Малая пречистая
Шавскому Олегу Порфирьевичу
Возрадуется праведник, когда увидит отмщение; омоет стопы свои в крови нечестивого.
(Пс.57, 11)
О, если бы Ты, Боже, поразил нечестивого!
(Пс. 138, 19)
Ныне пребывают вера, надежда, любы, три сия; больше же сих любы есть.
(Шор. 13, 13)
Кто побуждается сделать кому отмщение, тот пусть будет в мире как мёртвый всем сердцем своим.
Симеон Новый Богослов
Боже! Мы не имеем более нужды в Твоём попечении о нас, ибо сами хотим мстить за себя.
Из руководства к духовной жизни Варсонофия Великого и Иоанна
Ну дак она же у тебя будто не старая…
Шестым телёнком.
Чё разве путаю, быват… Тогда-т, конечно… Какая ж старая… В самом прыску есчё, кровь с молоком, как говорится. Шестым-то тока – для коровы… Среднего возврасту, выходит…
Так.
А тёлка стельная?
Да обломалась вроде летом, в конце июля.
Не с белошапкинским?.. С подпалинами, бурый… Здоровый нерез. Откормили. Денег в яво изрядно Белошапкин вбухал.
Да уж.
Хлеба, придут, берут вон в магазине – нам на полгода с Лушей бы хватило… Средствов порядошно вложил.
Немало.
С одной травы-то так не утучнел бы, то ж аж, как ласточка, лоснится… Меня чуть, сволочь, не за-бол… Тут, возле дома прямо. У моёва. Успел в ограду заскочить… как, и не помню. С ноги обутку обронил… Жизь-то спасал – не до обутки. Слетела как-то… Как воробей от ястреба под стреху, и я вот так же… от быка-то. Такого дёру, помню, дал, так устремился…
Захочешь жить, и устремишься.
Счас вот заставь, и не смогу… Ну дак исчё б! Пока не надоело… Куда-то брёл, копытил землю-чё-то внушал себе, как размышляюшшый, а в ём моз-гов-то… череп кувалдой не раздолбишь – сплошная кось, как наковальня, – лом об яво, об череп, выпрямлять, чё уж там гвозди… Этой весной вот, сея-год. Уж огороды ни пахали ли?.. Однако. Не с белошапкинским?
С Балахниных.
А, это этих… с Забегаловки?
Так чё-то думаю, что огулял… Нет, из Линьковского-то края.
Долго есчё гудел мне после в подворотню – меня выманывал на драку. Хотел стрелять уж – отпугнуть. Словом яво не урезонишь. Чумной жа – вдруг рассвирепел. Конечно – в небо. Не в быка… То разбирайся после с Белошапкиным, а с тем свяжись, и рад не будешь – все жилы и сухожилия из тебя на кулак себе намотает, все тебе нервы изведёт… С полатев уж ружьё, залез, достал, а патронташ – тот как скрозь землю провалился – искал-искал и не нашёл… А эта, выпил, не сластит?
Сластит маленько, малость самую.
Ну не беда. За сутки, двое ли переработат. Пока не буду добавлять, еслив не кисла… И мёду нет – в яё добавить. Мёду-то нонче… лето – ишь. Не получилось медозбору. И сахар – слатось дорогая… С наших доходов, парень, шибко-то не раскошелишься.
Не кисла вроде.
Пушшэ крепнет… Из ребят кто-то, больше-то некому, куда-то задевал – в августе уток на Куртюмке караулили – с теми обычно: возьмут, на место не положут… Пропал куда-то… Патронташ-то.
Скорей всего, что огулял…
Всё жа ушёл, скотина, соизволил. Чё-то само в башке переключилось… Как с биркой из магазина, подался, с новой галошой на рогу, что от меня яму досталась…
Не зря же ездил…
Вместо хозяина на ей уж отыгрался… Испортил пару мне: с одной-то воду тока пить… не одноногий, слава Богу. Ворота крепкие, то снёс бы…
Всю спину, бедной, ободрал… ладно уж, лишь бы не напрасно.
В деревне после отыскал, дак с няё толку-то – дырявая… Балахниных… Это комолый?.. Фомы Фадеича-то, Хрыпуна?.. Тоже немаленький бугай. Еслив с июля-то, дак срок уж добрый. Жалко так взять вот да забить.
Да как не жалко.
Не то что жалко – расточительно. Уж при нужде когда, а так-то… вроде как глупось. Тёлка исправная, хорошая, видно по ей уж и теперь. Глядится важно, где идёт. Прямо как барыня, вышагиват.
Куда уж лучше. Не в мать. В другую родову. Мать-то маленько заполошная. Кому бы в добрые-то руки… цены дешевле бы отдал. В мать только мастью, но не норовом.
Счас и бычишку не заколешь. Ну, заколоть-то, правда, можно… не мудрено. Но мясо жидкое есчё в ём.
Малыш… Полгода. Мартовский. Кого там.
Тока продать кому… на вырост.
Кому продашь? Кто теперь купит?.. День в день, как раз, полгода ровно.
Ну, кто бы, может, и купил… Оповести-то… Тут-то, в Ялани, некому, конечно… Так, не держать уж, дак на мясо. Держать-то мало нонче хочет кто. Трудов с ём, со скотом, сам знашь, сколько – не оберёшься… Спокойно, как на заслуженном отдыхе да на государевой пенсии, в постеле мягкой шибко не понежишься… когда при полном-то обеспечении, это тогда уж. А нам-то тут?.. Ранью да станью дёржится хозяйство, как говорится. С кровати соскочить надо до свету и спать лечь запоздно. Да сено тоже накоси – есчё об ём побеспокойся. Ну а легко ли? Да комбикорму где добыть? Да и на что? Теперь не просто. Даром бы доставалось всё, по волшебству, было бы ладно – тогда-то чё бы ни держать… Ослаб народишко, так обезволел. Чё из яво куда и вышло?.. Мячик проткнули будто – пыш-кнуло… В телявизар пялиться сил много, парень, не надо. Есчё б кормил, поил тебя он, этот яшшык, дак и молился б на яво… как остяки на сук вон, на дупло ли.
Кто подвернётся, может, и продам.
Кого? Бычишку?
И бычишку… Если объявится вдруг покупатель.
Твёрдо-то не решил?
Решилось… без меня.
Сам так пока и не доишь? Не приловчился?
Не подпускает.
Ну, понятно.
Уши прижмёт, глазищи, на медведя будто, вытаращит… как бы, смотри, не затоптала. Ноздри раздует… Без Таси вовсе чё-то стало с ней твориться – осатанела…
Ты же мужик… дак оно это…
Чё что мужик?.. И мужики доят, бывает.
Не все… Бывают. Я вот пытался, дак не смог – ногу в ведро мне с молоком поставила… и подоил вот. Кошке споил… да поросёнку.
И принимают, когда телятся.
Луша болела, в город увозили, мне почему вот и пришлось. После уж Марью звал, Чеславлеву, – доила… покуда Луша не вернулась. И принимают. И принимать я не могу – с души воротит… И хошь ты тресни… А как вылазит он, телёнок-то, уж вовсе… Не из коровы будто – из меня… Терпимый вроде ко всему, а тут вот… это…
Корова дикая. Вон, Колотуй – с любой управится – без горя.
Ну, тот спроворный на все руки.
Во двор, сдрешную, не загонишь. Тёлка с бычком придут, их напою, мирком улягутся, жуют, за той побегать ещё надо… Да ты же знашь. Всё мимо дома… как боится.
Испортил кто?
Да кто её испортил… Кому-то надо.
Э-э, люди всякие живут. Кто так, из вредности лишь тока… Полюбоваться на невзгоду-не на свою, а на чужую… Этиххошь хлебом не корми. Слово какое нашептали…
Вся родова её такая… Полюбоваться… Мне ещё мать об этом говорила. Такой характер у коровы. Люди-то вряд ли… нашептали.
Чем чёрт не шутит… Не скажи. Дак чё, сластит?., то я прослушал.
Сластит. Но мне такая как раз нравится… Сластит немного.
Ну, не беда… А я с кислинкою предпочитаю.
Отец мой тоже…
А! Вот вы где! Как партизаны. Ты собирашься сёдни спать, Гуран, или не думашь?! Слышу, сидят тут, затаились.
1. Утро
Это он, Арынин, дядя Саша, мне вчера, а я ему ответно. На то он и диалог. Как между кем-то, так и между нами. Люди же мы – и разговариваем.
О чём-то и до этого, о чём-то и после было. Обычно. Он мне, я ему. И об этом не один, может быть, раз. Да и наверное, а не быть может. Не слово в слово. Приблизительно, примерно. Всё разве упомнишь. Память не диктофон. Что-то оставит, что-то выкинет – у меня разрешения не спрашивает, самовольно. Как у других бывает с памятью, не знаю.
В бане сидели у него. Не мылись. Баня старая, по-чёрному. Баней давно была, теперь – омшаник. Зимой снегом закидай, и сам живи – не околеешь. Ульи пока ещё не составлял он, дядя Саша. Ждёт, когда погода чуть наладится, сверху лить хотя бы перестанет. Тогда. Как соберётся ревизию делать да пасеку составлять, меня на помощь позовёт, пообещался. Одному ему не управиться. Пчёл я не боюсь, а как из раскрытых ульев и от дымаря пахнет, мне нравится. Пойду. С удовольствием. Чуть покраснеет, где ужалит, но не опухает. Лицо, руки. Моются они, Арынины, в новой, по-белому. Тоже не новая уже, конечно. По сравнению с прежней: та, мол, «старая», а эта «новая» – и только. Для различия. Ещё отец мой подсоблял Арынину её рубить. А он пятнадцать лет уже как помер. По старости. Когда я, поскрёбыш, родился, ему было уже за пятьдесят. Что-то ещё, правда, с желудком у него не ладилось. Нет, не с желудком – с пищеводом. Болеть болел, но не лечился. Разве что водкой или спиртом. Усластив её, водку, или его, спирт, крепко солью или перцем – разнообразил. Это – внутырь, как говорил он, для здорового разгону крови. А для наружных всяческих болячек незаменимым средством у отца являлся керосин. Произносил он: карасин. Больницы, мол, не перевариваю. Да я и сам-то… меня в больницу на аркане не затянешь. И врачам у него одно только имя было – «коновалы». Их – как людей-то – уважал, а как врачей-то уж – не жаловал. И чтобы сетовал отец когда-нибудь на хворь какую-то, не слышал я. Ну, так лишь, пьяный, иногда: раны разнылись, мол, – к погоде. Изрешечён был пулями на фронте. Как щит прицельный.
Беседовали мы в сухом укрытии с ним, с дядей Сашей. О разном. И об этом не впервые. Всем в Ялани, и ему, дяде Саше, участливым, буду держать скотину я, не буду ли, не безразлично – сочувствуют. Раз люди – свойственно. Жалеют.
Речь свою ведёт он, дядя Саша, медленно, с расстановкой, слово от слова далеко врозь размещает, через паузы, а потому и затянулось до полночи.
Белой бутылку сначала распили. Поллитровку-мало на двоих, лишь заусило, раззадорились. Под моих ельчиков, с душком. В сети весной их, в половодье, наловил в кемской курье ведра четыре, флягу, так до сих пор ещё не съел их – чуть привоняли. Ельчики по-чалдонски, называются. Но иногда, с картошкой-то – в охотку, мило дело. А многим – в дикость – тем, кто не привык. Как вы, мол, можете? – они же тухлые! Ну, как-то можем. Потом – он, дядя Саша, медовухи наварил дней пять назад, он говорит не дней, а дён – её, парную ещё, пробовали. Напробовались. Конечно. Хоть и парная. С утеху. Я и до дому кое-как добрался, ладно, что рядом, как он, Арынин, говорит, в шабрах – в соседях, значит. Голова вроде ничего, не затуманилась, не зачужа-ла, а ноги – те утратили упругость, кости из них как будто под наркозом вынули. Зуб вырывали мне, так знаю: будто не из десны – из воска извлекли. Но всё равно, совсем бы их не удалять, хоть и не больно. В этот раз боль не почувствовал, в другое время и в другом месте она вынырнет, и ожидать её не будешь – не подготовишься. Может быть – в сердце. Спрячется, затаится до поры. Если сейчас её не чувствуешь – что её не было – не значит. После проявится, так полагаю. Сразит вдруг душу. Душу уж к слову тут приплёл. В это – что есть она – не верю. Вырви их все – про зубы дядя Саша говорит, – у меня, мол, ни одного – и красотишша – не беспокоят, и на врачей не надо тратиться. А мясо ест – вот как-то управляется. И от огурцов свежих не отказывается – на них, мол, тёрочка имеется – зубы у той не ноют, не шатаются.
