кому нужны эти крупные бюро? Эта бюрократия, начальники, дышащие тебе в затылок? Человек наедине со своим кульманом — и всё, никаких назойливых управленцев, чистое творчество. Работа над проектом поселилась в нашей квартире вместе с нами. Я была рада, что Сигурду есть чем себя занять.
В октябре объявили результаты. Для шорт-листа отобрано восемь проектов. Семь от крупных бюро, восьмой от именитого голландского архитектора. Я пришла с работы и почувствовала запах горелого. В душевой валялись обугленные остатки модели. Сигурд в гостевой комнате убирал бумаги и вырывал листы из альбомов.
— Наверняка отказы — вещь обычная, — сказала я, — наверняка с первой попытки ни у кого не получается.
Сигурд вперил в меня мрачный, не знакомый мне взгляд и рявкнул:
— Заткнись, Сара!
Прямо в лицо. Сигурд никогда не говорил со мной грубо. И я не знала, как мне реагировать на его необузданную ярость, исходящую от моего любимого, словно дурной запах. Не хотела цепляться к его словам. Боялась сделать хуже. Не желала знать, что творится у него внутри. Сигурд не такой. Такого знать я не желаю. Я сказала, что пойду посижу в гостиной, и закрыла за собой дверь.
Через полчаса Сигурд с бумагами в руках прошел в ванную. Принес с собой бутылку виски и спички. Я молчу.
Остатки виски он взял с собой в гостевую комнату. В душевой кабине остались валяться остатки модели и горелые бумажки. Я почистила зубы, стараясь не глядеть туда. Завтра утром я проснусь рядом с человеком, с которым помолвлена. Я заснула в твердом убеждении, что будет так.
Так и было. С утра Сигурд был неразговорчив. К моему возвращению с работы он убрался в квартире и приготовил ужин. А через три недели нашел работу. Больше о новых горизонтах мы не говорили.
* * *
Анника заезжает ко мне после работы. Я сижу и вяло роюсь в коробках в поисках сама не знаю чего. Переехав сюда, мы с Сигурдом так и не успели разобрать все вещи. Одна коробка многообещающе помечена как «Разное, Сигурд». Все его теперь мое, сказал Гюндерсен и Флемминг тоже. Может быть, вещи Сигурда помогут разобраться в нем самом…
Фото со школьного выпускного: юные неоформившиеся лица Сигурда и Яна-Эрика, глаза полузакрыты от непривычного пока алкогольного опьянения, рот растянут в ухмылке, фуражки набекрень. Список учебной литературы из высшей школы бизнеса, где он отучился один курс, пока не решил стать архитектором. В бумажных конвертах художественные открытки: Климт, Роден, Шагал, Кандинский, Поллок и Уорхол. Деревянный ящичек с пересохшей сигарой. Последние пять лет Сигурд к этим вещам не притрагивался; я роюсь в них наобум, понимая; надо же мне найти хоть какую-нибудь зацепку. Кем был Сигурд? В памяти всплывает его деловой календарь: Аткинсон в одиннадцать тридцать… Я знаю, придет время — и я наброшусь на этот календарь, стану сличать его со своим. Увидев фамилию Аткинсон, задумаюсь: что он говорил мне про то, куда собирается?
Содержимое этих коробок не говорит мне ни о чем. Есть еще коробка «Разное, Сара». В ней примерно то же: старые фото, открытки, присланные, когда мне исполнилось 23 года, программа языковых курсов, когда мне было пятнадцать, и тому подобное. Порывшись в коробке, узнаёшь обо мне самое тривиальное: в молодости я любила путешествовать, а в 2007 году посетила фотовыставку: возможно, интересуюсь фотоискусством, возможно, делаю вид, что интересуюсь…
— Привет, — говорит Анника.
Смотрит на меня сочувственно. В руках я держу ядовито-зеленого плюшевого мишку — таких дают в качестве выигрыша в парках аттракционов.
— Привет, — отвечаю я.
Она стоит в кухонном отсеке, я сижу на полу гостиной. Сестра ставит на стол коричневый бумажный пакет в жирных пятнах — очевидно, наш сегодняшний ужин, купленный в забегаловке по пути от работы к месту, где она оставила машину. Но мне стыдно жаловаться. Она работает на полную ставку, нередко задерживается по окончании рабочего дня, и у нее трое детей в возрасте до десяти. А она все-таки приезжает каждый день возиться со мной… Я вот даже не знаю, стала бы так нянчиться с ней, с папой…
— Ты как? — спрашивает она.
— Да ничего.
Вокруг стоят коробки. Разное.
— Я принесла поесть, — говорит Анника.
— Я не хочу есть, — не раздумывая отвечаю я.
— Понятно, но немножко поесть надо.
Сестра принесла индийской еды. С чего она взяла, что, когда от еды воротит, аппетит разбудят цыпленок тикка и чесночная лепешка нан? Однако, вопреки собственным ожиданиям, мне удается проглотить немножко. Я почти не ощущаю вкуса, но тело, встрепенувшись, набрасывается на ту крохотную порцию пищи, которую я ему скармливаю, и меня постепенно отпускает: я понимаю, что надо поесть. Откусываю еще.
— Я сегодня была у папы, — говорю Аннике в промежутке между жевками.
— Ой.
Мы молча жуем.
— Что он сказал?
— Что всегда. Какие он книги читал, какие мне стоит прочесть. Дом полон студентов, прислуживающих ему.
— Нет, что он сказал о Сигурде?
— А. Ты про это…
Я отрываю кусочек лепешки и выглядываю в окно. Туман. Город прямо тут, за порогом, я знаю, но сейчас его не видно; там только туман и те деревья, что у самого окна.
— Да знаешь, — говорю, — я не стала ему рассказывать.
Анника смотрит на меня, сощурив глаза, но не спрашивает почему.
— Понятно.
Я представляю себе, как сама ходила бы на сеансы к приятному пожилому терапевту, ровеснику папы, но он не как папа, внимательно слушает и спрашивает: «Как вы думаете, что это значит, когда вы приезжаете к своему отцу, но не рассказываете ему, что вашего мужа нашли убитым? Что это значит, когда ваша сестра безусловно принимает ваш выбор?»
— Я могу позвонить и рассказать ему, — говорит Анника. — Хочешь?
А я хочу?… Не знаю. Ничего не знаю, но почему бы нет, и я киваю. К облегчению из-за того, что не придется рассказывать самой, примешивается хорошо знакомая мне капля горечи: вот опять Анника за меня улаживает мои дела…
Я говорю:
— А помнишь, я писалась по ночам, когда была маленькая? Когда мама болела?
— Да? — реагирует она. Настороженно вроде бы. Болезненная тема? Мы продолжаем жевать.
— Как ты думаешь, папа встречался с кем-нибудь, пока мама болела? — спрашиваю я.
— Чего? — говорит Анника и, поскольку я не откликаюсь, продолжает: — Ты же слышала его мнение о неверности. К позорному столбу и тому подобное…
— В смысле, в самом конце, когда она была ему скорее пациенткой, чем женой.
Сестра задумывается. В доме так тихо, что, когда приборы задевают за тарелки, звяканье эхом отдается от стен.
Мы с Анникой редко вспоминаем свое детство. Она пыталась, когда я была подростком. Несколько раз приглашала меня на ужин в квартиру, которую снимала с другими студентами, стелила скатерть, зажигала стеариновые свечи, ставила бутылку дешевого красного вина, хотя мне еще не исполнилось восемнадцати, и спрашивала: как же мне, собственно, живется с папой? И еще: что я помню из времени сразу после того, как умерла мама? Меня это нервировало. Вот мы так хорошо сидим, и вдруг она начинает выспрашивать. Без обиняков, о таких серьезных вещах… Ожидая от меня так много… На столе угощение, зажжены свечи — давай же, открой свою душу. Я терялась: что ни скажи, все будет не так. В конце концов я говорила примерно то, что, как мне казалось, она хочет услышать. Старалась перевести разговор на более безопасные темы.