Без дрожжей готовил медовуху. Для себя, для домашнего, говорит он, дядя Саша, пользования, не для оплаты за услуги посторонним. Приятная. И по вкусу, и по духу. Не бражка. Бражку бы пить не стал я, не люблю. Ну и хмель с неё, конечно, интересный. Не как от водки или бражки, не от иного ли вина. Спросил его: как без дрожжей-то, мол, разве возможно? А так вот, говорит, на перге, сама по себе бродит. Возможно. Пыльца-то – детку пчёлы ею кормят – с той. Наркотик, мол. Да самый, дескать, настояшшый. Пусть и не я, ни он, дядя Саша, никогда не пробовали специально их, наркотики – какие. Так пошутили. Всё с медовухи весело, смешно – оно и шутится, смеётся. Жить только грустно. Не про кого-то, про себя я. Жить не живу теперь, а… Наступи где нечаянно и, покалечив, оторви ногу у долголапого мизгиря – та сколько-то времени сама по себе, без тела, будет так же… дёргаюсь, шевелюсь, как по привычке… и тоже вроде как – оторванный.
А «Вот вы где. Как партизаны…» – уже не я, не дядя Саша, а тётя Луша, дяди-Сашина жена. Дверь распахнула и сказала – нам в темноту, не видя нас: мы выпивали там на ощупь.
Сена поставил. Удалось. До дождей ещё успел, управился. До непогоды. Как украл – так говорится. И корове, и тёлке, и бычку, на всех хватит. Накосил, собрал, сметал – чтобы с запасом оказалось. К счастью, травёнка этим летом уродилась. Давно такой не нарастало. Густенькая. Снег выпадет – вывезу. Коня возьму вон у Арынина. Нектара. Арынин не откажет. Конь крепкий – тяжеловоз. Зиму скотину продержу ещё, а после видно будет. Чё загадывать – нынче жив, а завтра – кто знает? И бычка, конечно, жалко, и тёлку. Жалко и продавать, и забивать. Одинаково лишиться. Да и корову – пусть и с придурью она маленько – непокладистая. При-вык-то. Как к человеку, хоть и худой он по характеру. Случается. Мать не грех вспомнить: как бы ни было, что бы ни произошло, а жить, дескать, надо – так она когда-то выражалась, – живым в могилу, мол, не ляжешь. Трудно с нею согласиться. Мне и вовсе уж – никак. Ей что, она отжила, и рассуждала так уже под старость. Старики за жизнь цепляются, со страху… Моя закончилась – уже понятно, – и цепляться вроде не за что. Ни тяги ни к кому и ни к чему нет, ни интересу. И телевизор даже не гляжу. Включишь – послушаешь, посмотришь – а что там? Пустое. Говорильня. Хиханьки да хаханьки. Больше про перхоть да прокладки. Кому-то нужно. Раньше серьёзней и достойней как-то было. Стоит, пылится. Так уж, живу да и живу. Ем, пью, дышу-оно и кажется… Всё уже отрезано, культя будто осталась, всё уже, как наледь от стекла в оттепель, отстало от души, отпрянуло, – говорила, помню, мать. – Господь бы не отстал от меня, грешной, и мне бы от Него по гордости не отвалиться… Что уж что, а этого не понимаю. Люди стареют, ум у них слабнет – процесс естественный… А потому и в Бога начинают верить. Как в зацепку. Не все, конечно. Отец умирал – в полной пребывал ясности. Мать ему, помню, говорит: призови Господа, Павел, покайся, час-то близок, мол, как переступишь, поздно будет. А он: куда Его я призову, и кто такой, какой такой Ему я за начальник, чтобы призвать? В голову-то не зови, – настаивает мать, не унимается, – там и хозяина на месте может вдруг не оказаться, блуждает где-нибудь, непостоянный. Призывай Его в сердце – то, мол, всегда дома, бесперечь трудится пока – стучится до Него, кроме-то, не до кого больше в этом мире. Отец ей: дура, мол, к себе вот и зови, гостеприимная. А умирать начал и говорит мне: в огороднике литовку бросил, где дурнину вчерась скашивал, дак ты её, Серёга, отыщи да сунь, дескать, под навес, а то окосище сопрет, а полотно оржавлет, мол, – негоже. А после и ей, матери моей, своей жене-то, напоследок: Дуся, прости меня, не так чё делал-то и говорил, мол; дескать, не плачь, то тяжело мне расставаться… от слёз твоих ещё где подскользнусь… еслив, по рассуждениям твоим, куда идти мне тут прикажут. И смотрит – не на меня, на мать – голубыми, голубыми, как небо ясным днём, глазами, не помутневшими, не поглупевшими. Может, и не на мать – куда-то дальше. Ушёл тогда литовку я искать. А он и умер. В полном уме, как был при жизни. Старость…
Мне уж и самому-то сколько вон… под тридцать. Прошло… Как с белых яблонь дым… Есенин. Это – поэт… нет таких больше. Не родятся. Были когда-то – Пушкин, Лермонтов… Про жизнь писал… не про жевачку.
Ну, как ни сложится, двух-то коров уж всё равно держать не стану. Мне одному-то… Козу купить? Так тут не принято. Смеяться станут. Здесь только дикие… На Камне. Не убивал. Не доводилось. Но видеть видел.
Хоть печь протапливай – озяб. Только что не отпыхивается. И вода в умывальнике не замёрзла. Это уж так – про воду-то – преувеличил. После лета – организм избаловался, не обвык. Недели полторы назад ещё и жарко даже было. Днём. Ночью – заморозки – как обычно. Комнатный градусник – на нём двенадцать, сразу проверил, как поднялся. На улице плюс пять, наверное, не выше. Даже оделся в телогрейку, в валенки обулся – плахи холодные – не утеплял ещё подполье и не закрыл ещё отдушины – сквозит оттуда, студит. Надо бы сделать, всё тяну. Раньше отца за это осудил бы – нерасторопность. Теперь и сам такой – тяжёлый на подъём. Черта наша. Черкашинская. Не знаю. Всё как-то руки не доходят. Пока петух жареный не клюнет, за дело не возьмусь, не вознамерюсь. Уже клюёт: зима-то на носу. Как и нагрянет, не заметишь. Не за горами. А тут у нас, на севере, и вовсе: глаза сомкнул летом, а разомкнул их – зима.
Мать говорила, помню, про отца: такой смиренный, мол, такой смиренный – перед ленью отступает. Но это так она уж, подзадорить. Отец работы не боялся. Настраивался на неё всегда долго – это верно. А уж начнёт – хоть унимай, не остановишь. И про сон, и про еду забудет, пока не довершит то, за что взялся. Газет ворох накопится – читать не станет. Обычно каждую – от заголовка до последней точки. Когда с работой уж управится – тогда. «Известия» – была его любимая газета. Есть нынче такая, нет ли, и не знаю. И я в него. Больше, чем в мать. Та и минуты уж не посидит – в покое. «Не посидит» сказал. Не посидела бы. Теперь не встанут… и не сядут. Лежать им вечность – пока в глину не обратятся. Не понять. Мать говорила: все там будем. Будем, конечно, куда денемся. Не избежим, не увернёмся. И уворачиваться не стоит – так думаю. Сейчас – особенно. Сейчас-то даже и подставился бы.
Проснулся ни свет ни заря, встал, хожу из угла в угол. Сплю тут, в прихожей, на диване, под полушубком. Разленился. Там, в спальне, кровать, постель на ней заправлена – не трогаю, не разбираю. И не вхожу туда уже полгода. Ноги противятся – как будто. Да и пришёл – не в состоянии – от медовухи. Вчера с Арыниным полгода и отметили – так получилось. Не отцу – тому уже много, не матери – той через месяц… Звать никого не стал… людей-то. С духом не собрался. И угостить чем? Ельчиками по-чалдонски?.. После уж, год когда исполнится, и приглашу… Если, конечно, доведётся… то замахнулся.
В окно глянул – темнота на улице. Ничего не видно. Только далеко, налоговой улице, сквозь морось огонёк жёлтый во всеобщей черноте светится. На кухне. Один там дом – знаю. Большой. С крашеной, зелёной, жестяной крышей. Бабка Елена в нём жила. Истомина. Старая – долго не лежалось. Лет девяносто было ей, не меньше. Сын её, наверное, приехал – рано поднялся, с вечера ли не ложился. В городе этим… архитектором.
Ельник ещё не отличим. Ни от земли, ни от неба. Слитно. Взгляд не во что просунуть. Ещё и оттого, что пасмурно, поэтому.
Уже неделю так стоит. В воздухе влажно, на земле сыро. Расквасило. Дождь идёт без перерыва. То крупный, водянистый, припустит, то засеет, словно через сито, нудный. Хорошая погода не надоедает. А от ненастья устаёшь скоро. Должно ж когда-нибудь… Или до снега будет так? Льёт-льёт, а потом навалит сразу. Бывает. Вроде и знаешь, что наладится, а веры нет – чуть не отчаяние.
На нас не угодишь. За матерью будто повторяю. Она сказала – я откликнулся.
Мне вот уже никто не отзовётся.
Чего ждать – ветер с гнилого угла, поэтому, сказал бы отец. Как оттуда, мол, потянет, так и жди его, ненастье.
Дул с гнилого, теперь поменялся. Был – с Руси. Теперь – сиверок. Может, и распогодится.
В такую вот погоду, говорила мать, и Иуда на осине удавился; и дерево-то, мол, такое выбрал – влагу любит. А ты откуда это знашь, спрашивал отец, не про осину – про Июду. Да, дескать, знаю – говорят, мол. Наговорят всякого, перечил ей отец, ты только слушай. Да и написано. Да люди же и пишут. А им что так солгать, что, дескать, на бумаге. Тебе такого, баба, понапишут, и прочитать ума не хватит – наврут-то столько. Смешные были. Не хватает. Родители.
Если и летом даже снится, ранней ли осенью, вот как сейчас, во сне – зима. Всегда, когда бы ни приснилось, глухозимье. Пасмурный, неизменно, но не тёмный день – прозорчатый; может быть – полдень; не морозный. Под горой, на которой расположен наш дом, стремительно, но не торопливо, бредёт по снегу мой отец, в валенках, в стёганой телогрейке и в шапке-ушанке – по-крестьянски, так он и тут, на этом свете, одевался. Не домой идёт и не от дома – мимо, на него, на дом, не смотрит, не оглядывается. И я, стоя на веранде, около окна, вижу его, давно уже покойного, но в стекло не стучу и не окликаю. Обыденно. Как в жизни.
Иди сейчас он – я б окликнул.
И сегодня мне, в коротком сне, приснилось. Будто выходим мы с матерью из дому, спускаемся с горы и начинаем разгребать глубокий, рыхлый снег. Под снегом, на стылой стерне, лежит отец. Руки вытянув вдоль тела. Лицом к небу. Спокойный – как после бани. Не мёртвый – спит. Ни меня, ни мать это не удивляет. Мать-то ладно – тоже покойница, и для неё он, может, спит, – ну а меня-то? Во сне ничуть меня не поразило.
Даже из дому выходить пока не хочется. Морось представил только – передёрнулся. Словно за шиворот попала льдинка. Шею мне холодит когда – не нравится. Когда лицо, то – ничего.
Хочется не хочется, а придётся.
В сенях протекло. Таз вчера подставил. Ночью шёл, мне было не до таза – не посмотрел. Наполнился, наверное. Вынести, вылить надо и вернуть его на место. Лист шифера на крыше – или сдвинулся, или треснул. Есть в запасе – поменяю.
Мордушки на Кеми стоят – те бы проверить. Может, попалось что-нибудь – дня три уже там не был. Всё не до этого. Пора. Уху из свежей рыбы на обед сварю. Или – шарбу. Совсем-то ничего не есть – нельзя. Душу следует поддерживать – слабеет, вянет. Как от дождя раскисла будто – обвисает. Души-то нет, я – про себя. Тело подпитывать – другое дело. Тело – я, понятно как-то. А я – душа… не держится в уме. Хотя… тоскую-то когда… болит же чё-то. Тело-то – вон оно – здорово, таким в могилу не закапывают. Лучше не думать – не запутаешься. А еле-еле душа в теле?.. Не думать лучше. Нет, лучше уж думать о другом.
После – пастись на улицу скотину выгнать.
И других дел накопилось – подождут. Дождь перестанет уж – тогда. Из-за дождя – не отговорка. В дождь не пойдёшь же сено перемётывать. К примеру. Да и на самом деле: у одного, у ближнего, зарода сильно, не сильно ли, но бок, наверное, пролило – переложить бы. И лук выдёргивать не станешь. Дай капусту вырубать – ту ещё рано. Неделю-две ещё пусть посидит. Да хоть до самого Покрова. Если морозы раньше не нагрянут. А то бывает. В прошлом году снег выпал в конце августа, двадцать восьмого. Два дня – недолго, правда, пролежал. И ещё месяц после этого стояло.
Обулся в болотные сапоги, оделся в плащ-накидку. Корочку хлеба отрезал, посолил. В рот её сунул. Подался.
В ограде побыл. Корочку съел. Подышал сырым воздухом.
Пошёл.
Напротив ворот своего дома сосед стоит. Опёрся обеими руками на железные вилы. Арынин. Дядя Саша. Едва в потёмках на него не натолкнулся – с чёрной от сырости дорогой слился. Лишь голова блазнит – седая – мреет. Он – как маяк, я – как корабль.
Разглядел. Спрашиваю:
– Ты чё тут с вилами-то делаешь? Кого попираешь?
– Стою, – отвечает.
– Да вижу, что стоишь, а чё стоишь-то?
– Размышляю.
Смешно как-то.
Спрашиваю:
– О конце света?.. Такая тьма-то.
– А чё о ём-то?.. Он, размышляй не размышляй о ём, один хрен наступит, – говорит дядя Саша. – Хошь бы моя, Кержачка, изменила мне – об этом.
– Зачем тебе?
– Да повод был бы пришибить. А ты куда в такую рань?
– На Кемь, – говорю. – Морды проверить.
– A-а. Здря, – говорит дядя Саша. – Вряд ли чё попадётся.
– Почему?
– Можешь и не ходить. Луна-то полная.
– А где она?
– А разве важно?.. Хошь и за тучами, да есь же… а еслив есь, дак и влият. Скоро Возвиженне. У медведей, – говорит дядя Саша, – само гуляние. Медведи-мужики бродят за медведицей-бабой, как бараны за овцой. В кого она, медведица, плюнет, в того они харькнут. Кого она цапнет, того они разорвут – шибко угодливые перед ей об эту пору, кажный пондра-виться ей норовит, чтобы яво, а не другого выделила для потомства. Оно – природа. Она порядок устанавливав А сёдни ж, парень, тоже праздник.
– Какой? – спрашиваю.
– Да Рожесво же… Богородицы.
– А-а, – говорю. И думаю:
Мать бы сказала:
Малая Пречистая.
– Ну, а луна?
– А чё луна?
– При чём луна-то?
– Полная. Круглая. Как Лушино лицо. Рыба болет счас, в полнолуние. Стоит на ямах, не охотится.
– Посмотрим.
– Ачё смотреть?.. Из веку уж известно. Люди не первый год живут.
Пошёл я.
Слышу:
– В омшаник сунулся, – говорит дядя Саша, – смотрю, дверь на замке.
– Понятно, – говорю, не оглядываясь.
– Когда успела?.. А как её проверить, медовуху-то, – бурчит дядя Саша. – Слатости добавлять в яё, не надо ли? То показалось мне вчерась – сластила…
– За ночь-то вряд ли скисла – не успела.
– Всяко быват… Не знаю, парень.
Ну, думаю, людям по семьдесят лет, а на уме какая-то измена. Так это, шутит он, что пришибить-то. И про измену – тоже шутит. Семьдесят лет – это как всё уж.
Тут же кричит мне в темноту:
– Есь у меня, припрятано маленько! Чикушка белой. Опохмеляться будешь, нет ли?.. То одному-то – не привышен.
– Нет, – повернулся, чтобы слышал он, дядя Саша, тугой немного на ухо, отвечаю. – Чё-то не хочется. Не буду.
– Надо б здоровьишко поправить. Ну, а то как?
– Да я ничё, вроде нормально!
– И голова, ли чё ли, не гудит?
– Да вроде нет.
– Смотри. А я своё, поди, поправлю… Нельзя над ём так изгаляться. Сдаст и само, без нашей помочи, испортится… Придётся, значит, одному. Терпеть – надсадно организьму. А я яму, парень, не враг… как сёдни этой вон… Кержачке… Замок, успела, насадила. А всё давление, мол, давление… Ох уж и ушлая же Луша.
Он, дядя Саша, зовёт Лушу, жену свою, Кержачкой. Она и есть кержачка, староверка. Не здешняя – с низовки. Как-то вот занесло её сюда, не знаю. Кажется, тут работала, в сельпо яланском, да и осталась. Или в рыбкоопе. Ездила вместе со своим отцом в ямщину – часто об этом разговор заводит, а стопочку когда выпьет, и расплачется, – как они мёрзли, как их в пути бураном заметало, возле коней лишь и спасались; с дороги трудно было сбиться – по льду Ислени, замёрзнуть – просто. Она его, дядю Сашу: в добром настроении, когда давление у няё не прыгат, – Саней называет, а в худом расположении духа, когда подскакиват, – Гураном. И есть гуран – из Забайкалья. Когда-то, ребёнком, прибыл он сюда со своими родителями, расказаченными и высланными из родного места, с родины. Давно. До войны ещё – когда ссылали. Наших – на Север. Их – в Ялань. Полностью он Александром Андреевичем величается, а она – Гликерией Аристарховной. Так-то их мало называет кто в Ялани. Его – то Арыниным, то Александром, то, как и я вот, дядей Сашей. Её – Арынихой, Лукерьей или, как я вот, тётей Лушей. Живут они мирно, меж собой не ругаются. Нешумно только побранятся изредка да иногда пошутят друг над дружкой, но не сердито. Дядя Саша сухой, поджарый. Тётя Луша говорит про него: выбегался – раз, мол, Гуран-то. Среднего роста. Жилистый. Когда-то чёрноволосый, нынче – как лунь. Был задиристый, рассказывают, теперь – спокойный. Помахал по молодости кулаками Санька, говорил мой отец, как воробей крылышками; в парнях-то дёрзкий был, мол, непомерно, и в каталажку попадал. С большим носом. На семерых рос, а Арынину достался. Так тётя Луша говорит, а я за ней лишь повторяю. Мать моя, если ей приходилось что-нибудь сказать про дяди-Сашин нос, так выражалась: сам, мол, Арынин как Арынин, а нос у него – как собака на берегу. Напоминает. Нос как нос, перечил ей отец, не какая-то, мол, пипка, а мужицкий – соответствует. И с глазами – как махорка. Точно такие же, как та, по цвету. Щурит всегда их, как от дыма. Тётя Луша невысокая. Что вдоль, как говорит дядя Саша, моя Кержачка, мол, что поперёк – как снеговик, с угора тока скатывать, да до угора докати-ка – надорвёшься. Ну не такая уж. С ним, дядей Сашей, по сравнению – конечно. И ещё он говорит, что он весь, не ужимаясь шибко, слободно разместится в Луше десять раз, еслив допустит та, а он её еслив попросит. Оно – похоже. Баба дородная, сказал бы мой отец, не без избытка. У дяди Саши лицо узкое, как рубанок, а у тёти Луши – круглое, как сковородка. Ещё и не седая даже – русая.
В веснушках. Весной и летом. К зиме сходят. Детей у них девять человек. Все уже взрослые, живут не с ними. Работы не стало. Разъехались кто куда. В основном, конечно, в Елисейск, ближайщий к Ялани город. Стариков навещают, не забывают. С их средним, Витькой, я учился в одном классе. Нормальный парень. И все у них ребята ничего. Только, Гошка, старший, непутёвый – болтун, хвастун и пьёт всё подряд, что только в горло можно влить. Ослеп от этого, почти не видит. Лет пять уже с ним не встречался. Может, уже и изменился. С людьми такое происходит. Один из всех, арынинских, он перебрался далеко – живёт в Исленьске. И здесь давно уже он, Гошка, не был. Не интересно тут ему, в деревне – городчанин. Совсем ослепнет, может, привезут. Там, говорят, жена такая – жить со слепцом не станет долго. Шалапутный, говорит про него отец, сам дядя Саша. В деда какого-то из них, мол, из арынинских, – прутом, во хмелю, стегнул по морде жеребца, тот, осерчав, его и затоптал – перед кобылами-то опозорил. Ещё до высылки их дело было. Такой и Гошка вот, и по повадкам, мол, и по обличью – гольный.
Про них, Арыниных, хоть книгу напиши. Кто б только взялся. И я, иду-то вот, как будто пробую. Да тут про каждого, в Ялани. Мне и письмо сестре в Иркутск… не получается составить. Здравствуй, Наталья, мол… А дальше? Открытку только… С Новым годом!.. И то, наскрябаешь пока, вспотеешь. Слова куда только деваются. Вот, говорю-то, они есть. Иду и думаю – словами же. Как будто льются. А на бумагу вызволить попробуешь их – разбегаются, как тараканы, – не поймаешь. Из головы их все как будто кто-то выгонит – пусто в ней станет. Как в анбаре голодным годом, в бескормицу, сказала бы мать.
Тьма редеет. Восток блекнет. Сколько раз уж это наблюдал.
Над Камнем светлая полоска обзначилась, его гребень проявился.
Кемь едва-едва отсвечивает.
Перекат шумит. Громко. Поговорить тут, около него, с кем-то – не удастся. Далеко надо отходить, чтобы не заглушал. Кричать только – сейчас некому. Себе.
Э-э-э-э!
Не перебить. Себя не слышу.
Распустил болотники. Шурша галечником, вошёл в приплёсок. Мордушку вытащил на берег. Вывалил из неё улов: одного ельчика и двух окушков, да небольшая щучка забрела, травянка.
Приманку обновил. Отнёс морду на место, бросил её в воду. Проверил две другие, в тех пусто. Арынин сглазил… со своей луной.
Собрал рыбу в полиэтиленовый пакет. Подался обратно.
Светает. Ялань стала проступать. Как на фотобумаге. Когда бросишь её в проявитель. Пока совсем не проявилась. Только медленнее. И там – на белом, тут – на тёмном, на тёмно-синем – так точнее. Ещё не сером.
Пришёл домой.
Вера ходит по ограде. С подойником в руках.
– Я, – говорит, – так и решила, что ты на рыбалке… Тряпку искала – вымя вытереть корове. Нашла вот. Сама повесила вчерась вон на угол – и потеряла. Ума-то нет совсем, не стало.
– Да какая, – говорю, – рыбалка… Морды проверил.
– А это, чё ли, не рыбалка?
– Луна, – говорю, – полная… Рыба не ловится.
– Чё, от луны?.. Луна-то в небе, не в реке… Ну, я пойду, – говорит Вера, – то ждёт, мычит там… Подою.
Ушла Вера во двор. С коровой, слышу, разговаривает. Как с подружкой.
Я – в дом.
Рыбу выпотрошил, солью её, от чешуи не очищая, просыпал, положил в эмалированную кастрюльку, сунул в холодильник. Среди запасов поместилась.
Плитку электрическую включил. Поставил на неё чайник.
Сел на кухне возле окна.