Позже я прочитала о важности того, чтобы между детьми и родителями как можно раньше завязались крепкие узы, и задумалась о том, как на меня повлияли обстоятельства, в которых проходило мое взросление: утрата одного из родителей, непростые отношения с другим… Вот тогда я могла бы расспросить Аннику о том, что она помнила, сравнить ее и мои воспоминания. Ведь она была старше, когда случилось несчастье, понимала больше. Но я не спросила. Наверное, не знала как. К тому же мы так редко виделись — я жила в Бергене, она в Осло… Наверное, я решила оставить это на потом.
Анника трет глаза. Выступала сегодня в суде, что ли? У нее соответствующий вид: украшения, прическа, макияж…
— Кто знает, — горько произносит она. — Такое впечатление, что его, как бы сказать, его моральный кодекс видоизменяется в зависимости от того, что ему удобнее в определенный момент.
Теперь никакие приборы по тарелкам не стучат. Издалека доносится шум поезда метро, подъезжающего к станции «Холстейн».
— Ты думаешь? — говорю я, обращаясь к своей тарелке. — Мне так не кажется.
Некоторое время мы едим молча. Да и не время сейчас задавать ей эти вопросы: Сигурд исчез всего несколько дней назад. Но при случае я ее спрошу, тянуть не буду. Я съедаю свою порцию почти полностью — и чувствую себя немного лучше. Анника рассказывает про среднего из сыновей, как тот укусил за палец ассистента зубного врача. Мы пытаемся немного расслабиться.
Я мало что помню из времени маминой болезни. Помню, как она умерла, помню похороны и дни после похорон. Помню обрывочно ложки вместо вилок, мамин бессмысленный смех, болезненные мысли и здоровые мысли, но о себе, как я это воспринимала, почти ничего. Расстраивалась ли я? Боялась ли? Чувствовала себя растерянной из-за того, что мама постепенно перестала быть взрослой женщиной, моей защитницей?
Зато помню, что я стала писаться по ночам. Прекрасно помню свои ощущения, когда проснешься мокрой, на сыром белье, и чувство стыда; вот его-то я прекрасно помню: страшное огорчение, ужасный конфуз — я ведь большая девочка… Помню, что я будила Аннику. Должно быть, уже тогда понимала, что на маму рассчитывать нельзя, а папу я не хотела будить по такому поводу, я хотела выглядеть в его глазах разумной, достойной похвалы. Поэтому плелась к Аннике, тормошила сестру, пока та не проснется, и, опустив взгляд, признавалась в содеянном. Она, пусть и неохотно, помогла мне пару раз, но потом сказала, чтобы я разбиралась сама. Аннике было одиннадцать или двенадцать, и ей было гадко заниматься этим. Мне это тоже казалось гадким. Я сама себе казалась гадкой. Боялась, что еще кто-нибудь узнает.
В университете нас учили, что недержание мочи — ночной энурез — может быть вызван эмоциональным стрессом. Я помню, как психолог с отделения детской и юношеской психиатрии мимоходом перечислял детские расстройства из учебника диагностики, а я сидела в лекционном зале и чувствовала ребяческое облегчение: так это было из-за стресса! Значит, у меня маленькой не было никакой патологии. Просто я переживала из-за маминой болезни.
Позже мне пришло в голову, что это прозрение позволило мне лучше разобраться в том, что я переживала в те годы. Ведь я едва помню свои боль, страх, чувства. Я помню только само событие. Вспоминаю взрослыми фразами, которые я, должно быть, позаимствовала у кого-то, истолковавшего и объяснившего мне случившееся. Помимо этого я, собственно, представления не имею о том, как перенесла это потрясение, это непомерное горе моего детства.
* * *
Проснувшись однажды ночью из-за разлившейся под попой и ляжками теплой сырости, я ужаснулась: ой, опять! Вышла в коридор, достала из бельевого шкафа простыню на резинке и попробовала расправить ее, как меня учила Анника. Простыня не хотела надеваться на матрас. Пока я пыталась натянуть ее по углам, она промокла из-за сырого матраса. Я заплакала.
Как я оказалась на площадке лестницы, не знаю. Должно быть, не сумев заправить постель, вышла в коридор. Не решилась разбудить Аннику, но помню, что приоткрыла дверь в спальню мамы с папой, увидела, что мама спит; почувствовала глубокое отчаяние из-за того, что нет смысла ее будить. Увидела, что папина кровать пуста.