Всё уже можно разглядеть. Через потёки на стекле. Всю свою ограду вижу. Как в аквариуме. Без подсветки.
Пришла Вера. Молоко стала процеживать.
– Чё-то вдруг сбавила, – говорит. – Сёдни дала всего четыре литра. И обдристалась, вымя ей кое-как отмыла… лежала прямо… Жрут чё ни попадя… В огородах. Городские на своих дачах картошку выкопали, гнилой много набросали… Её и жрут, с неё поносят. Загородить путём не могут – они и лезут. Чё-то ещё и дойки зачерствели, тяну – ей, бедной, как не больно. Трешшина на одной – задеть-то боязно. У тебя, – спрашивает, – вазелину или солидолу нет?.. Хошь ей помазать.
– Есть, – говорю. – Солидол. Надо найти.
– Найди, пожалуста… Помажу завтра.
– Найду, – обещаю.
– Если забудешь, я напомню.
Процедила Вера молоко. Разлила его в две банки – в трёхлитровую и литровую. Подойник помыла. Опрокинула его на шесток.
– Может, тебе оставить больше? – спрашивает. – В банку ещё отлить какую? Или в бидончик… был-то тут где-то… алюминявый.
– Нет, – говорю, – и литры хватит.
– Смотри.
– Я его так ведь только, с чаем. С парного тоже… как корова.
– Ну, я пойду, – говорит Вера, закрыв капроновой крышкой трёхлитровую банку и пряча её в матерчатую сумку. – Вечером придёт Любка. Я не смогу. Надо к Степану… В город поеду на вечёрошнем автобусе.
– Как он? – спрашиваю.
– Да как… Ничё. Под капельницей… Разговари-ват, шумный. Опал в лице. И чё-то шибко. Заметно в теле исхудал. Больше я, обешшат, ни капли в рот, Веруня, не возьму и не попробую, мол, даже… Нао-бешшат он, насулит. Как же – мужик! – да и не выпить. Сам не возьмёт, предложит кто-нибудь – духу не станет отказать… Ещё и Плетиков наушшыват. И Винокуров сомушшат… Когда те с пенсии. Им можно разоряться. Ну, до свиданья. Я пошла. Любка одна там домовничат… Гора посуды – от поминок…
Ушла Вера.
Сижу.
Бабушка умерла её. Настасья. Вот уж жила так уж жила. Плетиков говорит, что сам адмариал Колчак ещё за неё сватался. Придумывает, конечно.
Но что красивая была, это уж точно. В доме у них портреты на стене. Один из них – на нём она, бабка Настасья. Тогда не бабка. Молодая. На Мордюкову похожа. Артистку. В старинном платье. Рядом дед – и тоже видный. Взгляд у него, у деда, только строгий. Это с портрета. Был есаулом. Матери у неё, у Веры, нет давно. В Кеми утонула. С ягодой с Камня шла. Идти до брода поленилась. Какой была она, не помню. Там и её портрет есть. Симпатичная. Глаза только, как вода, прозрачные. Мне такие не нравятся. Но меня никто и не спрашивает – последний в очереди. Отец лежит, не поднимается. От кровоизлияния. Так говорят. Все за ним, и Вера, и дети её, присматривают, ухаживают. Не обижают. Молодцы. И Степан всегда с ним по-хорошему – не злой-то. Злым он, и выпив, не бывает. Не до зла ему теперь – выживет ли? Пусть бы выжил.
Голос у Веры, думаю, похож на Тасин. Грудной. Слышу, становится не по себе. Всё же троюродные сёстры. Были. И есть, наверное. Родство же не распалось. Вера и вовсе уж чудная. Муж напьётся, лежит, она по хозяйству хлопочет. Вера, куда поехала? За сеном. Так а Степан-то? Спит. Пьяный? Пьяной, маленько выпил, для здоровья. Вера, куда ты? За дровами. Ну а Степан? Ночью рыбачил – отдыхат, он же мужик – имет, мол, право. Кто из детей чуть огрызнётся только на отца, когда тот бражничает, урезонит: не смейте голос повышать – не на кого-то ведь, а на отца, мол. И всё: дак он же идь, мужик, устал. А ты, мол, Вера, не устала? Да я-то баба – я двужильная. Чё, мол, не поменяешь, за другого не пойдёшь? Бабу такую оторвут с руками. Да как же можно!.. Он же мне муж, и Богом дан, не в поле найден. Как поменять – не коромысло. Вот уж чудачка так чудачка. В школе училась вроде хорошо.
Умереть бы, и тогда что дождь, что нет его – всё будет ладно. Или неладно одинаково.
Совсем за окном ободняло. Но пасмурно, так и темнит. Светлее, если тучи не разгонит, уж и не станет.
Вороны орут. Оголтело.
А он, Володька, говорил: волоны.
И те насквозь, наверное, промокли. В такой промозглости – иззябли.
Была бы мать жива, сказал бы ей: упроси Бога, пусть бы уж и меня туда забрал – куда-то – никуда. А тут-то чё мне? Одному. Он бы послушался её. Конечно. Если Он есть. Да это вряд ли. Был бы Он, Бог, так рыбнадзор бы так над рыбаками-то не измывался, как говорит Арынин Васька. Рыбачит Васька на Ислени. Без стерляди и осетрины не живёт. А без Бога – наверное. Хотя не знаю. В чужую душу – не карман – не залезешь. Так говорится.
Мама, упроси.
Корова зычно во дворе мычит. Протяжно. На выгул просится.
Сходил, выпустил скотину на улицу.
Пока шли они до ворот, раза два бычка корова стукнула рогами – сына. Такая. Поругал её. А ей-то… и ухом не повела. Тёлка умнее – держится от неё, от матери, на расстоянии.
Пусть кормятся. Не смогут скоро – поляны снегом как завалит. Всю зиму во дворе пробудут, взаперти. Зима-то – год – такая бесконечная. Подумать страшно. Жить устанешь.
Вижу:
Автобус школьный подошёл. Сели в него ребятишки, в школу поехали. В Полоусно.
Вернулся в дом.
Лёг на диван. Накрылся полушубком.
И задремал под ноющее сердце.
2. Полдень
Дождь перестал. Даже не верится. За это время приучил. Долго присутствовал. По траве идёшь, из-под сапог вода жмётся.
Всему есть мера. Определена она была, значит, и этому: с такого дня и по такой, вплоть до минуты. И не вмешаться. Из пушек разве попалить. Как – когда надо – над Москвой-то.
Лить столько суток – истощился. Не удивительно.
Час назад, как град, по крыше вдруг забарабанил. Сеял до этого и припустил. Как через кромку полной тучи. Будто наткнулась та на что-то и накренилась. Сплошной стеной. Отвесно. Как обрушился.
Ни Ялани, ни ельника за ним не стало видно – загородил, как занавеской; рядом поленница – исчезла.
Как кто-то мямлил, мямлил и внезапно закричал. Похоже.
Ливень.
Начал разом, разом же и прекратился – будто умолк. После покрапал ещё редко. Как напоследок – попрощался. Кто затоскует, огорчится? Вряд ли. Ручьи разве – может. Да червяки-то дождевые.
Ещё с потоков шумно побежало. Коротко. Теперь с карниза только плюхает. Капли крупные. Прямо под окнами канавка-сток – в неё. В канавке чёрно-белый галечник. Как новенький. По берегам канавки мурава. Жёлто-зелёная. Стареет – как и люди. Капли, тяжёлые, в канавке будто тонут – на дне незримыми лежат.
Заглядываешь в неё, в канавку, как в детство. Что-то далёкое припоминается. Может, пелёночное. Не конкретно. Как ощущаешь. Чем-то – не умом.
Воздух прояснился. Камень разглядеть можно – до сосны, до лиственницы и до рыжих осыпей на склонах. Густо туман его до этого окутывал – поднялся вверх, на месте рассосался ли – нет и помину; курится жиденько лишь по распадкам – там, где ручьи да мочажины. Зато над Кемью уплотнился – среди тайги её отметил, все кривуны, все извороты. Река красивая, конечно, – завлекает.
Может, на что-то и наткнулась. Туча. Ползти так низко над Яланью. Чего тут только не торчит.
Брусника уродилась. Там, на Камне, говорят, её полно. Дивно, Арынин бы сказал. Крась красет, сказал бы мой отец. Так, дескать, много. Схожу на днях. Если, конечно, распогодится.
Но вот черники нынче не было. Когда цвела, заморозком её крепко прихватило – не завязалась. Ту только свежую поесть. Сахару много надо – на варенье.
Пойду, загадывать не стану, не пойду ли… Пока не знаю. Не худо было бы сходить. Себе на зиму оставить, продать ли кому – купят. И тут кто с пенсии, и в городе, на рынке. Набрать её не каждый может. Кому-то некогда, кому-то не по силам. С этой-то нет особенной мороки. Не земляника, не малина.
Мужик управится. Откатал, на мороз вынес, и ничего с ней не случится. Можно и не откатывать – с сором хранить её, с листом. Не пропадёт. Птички бы только не склевали. Схожу, наверное. Погода бы наладилась. Раньше и мать, и Тася стряпали с брусникой шаньги. Как откусил – и вкус во рту будто возник. С отцом и в этом были мы похожими – нам стряпанину только подавай. Хоть горячую, хоть зачерствевшую. Только что испечённую-то – лучше. Отподавалось. И ему, и мне – по-разному.
Ветер налетает. Давно у нас не появлялся, словно умер. Не отпускал ли кто его сюда. Глухо было. Отец сказал бы: как в котле, стояло – спёрто. Пригибает в логу и без того сникшие за время ненастья конёвник и крапиву. Мнёт волной возле Куртюмки лебеду. Вскинувшись от земли, деревья треплет в палисадниках – срывать с них уже нечего, листва опала, ветвями только поиграть – да долговязые скворечники и шесты антенные раскачивает. Порывами. То стоят спокойно, неподвижно, то вдруг, смотришь, зашатались. Не все одновременно. Только что в Городском краю, заметил, кланялись, тут вот теперь ожили, в Луговом. Дует ветер полосами, разделившись ли на языки, – не одним фронтом. У Чеславлевых, напротив, баня топится – дым над трубой – как будто вымпел. Или как этот… куколь полосатый… Как называется, забыл. Висел такой – где вертолёт садился раньше. Возле Бобровки. На поляне. Метеостанция была при школе – ещё и там такой имелся. Спрошу, кто, может быть, и помнит. Не суббота – не мыться. Марья, наверное, стирает, а потому и истопила – вода горячая нужна ей.
С улицы, хоть и разуваюсь всегда, когда вхожу, на крыльце или в сенях, грязи в избу натаскалось. Там особенно, в прихожей. Как картошку копать начал, так и не прибирался. Не подметал даже. Пыли собралось – под этажеркой, под столом вон – чуть не в палец. Мать бы мне мыть сегодня не позволила – большой, мол, праздник. Отец над этим посмеялся бы: дескать, большой, куда уж больше-то – как День Победы, как Седьмое. Мол, и наскажешь. Мать ему: уж помолчи, побойся Бога. Чё, мол, накажет? И накажет. Мирно, без ругани, конечно.
Воды нагрею и помою. Но не сегодня. Завтра, быть может, соберусь. Когда подсохнет чуть – тогда. Или когда уж подморозит. А то – надолго ли – помоешь. Тут же опять и наберётся.
Пришёл школьный автобус. Оранжевый пазик. Тот же самый – неизменно. На площади перед бывшим, давным-давно уже сгоревшим клубом, развернувшись, остановился – как заучено. Высыпала из автобуса ребятня. В ярких разноцветных куртках. Кто-то с зонтом. Оранжевым, как жарок. Раскрыл его, вспыхнувший, и закрыл тут же, как погасил, – дождя-то нет, так и без надобности. Все там от мала до велика. Среди них и первоклассники. Говорят о чём-то между собой, не говорят ли – в звонкий, хороший день из дома слышу, сегодня – нет. И далеко, и, больше, из-за ветра – стучит, напирая, стеклом в моём окне и чем-то брякает в ограде – заглушает. Направились ребятишки, девчонки и мальчишки, каждый в свои околотки, по-нашему – края. Куда-то группками, куда-то в одиночку. В мой – никого.