Это было странно: ведь я слышала, как оба они вечером легли. Слышала, как они переговаривались — а теперь его нет! Я почувствовала себя страшно одинокой. Не ведаю, как случилось, что я села на площадку лестницы. Помню только, как сижу там и тихонько, чтобы никого не разбудить, плачу. Вдруг открывается входная дверь. С того места, где я сижу, видно прихожую. Пришел папа. Он меня не видит. Разувается. Сует руку в карман куртки, достает что-то. Вертит в руках. Мне не видно, что именно. Он замечает меня, когда вешает куртку, и говорит:
— Сара? Ты чего здесь сидишь?
Я киваю ему. Не спрашиваю, где он был, зачем уходил. Ничего не говорю. Папа берет меня на руки, я кладу голову на его широкое плечо. От него пахнет свежестью и привычным лосьоном после бритья, и мне ужасно хочется, чтобы он больше никогда не уходил. Папа относит меня в спальню, укладывает на постеленную мной простыню, а я стесняюсь сказать ему, что она сырая, что я описалась. Ложусь в мокрую постель и пытаюсь заснуть.
* * *
Через три недели после того, как мы с Сигурдом поженились, я в своем кабинете в клинике обрабатывала руки дезинфицирующим гелем. Ко мне на терапию приходила семья; они ушли, а я начала выдавливать на руки гель из дозатора, который держала в кабинете. Я следила за этим: работая с подростками, страдающими психозами, обязательно здоровалась с ними за руку, но привыкла потом обязательно мыть руки. Я еще не привыкла к обручальному кольцу: забыла снять его, нанося гель, и тот налип на кромку. Я сняла кольцо, положила на письменный стол, помассировала пальцы. Потом обсушила кольцо салфеткой. И в то мгновение, когда надевала его на палец, внезапно совершенно четко осознала, что такое я видела в тот вечер, когда описалась, когда сидела на площадке лестницы в доме на Сместаде и смотрела на папу, вертевшего что-то в руках. Через двадцать с лишком лет пришел опыт, придавший смысл воспоминанию: папа надевал обратно обручальное кольцо.
* * *
Мы убираем со стола, и тут раздается звонок в дверь. Мы с Анникой переглядываемся, и я, должно быть, выгляжу испуганной, потому что сестра говорит мне: «Я открою».
Она идет по лестнице вниз, а навстречу ей уже поднимается Гюндерсен. Вот, значит, как; мое жилище мне уже как бы не принадлежит, полицейские приходят сюда как к себе домой. Гюндерсен не ждет, пока я соберусь с духом открыть ему.
Теперь они оба поднимаются по лестнице: Гюндерсен впереди, перешагивает через ступеньки. Так и брызжет энергией. Анника следом: настороженна, брови насуплены, глаза вперены в его спину. Всем своим существом дает ему понять, что она начеку и нахрапом он ничего не добьется. Гюндерсен здоровается, присаживается рядом со мной к кухонному столу и замолкает.
— Как продвигается дело? — спрашиваю я.
— Продвигается помаленьку, — отвечает он.
Глядит прямо перед собой, вроде бы в задумчивости, что никак не согласуется с его энергичным вторжением, потом говорит:
— Так как вы провели остаток тех выходных, Сара? Съездили на тренировку, вернулись домой, выпили вина и стерли то сообщение, а потом легли спать. Правильно?
— Да.
— А что было потом?
Я собираюсь с мыслями.
— На следующий день я проснулась. Пришла Юлия, это девушка Томаса, он друг Сигурда. Наверное, она хотела проверить, всё ли со мной в порядке. Не знаю. Мы… Да. Она заглянула ненадолго.
Если придется подробно рассказать Гюндерсену о том, как я встретила Юлию, думаю, впечатление у него сложится не в мою пользу. Конечно, к делу это не относится, поскольку невозможно представить себе, чтобы Юлия стреляла Сигурду в спину. Однако рассказать, что я повздорила с девушкой друга Сигурда… После того как стерла его сообщение… Да уж.
Непохоже, однако, чтобы Гюндерсена это заинтересовало. Он говорит:
— Да? О’кей, и что дальше?