Ушёл автобус.
И я подался от окна. Как лист от ветки оторвался.
Понесло меня на кухню.
Стекло надо закрепить. Раздражает. И среди ночи иногда разбудит, как застучит-то. Будто приюта кто-то, запоздалый, просит. С дурной ли вестью. Растревожит. После уснуть не так-то просто. Гвоздик там вбить – всей и работы.
Вобью. Но только не сегодня.
Шарба сварилась. Долго ли ей, минут пятнадцать – и готова. С перцем, с листом лавровым, с луком – запашисто. В ограде был – оттуда чуял. Щучка осталась – угощу Арыниных. Миша Чеславлев сам наловит. Гриша-остяк – тот мясо только ест. Хоть и беззубый, как Арынин. Рыбу ему не надо даром. Когда-то костью рыбьей, в детстве, дескать, подавился – вот с той поры, мол, и не ест. Его дело.
Пообедал. Чаю напился. Голова от него даже замутилась – такого крепкого навёл. Перед глазами мушки побежали.
Отправился убирать во дворе, чтобы проветриться, на свежем воздухе побыть. И во дворе, и в стайках накопилось. Навоз уже неделю не выкидывал, всё ждал погоды.
Сыро. Крыша желобниковая, столетняя, прогнила. Двор-то дед ещё мой строил. По отцу Игнат Павлович Черкашин. Когда это было? В прошлом веке. До войны ещё. В годах двадцатых. Или тридцатых. Перекрыть бы. Нечем. Желобник новый делать? Трудоёмко: пихтач добрый нарубить, привезти его из леса, располовинить да жёлоб в каждой половине вырубить – не шутка. Работы на лето. И надо ли? Если продам-то всех – корову, тёлку и бычка. И двор будет ни к чему. На дрова его распилить – только. А заодно уж с ним и стайки. Гореть будут. И дом, как пуп, торчать останется. О чём печалюсь? О дне-то завтрашнем. Не знаю, что сегодня будет. Мать говорила: смешной человек, за час вперёд не видит, а за год, мол, загадыват. Про отца. А ей отец: дак чё-то думать надо, баба; дескать, не крот, а – человек: вперёд во времени и смотришь. Нет уже. Ни его, человека, ни её. А не хватает.
Вычистил в стайках, выкидал из них во двор. Привычно. И отец так раньше делал. После уж из двора, открыв ворота, перетаскал навоз на пригон вилами; жидкий – лопатой деревянной. Всякий раз так. Как заведено. И дед так же и тем же обходился. Конечно. И прадед. Раз крестьяне. И дальше, в глубину, в корень – до царя Гороха. После меня – некому. Как отсохло. Мало – крестьяне-то, ещё ж и – казаки.
За год гора нагромоздилась на пригоне, чуть не под крышу. Можно кому-нибудь продать. Его, навоз-то. Городские часто спрашивают. На свои дачи, на участки. Удобряют. Не яд, не химия – предпочитают. Правда, подъезд неловкий у меня тут – в гору. Кому надо, подберутся. Кузовом спятиться к забору вон – и набросаешь. Или тележкой. И самому на огород не помешало бы – вверху-то глина. В знойное лето, глызами окаменеет, в неё и ломом не пробьёшься, только отбойным молотком, ну а в дождливое – увязнешь по колено. На сапоги налипнет – ноги не поднимешь. Хоть из сапог вылазь, из глины их не вырвешь. Ладно, успел картошку до ненастья выкопать. Засухо – всё же. А то – как муха бы на тесте – побарахтался.
И вверху был чернозём когда-то. Не меньше метра. Весь его вниз – место неровное, угор – спустили трактористы. Трезвым-то редко кто пахал. Не потому что неумельцы. Мастера. К нам после всех уже, напотчевавшись, заезжали. Тут, на отшибе-то деревни. Пока доберутся. Пахарь – везде же угощают. Не угости – другой раз не поедет. Нынче не так, теперь – за деньги. И не садятся пьяными за трактор. Трактор-то свой, а не колхозный – жалко.
Натаскаю. Не этой осенью. Весной. Сойдёт снег – тогда. До пахоты. А и по снегу – на санках-то. Вози тихонько да вози. Лучше – по насту. Рано планировать, конечно. Так говорится: поживём-увидим, а не увидим, так помрём. Это-то так уж – отсебятина.
Уморился. Стою на пригоне. На вилы оперся. Как Арынин нынче утром. Обо всём об этом думаю. Много кладу им сена на подстилку – об этом тоже. Бычку особенно – изнежил. Вон – не навоз – сплошное сено. Отец бы выругал меня за это – разорительно, не икономно, дескать. И мать бы – та не похвалила. Сам себе теперь хозяин – что хочу, то и ворочу. Шучу, конечно. Пусть поворчали бы, но были б. И без отца, без матери люди живут – неполноценно. Природа так распорядилась – умирают. А молодые-то когда – неправильно… А дети… Лучше не думать. А то до злости добираешься. Не надо. Плохой она советник – злость-то, и сам знаю. Но и без неё совсем – никак, не получается. Живу вот.
Смотрю кругом. Всё примелькалось. С каждым метром, сантиметром, что-то связано – за мою жизнь-то.
Ельник. Поляны. И угоры. Вижу их с детства, сколько себя помню.
Небо сплошь всё ещё серое, без единого просвета. Тучи несутся, одурелые. Когда закончатся? Как никогда. На то похоже.
Лицо и шею освежает воздух. Прохладный, влажный. Разгорячился от работы, уж и вовсе. Как после бани. Куртку снимал, пока не надеваю.
Дело сделал, а радости нет. Не как прежде. То бы пришёл, сказал: Тася, готово. Быстро, сказала бы, управился. Глаза – так только у неё – лучатся весело… Хвалить любила. Тогда и горы бы свернул. Теперь – как обязанность. Без души. Не убирать, скотина тут утонет. Поэтому.
Не моросит.
Ветер. Сиверок. С низовки. Нетерпеливый. Не настойчивый – дохнёт и отступит. И при таком, если не стихнет или не развернётся на девяносто или сто восемьдесят градусов, ночью подстынет. Ну а уж выяснит, тогда и вовсе.
Капусту надо будет всё же вырубить. А то останусь в зиму без капусты. Только скоту скормить её – закоченеет-то. В засол, мороженая, не годится. Сегодня-завтра. Не сегодня. Рано ещё – ещё сентябрь. Сентябирь, говорит Арынин, октябирь, ноябирь – осинь. И не он один, многие так тут произносят. Лёгкий-то заморозок нипочём ей. Как сибирячке. А вдруг да тюкнет? Такой – сразу под десять. Будет без квашеной-то скучно. Привык, что стоит всегда, каждый год, с осени в сенях, в кадке, закисает – нравится. Проходишь мимо, пальцами зацепишь и попробуешь. После, в мороз, уж только сечкой. Сечка там, в кадке, и находится. Извечно.
Перед глазами пробегает разное. Вспыхивает. Что-то задержится. И это:
Много лет назад, такой же вот порой, но в хорошую погоду. Старым бабьим летом. В Аспожинки, как называла ещё это время мать. Надумал отец перебрать одну из стаек, сгнившие брёвна поменять на новые. Чтобы зимой корове в ней не околеть. Даже и брёвна заготовил.
Узнал об этом намерении отца и вызвался ему в помощники свояк его, муж маминой родной сестры, тёти Клавы, Егор Гаврилович Нашивошников.
И их обоих нет уже давно на свете, дяди и тёти. А вспоминается – будто вчера происходило. Словно на днях только расстался с ними. А стосковался так, будто не видел век. На самом деле. Вспомнил сейчас, и сердце защемило.
Пришёл дядя Гоша с фронта без ног. И, как он выражался, сушшэсвовал в последуюшшэй мирной жисти почти неслазно на тележке. Спал только не на ней – на ней подушки не было для этого, мол. Рядом. Как бы когда ни перебрал. В обнимку. Чтобы не укатили сорванцы. Транспорт всегда, дескать, под боком. Только проснулся, мол, и трогай. Куда сам, вредный с похмелья, пожелаешь или душа, в капризах, повелит. Одно сплошэнное удобство. Ни от кого, мол, не зависишь. Как погода. Сам по себе, мол, своеволен.
Приехала с ним с Усть-Кеми, где, поселившись сразу после войны, они жили, и тётя Клава – с сестрицей, дескать, повидаться. Живём, мол, хоть и рядом, а собираемся вместе редко. Так, дескать, повод.
Первый день встречу отмечали. Не засиделись. Спать легли, помню, в полночь. Свет как потух в деревне, так и улеглись. Постоянного тогда ещё не было. Работал дизель. И свет давали только вечером и утром. Если ещё и Винокуров, дизелист, не закуражится. А то бывало и такое. Обидится на жену свою, на тётю Машу, и света всю Ялань лишит. Никак с ним было не управиться – чуваш. Одна у него была, и по сей день остаётся, присказка: не горе-не беда – и хоть тут тресни.
Назавтра мама с тётей Клавой отправились на кемские старицы за голубикой.
Отец и дядя Гоша, как только скрылись за воротами их жёны, опохмелились медовухой и, взяв в руки топоры, начали плотничать. Стук топоров понёсся звонко к ельнику, оттуда – эхом по округе.
Меня, закончившего в том году десятый класс и слонявшегося до призыва в армию без дела, отец заставил натаскать им из ближайщего болота мох.
Быстро подвигалось строительство, спорилось – людьми они, свояки, были мастеровыми.
Перебрали уже, помню, звеньев восемь. Возвысили сруб.
Отец, свесив на стороны ноги, сидел то на южной стенке, то на западной. А дядя Гоша, уцепившись специально для такой работы изготовленным им приспособлением из железных обручей и стальных крючьев, – то на северной, то на восточной. Отец чертил, и оба они ловко пазили и прокладывали мхом.
Принёс я мешок, вывалил из него мох рядом со стройкой, чтобы на солнце просыхал.
На толстой проволоке, протянутой от стенки до стенки, висит, вижу, пятилитровый алюминиевый бидончик. Прикладываются к бидончику плотники то и дело, притягивая его к себе по очереди привязанным к нему шнуром. Переговариваются весело. Отец шутит, дядя Гоша смеётся. Смеялся так он, дядя Гоша: гыть-гыть-гыть! – как будто лошадь подгоняет. Сам после скажет что-нибудь, смеются оба.
Ещё ж погода тут – на заглядение. И есть что выпить. Рыжие рты у них – от медовухи; глаза прищурены – от солнца.
И мне от этого спокойно. Как будто жизни нет конца. Не только жизни, но и осени.
Ушёл я опять за мхом.
Принёс второй мешок. Забросил его строителям на помост – потребовали.
Разговаривают они, слышу, о войне и о Сталине. Всю войну оба прошли, на разных фронтах, есть им что вспомнить и о чём поговорить. Отец был разведчиком, а дядя Гоша – сапёром.
Ушёл я опять, в их разговор особенно-то не вникая, – не интересно было мне тогда. Сейчас послушал бы, да поздно.
Вернулся.
Отец уже не шутит. Взгляд у него суровый. Кепка на затылке – недобрый знак. И Егор Гаврилович уже не смеётся.
Ссорятся. Как два петуха.
Для отца Сталин – Хозяин, при котором не воровали, иВеликийполководец, не лизавший задницу ни Черчиллю, ни Рузвельту, и в кулаке держал партийцев – немаловажно. Для дяди Гоши – кровопивец неуёмный, усатый бусурман и наизлейший во всем человеческом бытовании народогубец беспримерный, какого белый свет ещё не видывал, а русский люд, мол, и подавно.
Ухватил отец в руку клок мха и швырнул им в свояка – последний довод.
Дёрнулся свояк, стараясь увернуться, крючья вырвались из стены. Упал Егор Гаврилович, взорвавшись золотыми брызгами, в кучу свежего коровьего навоза. Лежит лицом в небо, крючьями в навоз воткнувшись. Как бюст. Только кричит, отца снизу не видя: и ты – эй, где ты там?! – и Сталин твой, оба вы, дескать, стоите друг друга, и трибунал об вас, мол, плакал; не подыскать для вас и слов мне подходяшшых, ир-роды!