— Я пошла на метро и поехала в город. Вышла на «Майорстюа», погуляла там, потом поехала к Аннике в Нордстранд. У нее… Я рассказала ей, что случилось, и она отвезла меня в управление полиции заявить о пропаже Сигурда. А, вот еще: утром я позвонила в полицию, хотела заявить о его пропаже, а ваша сотрудница сказала мне, что лучше подождать с этим. Во всяком случае, пока не пройдет двадцать четыре часа.
— А потом?
— Потом мы вернулись в Нордстранд, и я заночевала у Анники.
— Это так, — говорит моя сестра. Она широко расставила ноги и сложила руки крест-накрест на груди, как делают охранники в форме и ботинках из кожи.
— Когда вы вернулись сюда?
— В воскресенье, ближе к вечеру. Днем побыла еще немного у Анники, потом поехала домой.
— О’кей.
Гюндерсен все еще раздумывает, барабанит пальцами по столешнице, и я, взглянув на Аннику, поворачиваюсь к нему.
— А что?
— Рутинный вопрос. Как там это было, с телефоном-то? Вы мне говорили вроде, что звонили ему?
— Да. Всё время, пока у него телефон не сел.
— Так, а когда это было?
— Я звонила ему в субботу утром. Когда Юлия была здесь. Тогда все звонки шли прямо на голосовую почту: гудки, гудки, а потом: «Абонент, которому вы звоните, недоступен»… что-то в этом духе.
Гюндерсен кивает.
— Видите ли, Сара, мы нашли телефон Сигурда.
— Да вы что? — Мы с Анникой не сводим с него глаз.
— Да, — спокойно говорит полицейский. — В саду валялся.
— Как? — говорю я. — Здесь? В нашем саду?
— Да. Фредли нашла его днем.
На мгновение воцаряется тишина. Я смотрю в окно — туман, смеркается — и вспоминаю, как звонила ему последний раз, из спальни, пока в гостиной топталась Юлия. Вспоминаю шаги на чердаке прошлой ночью, распахнутую входную дверь…
В четверг вечером Сигурд сказал мне, что хочет быть у Томаса в половине седьмого утра, чтобы пораньше добраться до места и кататься целый день. Я столько раз возвращалась к этому короткому разговору, что разница между тем, что он сказал, и тем, что, как мне кажется теперь, он сказал, начинает стираться. Могу ли я быть стопроцентно уверенной, что разговор, каким я его помню, протекал именно так? Да, я всегда могла положиться на свою память. Но, например, мог ли он иметь в виду половину седьмого вечера — а я подумала, что он говорит о половине седьмого утра, и это отложилось у меня в памяти? Или вот еще: точно ли, однозначно ли он говорил, что собирается заехать за Томасом? Могу ли я теперь быть уверена, что поняла его правильно? Что я ничего не путаю из-за того, что узнала уже после этого разговора? Не могла я, бесконечно перебирая этот разговор в памяти, раз от разу вспоминать что-то иначе, не замечая этого, и со временем изменений накопилось много? Не видоизменяла ли я разговор, сама того не сознавая?
Не глядя на Гюндерсена, я спрашиваю:
— Что там с заключением от судебной медицины?
— Да, это как раз второе, о чем я собирался сказать, — говорит Гюндерсен. Заключение у нас. Он был убит в пятницу. Причина смерти — огнестрельные ранения. Убитый — Сигурд, никакого сомнения.
Я вспоминаю пятницу, его телефон, в котором раздавались бесконечные гудки. Сообщение: «Привет, любимая. Уже на даче». Тубус, занавески, ковшики.
— Можно мне его увидеть? — спрашиваю я.
— Тело?
— Сигурда. Я могу его увидеть?
— Прошло уже несколько дней. Я бы не советовал.
— Но можно мне?…
Гюндерсен пожимает плечами.
— Я не могу вам запретить; разумеется, можно. Но, как я уже сказал, он умер несколько дней назад. Процесс разложения идет быстро.
— Я хочу видеть его. Как можно скорее.
— Ой, Сара… — произносит Анника. Но не возражает.
— В таком случае, — говорит Гюндерсен, — я рекомендовал бы устроить это уже сегодня вечером.
* * *
Подвал Института здравоохранения отделан кафельной плиткой. Я следую за женщиной в зеленой одежде; маска у нее, как обычно делают с темными очками, поднята с лица на макушку. Меня привезла Анника, но она ждет наверху. Повернула ко мне белое, искаженное лицо и сказала: «Я не пойду, не справлюсь». Ничего. Я пойду одна, последую за дамой в зеленой одежде.
Я не боюсь. Не могу понять, что я ощущаю. Возможно, прилив энергии. Чувства обострены. Я приняла решение. Помню в подробностях, как выглядел старый Торп, знаю, что происходит с телом, пролежавшим три недели на чердаке. А еще знаю, что мне нужно узнать.
Телефон Сигурда валялся в саду. Его тубус появился сам собой. Кто-то ходит по моему дому. Вчера, лежа на полу кабинета и вцепившись в кухонный нож так, что костяшки побелели и заныли, я подумала: может, крикнуть: «Сигурд!..».
К чему кричать? Он умер. Я несуеверна; если уж умер, то с концами. Не верю, что ступени лестницы скрипели под распахнувшим дверь привидением, когда оно улепетывало. Но где-то в дальнем потаенном закоулке головы робко промелькнула надежда: а вдруг это Сигурд? И вот сегодня нашли его телефон… Нашли в Нурберге. Это совсем не значит, что Сигурд побывал здесь. Проще простого забрать у мертвого человека телефон и забросить его в кусты перед домом этого человека. Или, удирая среди ночи, можно просто обронить его…
Но мне трудно поверить, что Сигурда больше нет. Из-за того сообщения на телефоне. Из-за того, что я узнала о нем за это время, из-за его вранья. Возле бюро его ждала женщина. Аткинсон. Сигурд умер; тогда-то я и узнала, как много о нем не знаю. В Институте судебной медицины могут ошибаться. Могут же? Но я ошибиться не могу. Если увижу собственными глазами, что это Сигурд, тогда это действительно так. Я здесь для этого. Чтобы не осталось сомнений.
Женщина открывает дверь в большой зал. В противоположность тому, что я себе представляла, здесь довольно уютно. Хорошее освещение. В подвале вовсе не темно и не сыро. Никаких глубоких шкафов, полных трупов; никаких зловещих врачей-извращенцев. Моя провожатая — ровесница Анники, у нее золотые сережки, широкие бедра; очевидно, рожала. В помещении имеются раковина, несколько кухонных шкафчиков и прилавок, и еще тут стоит металлический стол, на котором лежит нечто, закрытое чем-то вроде простыни. Если б не этот стол, думаю я, и не догадаться, что это за место. Поставь тут обычный стол со стульями, сошло бы за комнату для отдыха персонала в поликлинике.
Но тут стоит этот стол. Дама протягивает мне маску.
— От запаха, — говорит она.
Я надеваю маску. Дама опускает свою с макушки.
— Вы готовы?
— Да, — говорю я и только теперь чувствую, как волнуюсь.
Момент настал. Либо он, либо не он. Женщина откидывает простыню.
Это неописуемо. Если меня когда-нибудь спросят об этом мгновении, я мало что смогу рассказать. Он лежит с закрытыми глазами. Он умер, уже несколько дней как, и нет никаких сомнений, вообще никаких, в том, что это Сигурд. Я вижу его таким и вспоминаю его в таких подробностях, которых я в последние дни не помнила или о которых не хотела думать. Темные ресницы со светлыми кончиками. Россыпь бледных веснушек на переносице. Взъерошенные волосы, которые он никогда не стриг коротко, волнистая челка.
Он безжизнен. Непохоже, будто он спит, как иногда говорят. Похоже, что он умер. Лицо бескровное. Я смотрю на него и, напугав и себя, и даму в зеленом, испускаю громкое рыдание, которое так и остается единственным; слёз нет. Я уже знаю, что на всю оставшуюся жизнь запомню, как стояла и смотрела на мертвого Сигурда. Никакого облегчения, никакого завершения или катарсиса я не чувствую. Знаю только, что все это на самом деле. То, что я вижу, забыть невозможно.