Отец в ответ: предатель Родины!
Понял я, что им уже сегодня не понадоблюсь. Взял в кладовке винтовку-тозовку, подался на Пятугору. В ельнике рябчиков пострелять – там их полно всегда водилось.
Осень – вернулся уже затемно. До ограды ещё не доходя, слышу, что в доме шумно, как в клубе на какой-нибудь праздник, и только-только что допели песню. На Муромской дороге. Любимую отцовскую. Закончили красиво. На два голоса: высокий и низкий.
Винтовку поставил в кладовку. Вхожу в избу. Вижу:
За столом сидят мама, тётя Клава, отец и дядя Гоша. Отец с мокрыми ещё после бани, зачёсанными назад волосами. Взгляд у него на всех – как на любимых – добрый. Дядя Гоша, тоже помытый и причёсанный, в отцовской белой, праздничной, рубахе и в его же, выходных, штанах. Сидит он, дядя Гоша, на табуретке. Свисают с табуретки до полу у него пустые гачи. Смеётся громко дядя Гоша: гыть-гыть-гыть! – коня казак как будто подгоняет. Мне предложили медовухи – я отказался. Сейчас бы выпил.
Стайку они всё же достроили. Стоит вон, и не покосилась. И мох в пазах – не вытаскали птицы.
Тасе как будто рассказал. Не первый раз. Уже рассказывал. Ну и Володьке. Было бы интересно и ему.
Зябко стало – надел куртку.
И очень горько – отчего-то.
Лампочка во дворе перегорела. Поискал дома – нет. Пошёл к дяде Саше Арынину. Спросить у него в долг сороковку. Туда больше-то и не надо – нитку в иголку там не вдёргивать и книгу не читать. А со скотом и при такой, маломощной, можно управиться. Корову различишь, хоть и Чернуха. По белым пятнам по бокам. Да и глаза – как отражатели.
Вышел из ограды.
На проводах вороны – не порвали бы – навесились. Молчат. Вникают:
Напротив, у Чеславлевых бранятся. Миша кричит на всю Ялань – громкоголосый. В бабушку свою – Марфу Измайловну. Бабушка была, помню, добрая, но, как говорил мой отец, большеротая. Её голосиной, мол, в лесу просеки можно было пробивать, лес бы от грохоту валился; скалы обрушивать. Марью, жену Мишину, не слыхать. Как мышка, обычно попискивает. Ухо устаёт – Марью слушать, говорит Арынин – так перепонка напрягатса. Чуть глуховатый он – ещё поэтому.
Кроет Миша в три короба Марью и родню её заодно – за бестолковость. И себя тоже – за то, что с ними, с Кислерами, породнился – себя уж и того пуще.
Выскочил, вижу, он, Миша, за ворота. В бледно-голубом, вылинявшем, берете десантника, кем-то подаренном ему когда-то. Зимой только в нём не ходит. За что его Десантником в Ялани и прозвали. Лицо красное. Как от пощёчин. Но не от этого, конечно. От природы. Глаза под цвет ему, берету. Чертит ими по тучам, как стеклорезом, будто продырявить их собрался. И говорит кому-то – улице:
– Ну ничё не скажи!
– Здорово, Миша, – говорю.
– Здорово!
– Чё там у вас стряслось опять? – спрашиваю.
– Да чё, обычно дело, – отвечает. – С ног сбились, плоскозубцы ишшэм, не найдём.
– Найдутся, – говорю.
– Ага. Канешна, – говорит Миша. – Когда не нужно будет, может, и найдутся… Скобку согнуть, и хошь зубами. Куда вот сунула?!
– Возьми мои, – предлагаю. – Принести?
– Зачем мне чьи-то?! Своих бы не было, другое б дело. Пусть не ревёт, а лучше ишшэт. Ну всё везде уж обыскал… Как провалились. К небу, ли чё ли, примагнитились?
Развернулся Миша резко, скрылся за воротами. Может, что вспомнил?
Пошёл я дальше.
Загря, кобель арынинский, валяется возле дома. На мокрой мураве. Повёл ухом, приподнял веко, глянул на меня, но не поднялся. Я ему как свой. Мы с ним охотились когда-то. Лосей били. Остарел За-гря. Слух и нюх утратил. Переживает. На лес с тоской теперь смотрит. На меня – тоже.
Прошёл оградой, затем – тёмными сенцами. Вступаю в избу.
Тётя Луша спит. Навзничь. Грузная, широко разметалась на высокой деревянной кровати. Похрапывает. Лицо марлей накрыто – от мух. Ей, тёте Луше, спать днём положено, по её древлеотеческой, как говорит она, вере. Кто днём не спит, те, по её словам, пусть хоть и русские, но немцы. Пока, говорит тётя Луша, Адам и Ева в Раю в полдень отдыхали, так с ними Змий безногий проклятушшый ничего не мог поделать. А как только не улеглись раз, забыли, так дьявол в грех и сомустил их. И давление, говорит дядя Саша, её изводит постоянно – днём подремать ей непременно надобно, хошь, мол, маленько, чтобы из переполненных мозгов кровь по всему обширному телу равномерно растеклась. Как не поспит когда, беда, мол. Не человек становится – колючка.
Пахнет бензином.
Дядя Саша стоит, склонившись, посреди избы. Перед ним, на полу – пила «Дружба». Одной рукой дядя Саша в рога пилы упёрся, другой – за стартёр держится.
– Ты чё? – спрашиваю. – Что тут, в избе, пилить собрался? Пол?
– Да вот, – отвечает, – завести пилу да испугать Лушу, думаю, не надо ли? Ещё угару напущу.
– А-а, – говорю. – Нет у тебя лампочки, случайно, сороковки?
– Погляжу, – говорит. – Была где-то. Сороковка, нет ли, уж не помню. Знаю, что привозили мне ребята.
Оставил пилу дядя Саша, направился в другую комнату.
Вышел оттуда вскоре, подаёт мне лампочку.
– Вот, сороковка, как раз самая. Так-то не вижу, по размеру. Вроде и целая, не стряхнутая.
Взял я лампочку, посмотрел на свет.
– Целая вроде, – говорю.
– Ну и бери.
– Куплю, отдам.
– Отдашь дак отдашь. А не отдашь, дак и хрен с ей. Не последняя. Там, на шкапу, их у меня коробка полная. Есчё с советских-то времён… с достатошных.
– Спасибо.
– Спасибо в карман не нальёшь.
– Найдём другое чё – нальём.
– Да я шучу.
– Но не сегодня.
Ушёл домой.
Вкрутил во дворе лампочку. Проверил – светит. Теперь не спрятаться Чернухе.
Принёс из-под навеса лестницу. Поднялся на крышу сеней. Смотрю, лист шиферный, и точно, треснул. Менять его прямо сейчас, не менять ли? Ещё успею. Может, дождя больше не будет?
Поленница на улице. Стал дрова в ограду, под навес, перетаскивать.
Какая с города идёт машина, хорошо её отсюда видно. И как сворачивает – тоже. По Ялани долго едет. Ни одну, если следить-то, не пропустишь.
У Чеславлевых ругаются. Марью не слышно. Только Мишу. Кобель у них в ограде лает.
Дядя Саша, сложив руки на верхнюю жердь, на руки устроив подбородок, стоит у изгороди в своём огороднике. Слушает. Наблюдает.
Тётя Луша, громоздкая, как называл её отец мой, толстопятая, смотрю, взбирается на изгородь. Жерди под ней трещат. Как дядя Саша бы сказал: нешшадно.
– Сломашь, – говорит дядя Саша.
– Не сломаю, – говорит, запыхавшись, тётя Луша.
– Городить сама будешь… А ты куда?.. Не в космос собралась?
– Пойду, уйму их.
– Дак а тебе-то чё за дело? – спрашивает дядя Саша.
– Не порешили бы друг дружку… Кричит-то так, как заполошный, – отвечает, переводя дух, тётя Луша. – Греха какого бы не утворил… Десантик.
– Не первый раз, – говорит дядя Саша. – Еслив молчал бы… А раз кричит, значит, нормально. И не Десантик, а Десантник… сколько уж, глупой, повторяю.
Только взобралась на изгородь тётя Луша, одну ногу через верхнюю жердь перевалила, тут же и выстрел прозвучал. Набрал я в беремя дрова – так чуть не выронил – так неожиданно. Тут же, следом, и второй выстрел прогремел.
Грохнулась тётя Луша с изгороди на парник. Лежит, не шевелится.
Говорит дядя Саша, не меняя ни позы, ни выражения лица:
– Одну добыл, парень.
Выходит из ограды Миша. В руках ружьё держит.
– Довела! – говорит. Ружьё разомкнул, гильзы из него вынул, положил их в карман куртки. – Писклявое гестапо!
– Убил, чё ли? – спрашивает дядя Саша.
– А чё ещё мне оставалось? – говорит Миша. – Убил, конечно.
Тётя Луша подниматься было начала, но, услышав, наверное, то, что сказал Миша, опять, вижу, обмякла.
– Теперь посадят, – говорит дядя Саша. – Дострелялся.
– За чё? – удивляется Миша. – За кобеля?
– Дак ты не Марью застрелил, и не мою, а кобеля?
– Да кобеля! Какую Марью! Она меня, Пикулька, уж заела… Хлеб, дескать, здря кобель твой жрёт. С утра до вечера пишшит мне в ухо… Ведь на охоту, дескать, не хожу, всё и талдычит. Рука болит, кака охота!.. Перетрудилась – раз в сутки есть наладила собаке!
– Ну, мать честная, и придурки, – говорит дядя Саша. – Тьфу ты, зараза, напугал.
Поднялась тётя Луша с парника, ухватилась одной рукой за поясницу, другой – за голову. И говорит:
– Сразу давление подскочило. В избу пойду, лекарсва выпью… И валидолу… под язык-то… То аж в глазах вон потемнело.
– Лучше уж водки, – говорит дядя Саша. – Дома-то нет?
– Какая тебе водка!
– Не мне. Тебе. А мне-то чё… в парник не падал.
Ушла из огородника – не вижу тётю Лушу. В избе дверью, слышу, хлопнула.
Гриша Мунгалов. Остяк. Из вагончика своего выпал. Плашмя. Встал. Сначала – на четвереньки. Потом – на ноги. Высмотрел нас из-под ладони. Идёт в нашу сторону. На ногах-как на ободе. Кривые. Без спиц только.
Дом у него был, сгорел. Балок поставил рядом с пепелищем. В ём теперь проживат, как на заимке. Так сказал бы дядя Саша. Так иной раз и говорит: там, у яво, у Гришки, в зимовье, мол.
Пьяный Гриша. Месяц назад приобрёл в городе курточку. За десять рублей. По дешёвке. На радостях стал обмывать. Ну дык – удача-то такая. Вторую пенсию уже, до копейки, снёс Колотую. Тот, Колотуй-то, спиртом приторговывает. Не спирт – отрава. Деваться некуда, и пьют.
– Сё, – спрашивает Гриша, – за пальба? Или по-слысалось, приснилось? Во сне охотился как будто. На медведя.
– Но, – говорит дядя Саша. – На медведя… В штаны от страха-то не наложил?.. Медведь – шайтан, стрелять в яво нельзя… Хошь бы на белку. А то охотился он на медведя.
Глядит Гриша на Арынина – будто не узнаёт.
Миша уже в ограде скрылся.
– Десантник кобеля застрелил, – поясняет дядя Саша. – Оно и надо бы… кобель-то тот ещё – за курицами тока.
– Своёва? – спрашивает Гриша.
– А чьёва же? Ну не моёва ж.
– Еслив своёва-то, дык правильно. Давно следовало. Сыбко дряной был кобелиско, – говорит Гриша. – Пустокорм. Пустолай. Вот сапка выйдет из него путёвая. Как из ондатры.
– Ага. Из соболя, – говорит дядя Саша.
– Сносу не будет ей… и мастью модна. Секлетари, насяльство, носят.