* * *
Потенциально жизнь зачинается в день, когда женщина прижмется к мужчине и шепнет ему на ухо: «Давай попробуем?» Мы сидим на диване. Самый обычный день. Поужинав рыбными котлетами, смотрим телевизор. Показывают рекламу с дельфинами. Сигурд говорит, что ненавидит дельфинов.
Я говорю:
— Нет людей, которые ненавидят дельфинов.
Сигурд упорствует:
— А я ненавижу.
— Почему?
— Они думают, что они такие милые. Плавают себе и думают, что все от них тащатся. Смотрите на меня, какой же я миленький…
Я смеюсь. Целую его.
— Я серьезно, — говорит Сигурд. — Ты думаешь, я дурачусь, но я серьезно.
Я обвиваю его шею руками. Прижимаюсь к нему.
— Сигурд, — шепчу ему в ухо, — давай попробуем?
Первая попытка осуществляется тем же вечером. Пока Сигурд, обхватив меня руками, работает телом, я думаю: вот оно, сейчас мы делаем тебя, малыш, сейчас…
На благоприятной неделе следующего месяца мы сношаемся каждый вечер. Сейчас, сейчас, сейчас… Я прикидываю, когда делать тест. Вечером накануне этого дня обнаруживаю мазок сукровицы. Непонимающе вглядываюсь в пятнышко: как же так? Ведь мы так старались! Столько раз!
На следующий месяц я успеваю сделать тест раньше, чем появляется кровь. В окошке теста — одинокая синяя полоска; строгая, как придирчивая учительница.
Многим приходится ждать подолгу. В среднем шесть месяцев, пишут в Интернете. Не стоит паниковать, пока не прошло года. Я никому не рассказываю про это. Представляю себе, что я скажу, когда это случится, когда в окошке теста появятся две полоски; как я расскажу это Аннике, как бы мимоходом: «Кстати, — (сияющая улыбка), — хочу тебе кое-что рассказать…» Представляю себе, что сказать Ронье.
Но про это — нет. Про это ничто, эту промежуточную стадию — нет. Мы пытаемся. Это не новость. И это ничто — пустое обещание и даже хуже.
…Проходит три месяца. Лето, отпуск. Маргрете уезжает с друзьями в Италию и говорит нам: присмотрите за дедушкой, съездите к нему раз в неделю или около того. Жарким летним днем мы едем и находим его на чердаке.
…На момент переезда в Нурберг мы не прекращали попыток шесть месяцев. Среднестатистически должно было получиться. Многие пробуют дольше, пишут в Сети. Вынужденная бездетность — не болезнь, гневно восклицает автор письма в газету. Я комкаю ее и швыряю прочь: нет сил читать это, нет желания узнать, почему это не конец света, насколько богатой может быть жизнь без детей и как я должна радоваться тому, что имею. Сигурд не покладая рук перестраивает мой кабинет, а сейчас как раз благоприятная неделя. Я иду за ним. На нем рабочий комбинезон, защитные очки; в руках дрель со шлифовальной насадкой. Меня он замечает не сразу. Я молча стою в дверях и наблюдаю за ним: опустив голову, он шлифует пол в том месте, где низко спускается наклонная крыша. Всё его внимание отдано этому полу. И я думаю: стоит ли мне сейчас соблазнять его, обольщать, заманивать в спальню? Стоит ли? Я в тренировочных штанах, он в рабочей одежде. Он не знает, что я здесь, не знает, что я смотрю на него, и я думаю: разве не чудо, что это вообще случается? Что среди всех своих забот люди находят время, чтобы переспать друг с другом?
Тут Сигурд замечает меня. Выключает дрель, сдвигает на лоб защитные очки, снимает противошумные наушники.
— Что? — спрашивает он.
На его челку налипла пыль с пола. Губы потрескались. Он думает, что я пришла попросить о чем-то, ждет: в чем дело-то? Я стою перед ним в своих трениках и чувствую, что соблазнить его — невозможная задача.
— Ничего, — говорю. — Просто хотела сказать, что иду спать.
— Ладно. Спокойной ночи.
Сигурд делает это ради меня — шлифует полы, приводит в порядок кабинет… Я поднимаюсь наверх, принимаю душ, ложусь. Ворочаюсь час, другой без сна. Времени половина первого. Сигурд еще не лег.
…Я просыпаюсь и снова проваливаюсь в сон; вздрагиваю и прислушиваюсь: здесь кто-то есть? Я придвинула к двери стул, в руках у меня кухонный нож. Потрескивают половицы, по дороге проезжает машина, плачет ребенок. Я опять засыпаю. Вскоре просыпаюсь. Проваливаюсь из бодрствования в сон и наоборот.
…Проходит восемь месяцев, и ничего. Правда, последние месяца два мы уже не очень стараемся. Сигурд закончил ремонт в кабинете, но остается еще так много сделать на кухне, в ванной, в спальнях… На работе у него тоже дел по горло. Он возвращается домой часов в шесть, поглощает ужин перед телевизором и начинает мастрячить на кухне. И я начала практиковать, но дела идут ни шатко ни валко. Днем я шарю в Интернете, читаю советы, как забеременеть. Ешьте рыбу и цитрусовые. Избегайте алкоголя и кофе. Заниматься сексом лучше по утрам, подложив под попу подушку.
Вся наша жизнь вертится вокруг этого дома. Я здесь живу и работаю, почти нигде больше не бываю. Сигурд с утра убегает в бюро, возвращается под конец дня или вечером, работает до глубокой ночи. Лицо осунулось, кожа серая.
Вот опять наступили благоприятные дни, золотая середина цикла. Сигурд сдирает обои со стен рабочей комнаты в цокольном этаже. Я надеваю ночнушку, уместно короткую, уместно секси, распускаю волосы и спускаюсь к нему. На полу валяются обрывки обоев — то, что Сигурд сумел оторвать руками. Теперь он работает скребком. От этого звука — как ножом по фарфоровой тарелке — у меня мороз по коже.
— Сигурд?
Он оборачивается. В челке клей, на лице защитные очки.
— Идем спать?
— Я хотел еще поработать.
— Но как раз середина цикла, — говорю я жалким голосом, — надо попробовать…
— Понятно.
Сигурд задирает очки на макушку. Трет кулаком глаза. Потягивается, тяжелыми шагами идет ко мне. Останавливается, облокачивается о дверную раму. Он так близко, что мне видны отпечатавшиеся на его лице красноватые вмятинки от очков; как от складок наволочки, когда мы вместе просыпались в Бергене.
— Я как раз подумал, — говорит он. — Не знаю… а что если мы это дело немножко отложим? С ребенком?
Воздух разом покидает комнату; я дрожу в своей рубашке.
— Как отложим?
Он сглатывает. Смотрит на меня своими серо-голубыми глазами, под левым родинка.
— Мы же совсем замотались, Сара. Мы оба только-только начали работать на себя. А тут еще этот дом…
— А как же комната? — говорю я и слышу, каким грубым стал мой голос от накатывающих слез. Стою перед ним в короткой ночнушке, волосы по плечам.
— Чуть-чуть подождем, — отвечает Сигурд. — Пусть все на работе войдет в колею, мы приведем в порядок дом… Хотя бы в первом приближении. А?
Он проводит ладонью по моей щеке. Я загоняю плач внутрь; вот еще, стоять тут в ночной рубашке и хлюпать…
— Просто, — говорит Сигурд, — я сейчас не смогу, наверное. Устал как собака. Нет никаких сил.
— Ладно. Понимаю. Подождем немножко. Только, правда, недолго.
— Нет, конечно. Только разгребем первоочередное…
В спальне я присаживаюсь на край кровати и пытаюсь понять, расстроена я или нет. И некоторое облегчение я тоже чувствую, не без того. Не заниматься этим принудительным траханием. Не видеть каждый месяц ядовитую синюю полоску, свидетельство поражения. Не волноваться. Спать друг с другом, когда захотим. Привести в порядок дом. И кто знает, может, всё получится само собой. В блогах пишут про такое. Пробуешь годами, а потом, когда совсем не ожидаешь… Я удивленно откидываюсь на подушки. Что плохого-то — пока растет живот, жить в доведенном до ума доме… Подожди немного, малыш. Уже скоро ты появишься на свет, и все будет для тебя готово.