Смотрит Гриша на дядю Сашу, признал его будто, и спрашивает:
– Арынин, как твоя фамилия?
– Арынин, – отвечает дядя Саша.
– А фамилия?
– Арынин, говорю тебе.
– Ну а фамилия?
– Да пошёл ты… привязался.
– Арынин, а Арынин, ты в Англии был?
– А кто меня там ждёт? Чё мне там делать? И я кого там не видал?
– Там наводнение. Людям помог бы… аглисянам.
– Да отвяжись ты… Прицепился. Вот уж заноза-то дак уж заноза.
– А выпить хос? – интересуется Гриша.
– Ачё, есь?
– А ты как думал! – говорит Гриша. – Я зэ куртоську купил тут выгодно, дык обмываю.
– Всем уж известно… во Вселенной.
– Серая. Савьётовая. Запасся на обмыв.
– Да ты яё уж месяц обмывать, она у тебя новее новой должна стать, – говорит дядя Саша.
– Не месяц. Два. Прозег её тут – гладить насял. Гладить-то взялся и уснул…
– Не мудрено… так дёшево досталась.
– Обслаг… Заплату уз поставил.
– А чё не в куртке-то? – спрашивает дядя Саша.
– Сохнет, – отвечает Гриша. – Постирал. Сол в ей, упал. От Колотуя.
– Упасть недолго… В такую сырось, уж и вовсе.
– Пойдём ко мне, – приглашает Гриша дядю Сашу. На меня после перевёл взгляд и говорит: – А ты, Серёга? Ты зэ ессо не обмывал.
– Нет, – говорю. – Работать надо.
– От работы кони дохнут, – говорит Гриша. Смеётся. Чайник так электрический вскипает: пых-пых. Зубов-то нет – кобыла выпердела. – Медведь пусть работает. У него сетыре лапы, а у нас две, и без когтёв. В одной руке долзна быть лозка, в другой – крузка. А по-другому – нет в зызни радости, тока – охота. Когда охотисся, и пить не надо. Я зэ остяк.
– Все это знают.
Отпрянул дядя Саша от изгороди. Вышел вскоре из ограды на улицу.
Выступает за ворота и тётя Луша. Руки в боки уткнула и говорит:
– Пчёл надо составлять, а он направился куда-то! Тока ещё не расфрантился.
– Ты погляди, погода-то, прынцэсса… Я ненадолго.
– И чё погода?.. Как погода. Ещё ревизию не делал… Скоро прояснит. Ветер вон – чуишь? А пчёл положено составить. Осенины, – говорит тётя Луша. – Старое бабье лето закончилось – пора.
– Обдует, обыгат – завтре и составлю. А сёдни злые есчё будут. Осердятся – покусают.
Пошли Гриша с дядей Сашей. Чуть не под ручку. Скрылись в Гришином балке. Дверь в нём была открыта – затянули.
– Холера, – говорит тётя Луша. – Покусают… Тебя, пьяницу, загрызть мало. Скормить мядведю… Может, тошшой-то што, дак есть такого не станет – побрезгат… Ну, тока пусь он мне заявится… Космы-то выдеру седые… Гуран несчастный.
Смотрит на меня тётя Луша, смеётся.
– А ты-то с ними не пошёл чё? – спрашивает.
– Да вот, дрова надо стаскать… успеть до снега.
– А чё уж снега ждёшь?
– На всякий случай.
– Люди вон делом занимаются, а мой… Приди вот тока, лихорадка. – Потыкала палкой в воздух – сердито. Стоит. В одной руке палка. Как посох. Другую – в бок себе уткнула. Не смотрит в сторону балка. Куда-то. Думает о чём-то – похоже.
В Городском краю показалась «Нива». Та, не та ли? Белая. Свернула с асфальта. Направилась в сторону Межника. Та, значит. Вряд ли охотники или рыбаки – хоть и пятница – не вёдро. Та – с этим бампером-то – как у танка. И ждал сегодня. Не было уже неделю. Обычно в это время дня. Туда на чём ещё, на «Ниве» только. Сердце колотится – она.
После дрова дотаскаю. Перерыв надо сделать.
Пошёл в дом. Нагрел чаю. Пью. Дую. Обжигаюсь. Отец ругался на такой, любил чуть тёплый. А матери – той только кипяток. Чай они вместе и не пили. Порознь. Она – с конфетами, подушечками. Он – если стряпанное что-то есть – со стряпаниной, а если нет, тогда простой.
Постучались в дверь.
– Да, – говорю.
Входит.
Надежда. Младшая дочь Веры.
– Здрасте.
– Здрасте. Ты чё? – спрашиваю.
– Мамка послала, – говорит.
– Зачем?
– Полы помыть.
– Ну, удирает, утворяет… твоя мамка. И сам бы помыл. Мой, – говорю. – Вода нагретая в подсобке… скотине ставил. Да я и сам бы. Помыть-то – трудно ли.
Сходил в подсобку, принёс ведро горячей воды. Дал Надежде тряпку.
– Можно, дядя Серёжа, пока полы мою, телевизор включить? – спрашивает. – Чтобы не скучно.
– Тебе чё, скучно?
– Нет.
– Включай.
Включила Надежда телевизор. Новости передают. Сообщают про Калоева. Помню, убил кого-то за границей – про этого. Будет отпущен.
Пошёл я на улицу. Чтобы Надежде не мешать.
Дрова таскаю.
Вышла из дому Надежда, вылила из ведра в лог грязную воду.
– Всё, я помыла, – говорит.
– Во всех избах?! И в спальне?
– В спальне чисто, там не стала.
– Спасибо, – говорю. – А мать придёт, я отругаю.
– Сёдня не придёт. Завтра.
– Знаю.
Ушла Надежда. Забавная. И на Степана вроде походит, в ихродову, в стародубцевскую, но работящая. Бывает. Всех дочерей к работе приучила Вера. Всегда за ней – как лоскутки. Степан – тот тоже неплохой, пить только начал. А с этим так, или уж пить, или работать. А кто и так, пока не выпьет стопочку, и за работу не возьмётся. Да хоть Арынин вон, к примеру. Тому стакана будет мало.
Дрова унёс под навес. Вернулся.
Вываливают из балка Гриша и дядя Саша. Не один за другим – разом. Как братья сиамские. Будто срослись, пока выпивали. На этот… как его там… брудершафт. Не расцепляются. Поют на два голоса. Двадцать второго июня. Ровно в четыре часа. Один в лес, другой по дрова. Зато громко – в ельнике, пожалуй, их слышно.
Тётя Луша, с палкой в руке, стоит возле ворот. Внимательно, из-под ладони, присматривается к поющим. Как будто слышит их, а разглядеть ещё не может.
Подошли певцы ближе. Умолкли.
Тётя Луша замахнулась на них палкой.
– Ух, – говорит, – взяла бы вот обоих отходила бы. Волки и волки ненасытные. Зачем вот пили?
– За столом, – говорит дядя Саша.
– Какой там стол! – говорит тётя Луша. – Поди, за чуркой.
– На сюрках, но за столом, – подтверждает Гриша.
– Пойду, – говорю, – зароды проверю. Пролило, нет ли. Гриша, дай ружьё. Рябчики, может, попадутся.
– Нет у меня рузья, – говорит Гриша.
– Куда делось?
– Пропил.
– Кому?
– Грисе Фоминых.
– Да у того своих… как у дурака фантиков.
– А вот позарился… Хоросая была двустволось-ка. Тульская. Век отслузыла. Бой был – не надо было салиться…
– По воронам, – говорит дядя Саша.
– Я из неё столько соболей нассолкал, сколько… – не договорил. Икать начал.
– Возьми моё, – говорит дядя Саша. – Тока патронов к яму нет… не отыскал их. А вон у Миши-то… Десантника.
– Ладно, – говорю. – Без рябчиков обойдусь. Рыбы наемся.
– Ну, чё, Гуран, по-моему, дождёшься, – говорит тётя Луша.
– Да уж дождался, мила ты моя, – говорит дядя Саша.
– Вы уз при мне не подеритесь, – говорит Гриша. – А то я сыбко не люблю, когда воюют… музсы-на с зэнсыной… а муз с заной когда – особенно. Хос и быват, что и смесно. Сясто и мне, как третьему, перепадало…
– А ты не суйся, – говорит тётя Луша, – не будет и перепадать… Драться-то не стану, а вот ослопом садану – не поздоровится.
– Как пыль из ковра выбьет.
– Поговори мне!
– Ух, Кержа-ачка. Мало цари вас колотили… и мне некогда.
– Парень, приди только домой…
У Чеславлевых опять кричат.
Вышел за ворота Миша. Говорит:
– Ну вот ничё ей не скажи! Сразу и в слёзы.
Спустился я под угор. Пошёл в сторону Култыка, где стоит мой зарод. Один из трёх. Самый маленький. На осень.
Тучи поредели. Прорвались. Как прохудились. Миша и впрямь, глазами-то, их будто процарапал.
Ветер не поменялся. Оттуда же – с севера. Какой и был – не настойчивый. Набегами. Как лазутчик. Стало в разрывах видно голубое небо.
3. Вечер
За те два большие зарода, на дальней, Нестеровской, полине, – ничуть. Сели за вёдро, уплотнились. А за этот, маленький, на ближнем, ещё отцом в горельнике разделанном, покосе, волновался. Думал, насквозь его пробило. Залез в остожье, тут же и проверил. Со лбов – сухой. С боков – тоже. Мокрое сверху только – на ладонь. Обыкновенно. На пустом месте стоит – не под навесом. Обдует ветром – за день, за два ли. Если до снега будет передышка, лить если перестанет. Когда метал его, этот зародчик, дождь начинался. Завершивал второпях. И растянул его ещё, не рассчитал. Занизил. Не крутобокий получился. И на вершине – седловина. Постоял – образовалась. Но ничего вот, обошлось. Сено – не лист, пырей, не мелкое – поэтому. Заботой меньше. Сразу от сердца отлегло. Не надо будет перекладывать. Мороки много. Остожье разбирать да заново его загораживать. И сено высуши теперь попробуй – не июль, даже не август. Ночи холодные, уже не загорит, можно не беспокоиться. По первоснежью привезу. До декабря хватит. Если не баловать, как я, и на подстилку не валить излишне. Раза четыре съезжу на коне-десять копёшок в нём, в зароде-то, – и вывезу. Хоть и сметал его на берёзу – под трактор. Это ж ходить к ним, к трактористам, кланяться. И денег выложи… немало. А тут делов – и часу не потратишь. Ялань вон видно через ельник. Больше уйдёт на развороты, чем на езду. Из-за солярки – дорогая. Да на коне – куда уж лучше. Сам по себе, никто не подгоняет. Можно не весь. По возу в день. И в огороде же стожок – как загоню во двор, на первое-то время. Дурнина, правда. Лебеда. Есть будет нечего – смолотят.
И деньги… тоже не рисую. Станок печатный не завёл. Может, и следует. Подыщется в подполье место. На рыбе только – не надёжно. Сачком её бы в речке черпал. Ловится, хорошо. А не клюёт когда, тогда что делать?.. Грибы да ягода? Да черемша? Здесь не продашь, на рынок в город ехать надо. Сидеть на рынке не умеем, никто из нас не торговал. Ни из Черкашиных, ни Патюковых… И на кого скота оставишь?.. Какой тут, кроме-то, в Ялани, заработок?.. Раньше пошёл бы лесником. Сейчас – инфаркт заполучить. Да и лесник – Десантник уже занял. С горя не пьёт – инфаркт ему не угрожает… Ну, летом-ладно, а зимой?.. Да иногда сестра немного вышлет… Той и самой там нелегко. Дескать, хватает и с лихвой – по инвалидности ей платят…
Чуть ли не тысячу за них отдай – за два зарода… Этот, возьму коня, и вывезу, решил уж. А с дядей Сашей щукой расквитаюсь. Любит солёную. Под медовуху. Её поджарь – так тоже вкусно – свежую. Наша, кемская. А вот кетская, говорят, та – как полено. Обской бассейн.
Опоры из-под зарода вытащил – больше не сядет, набок не пойдёт. Чтобы потом под снегом не искать их. Сложил возле изгороди, в угол. На следующий год понадобятся. Может. Может, и нет, но всё равно – среди покоса их не бросишь, – буду косить ещё, не буду ли. Будет другой кто – помешают.
Встал на колени, склонился. Залез рукой под зарод, с той стороны, где комель у берёзы. Вытянул ружьё и пакет полиэтиленовый с двумя патронами. Пуля и дробь третьего номера. Чуть оржавело – волгло от земли. И отпотело. Обтёр тряпицей, в которое оно, ружьё, было завёрнуто. Тряпицу сунул под зарод. Внутри-то – смазывал – не беспокоюсь. Но разомкнул и заглянул в стволы – сверкают.
Той хоть обратно отправляй, сестре-то… Стыдно. Мужик – от женщины-то получать. Ну, как ты? – спрашивает – там?.. Как… отвечаю ей… Нормально.
Вылез из остожья. Отнёс опоры на опушину покоса, оставил их возле валёжины, на которой в сенокос перекуриваю и чаёвничаю. Вдруг пригодятся. Таловые – не берёзовые и не осиновые – за зиму не сгниют. Пять-то лет ещё потерпят.
Пошёл в осинник. Близко тот, шагах в пятидесяти. Чтобы тут, на пустоплесье, не маячить. Мало ли. Хотя и вряд ли кто сейчас в лес направится, – пока мокро-то. Обрызнет с каждого сучка. И по траве брести – только в болотниках. Ни грибов уже, ни ягоды. Рябина. И ту брать будут после заморозков. Сколько её вон – ветви ломятся. Кругом рыжеет – веселит. Дрозды пока не обклевали. Им и черёмухи с избытком. Та должна быть сладкой, спелой – во рту от неё уже не вяжет. Есть здесь одна, возле покоса, можно попробовать. Но не сегодня. Как-нибудь. Она додержится до снега. Отец на нем, этом кусте, и набирался. Любил он молотую, в пироге. А мне её и даром вот не надо. Ни в пироге, ни к чаю с сахаром со сливками. С куста сорвать – люблю такую.
Осинником прошёл.
Редколесьем.
Спустился в распадок. Густым пихтачом направился к Межнику.
Промок сразу до нитки. Но не беда: иду – разгорячился. Сапоги не распустил, и в них вода со штанов набежала – отмечаю это – хлюпает.
Охотился здесь раньше. За мелким зверем – белкой, колонком, за горностаем – веверицей, как говорит Арынин. Рысь как-то видел. Не добыл. Выдру выслеживал, да тоже неудачно. Стрелить в неё стрелил, но не попал. В ручей нырнула – и с концами. Хоть и вода прозрачная, но не нашёл. Живёт она здесь, знает, как укрыться. И был в тот раз я без собаки. Может, и попал. Недошеверёдно, как говорил отец. Так и Арынин говорит. Такое слово. Без вреда – значит – без раны. Так, по смыслу-то.
Сопки в папоротнике – коричневые. Не сник папоротник от дождей – топорщится. Как молью валенок, источены сопки барсучьими норами. Полно их здесь. Никто не добывает.
Иду, вспоминаю, как охотился когда-то за ними, за барсуками, дымом выкурить из нор пытался, а на уме мать.
Та так всегда меня учила:
Прежде чем что-то начинать, сын, взяться за какое-нибудь пусть самое маломальское дело, обратись, мол, за благословением к Господу. Или к Богородице – чутка и Та, дескать, до нас. Не принимайся без молитвы ни за что.
А чё молиться, если я в Него не верю? В Бога. И уж подавно – в Богородицу. Вовсе уж непонятно. На всякий случай? Не умею. Лучше уж так – сосредоточиться и взяться. Сам не можешь, Бог тебе не помощник, если и есть – ты кто Ему? Сын или брат? Или знакомый? Как муравьёв нас, миллиарды. Сто-питсот, как говорил сынок. Вовка. Кто как, кто – Володька. Благослови-ка каждого. Немыслимо. Прав был отец: всё бабьи сказки. Никнет ум у старых – поэтому.
Да и начал уже давно, с самого начала. Думать. Плановать.
Перед глазами. Будто кино единственное – повторяют. Другого нет как будто – нечего смотреть.
Рано утром. Двадцать первого марта. Выгребаю из ограды снег. Много за ночь тогда выпало. Устал. Стою с пехтом среди ограды – отдыхаю. Воздух благостный – дышу. Синева тёмная – вглядываюсь. Тася выходит из двора. Говорит: у нас бычок, мол, народился. Мартом его и назовём. Март, Март… Как-то неловко выговаривать?.. Пусть будет Март, раз назвала.
День уже не короткий. Пополам с ночью в сутках. Но и он к концу подходит.
Я в стайке. Закуток для телёнка делаю. Бодать его корова сразу начала. Нельзя их вместе оставлять – забодёт до смерти. Сосать давала бы, забочусь. Тёлку-то выкормили сами – три раза в день ходили к ней с бутылочкой.
Тася заглядывает в стайку и говорит:
Я достирала, мол. Поедем с Вовкой полоскать.
Куда, на Кемь, мол?
На Бобровку. К Кеми от нас дорогу завалило.
Ну, дескать, ладно.
Санки достань нам из-под стрехи.
Утром ещё убрал я их туда – снег мне мешали выгребать.
Достал я им санки. Помог ванну с бельём из бани вынести да на санки её устроить.
Володенька. Стоит, в бурой шубке, с поднятым воротником, шарфом красным обмотанный. Хоть и мороз сбавил. Снег густой валит. Горло застудил он, шарфом поэтому и утеплился. Пошёл бы так, да мать не разрешила. Проболел неделю, дома сидел, по улице соскучился. Глазёнки блестят – улыбается, значит. Папа – говорит мне. Вовка – отвечаю.
Вышли они за ворота. А я – опять в стайку.
Уж и загородку сделал, бычка туда запустил, а их нет.
Дров в избу натаскал. Воды накачал из колонки – в дом, для питья, и для управы – в подсобку.
Беспокойно. Душа не на месте.
Оделся. Вышел за ворота.
Вижу: идёт к нам кто-то. Гриша Мунгалов. Торопится.
Он и привёл меня на место. Под горой сразу, не доходя с полкилометра до Бобровки.
Санки сломанные. Ванна опрокинута. Бельё мёрзлое вывалилось из неё – грудой.
И они лежат друг возле дружки. Снегом уже припорошены. Неестественно.
И шарф… как этот… знак-то восклицательный.
И показалось мне, что закричал я. Закричал, наверное. В сердце. Об этом после уж подумал. Может, и вслух… Да в этом разве дело. Криком, поди, и поперхнулся. Снег-то валил – и снегом, может. Кричал – раз Гриша в руку мне вцепился.
Увидел Гриша из балка. Свет у него не горит. В окно в потёмки пригляделся. Пошёл проверить, убедиться.
Видели и ребятишки – с угора на лыжах катались. Но и им веры не стало: мол, мало лет им – не свидетели.
А он на джипе тут раскатывал. Подальше от Елисейска, от своего дома. От жены. Блядей возил. То ли сам, пьяный, за рулём сидел, то ли одна из девок управляла. После бутылки находили. Из-под шампанского. И коньяка. Наши никто не пьют такого тут. Спирт. Или водку. Ну, редко кто когда – одеколон.
Той же ночью, под утро ли уже, отправил он в Исленьск на своём джипе мужика какого-то, помощника: да, дескать, не было её, его машины, здесь тем вечером. Не было – не было. И докажи-ка, что была. Да кто доказывать-то станет? Суд-то на небе только неумытный. Мать так говорила. Что такое неумытный, не знаю. Скорей всего, что справедливый. Наверное. Так это на небе. Значит – не бывает. Не подкупный.
Потом и Гришу вызывали. А он напился пива в городе, добавил к пиву ещё водки, и его, вместо допроса, определили, тёпленького, в вытрезвитель. Ну и тогда он пьяный, дескать, был, и ничего не мог, мол, видеть. А что и видел – спьяну, мол, приснилось. Пьяница? Пьяница. И веры ему нет. Ну, это мы тут Гришу знаем.
И заключили: лесовоз, дескать. Много их тут ходит. Прицепом зацепил, и сам не заметил, а потому и уехал, не задержавшись.
Но не было в тот промежуток лесовозов. Позже пошли. И сам я видел.
А потом.
Поехал я в город за продуктами – на сороковины. И он, вижу, гуляет с собакой. Там не собака, а телёнок. Большой, гладкий.
Я к нему. Не знаю зачем. В порыве непонятном. Ну, хоть узнать, как это получилось. В глаза ему ли заглянуть. Совсем без злости. Поговорить. Как человеку с человеком.
А он в лохматой лисьей шапке, из-под неё и глаз не разглядеть – как будто спрятал. Но я узнал его – в суде же видел. И он собаку на меня. Приотпускает поводок. Та разорвёт – рычит и скалится. Мне всё равно. То ли дружки его, то ли охрана. Подхватили меня под руки и бросили за сугроб. Пока оттуда выбирался…
А выбрался – меня как будто подменили. Пошёл – не я, не узнаю.
Домой приехал. Трясусь, словно от ознобу. Как во мне кто-то – будто стучится из меня.
Вечером уже. После управы. Ружьё достал. Смазываю. Патроны заряжаю.
Лежит мать на кровати. Больная. Старая. Смотрит на меня долго. Молчит. Потом и говорит:
Не делай этого, Серёжа.
А я: да я за глухарями.
Она:
Богом прошу, не делай этого.
Папка бы, говорю, так это не оставил.
А мать:
И папка бы не сделал, дескать. Он только так ведь, языком болтал, в душе-то верил. Она, наверное, про Бога.
Ружьё убрал, патроны спрятал.
Лёг. Лежу.
Не буду, говорю.
Всего колотит. Сцена, которая произошла между мной и этим в городе, из головы не выходит. Всё повторяется. Один в один, как было. Лечу в сугроб и выбираюсь… И так хочу её, сцену эту, переиначить, и так-не получается. Только убить-чтобы исправить. Убить себя или того. Так не оставить, понимаю.
Мать через какое-то время – слышит, что я не сплю, ворочаюсь, – и говорит:
Не делай этого, Серёженька. Пообещай. Дай мне спокойно умереть… Оставь Тому, Кто всё управит.
Ладно, не буду, говорю…
Сам не управишь – не управит, – это не ей уже, а про себя я.
И умерла она через неделю.
И снег лежит пока, не стал я это делать. Не почему-то – не обдумывал. Причины не было особенной, чтобы сказал я: вот поэтому. Не знаю. Следы остались бы, и пусть. Это меня не волновало. Не до чего – лишь бы исполнить. Ходил, как во сне, как одержимый ли, твердил: снег вот сойдёт когда-тогда… Себя как будто успокаивал – что не сейчас, не в это вот мгновение, – сердце-то требовало, ждало. Так иногда бывает – неотвязно. Ничто бы меня не остановило, снег уж и вовсе. Когда я такой, удержать меня трудно. Черкашинский. Мать это знала. И человека застрелить так просто – нет, но тут-то… надо. А снег мешал сойтись безлюдно; по снегу встречи ограничены. Может, поэтому. Ещё поминки… Сначала девять, после сорок дней. И получилось так – не совместить. Только что – эти, после – матери. Но в голове и в сердце уже начал – в них совместилось. Начал тогда. Проделывал до мелочи. И как иду, и как прицеливаюсь. Всё это видел-перевидел. Как мушка зудит по лицу, в лоб ненавистный утыкается. Пальцем собачку ощущаю – и та податлива. И всякий раз, когда ни надавил бы, – не изменяет. Но представляю лишь – душе не легче. Будто спеленали её против воли туго-натуго – освободиться хочет, рвётся. Всё из сугроба выбираюсь… Туда-пустой, оттуда – с ненавистью. Не взять за шиворот себя – не вытряхнуть. Вот и сейчас – как переполнен. А с этим быть… Залей уши свинцом, глаза залепи себе чем-нибудь, ну и ходи всегда и всюду… так же, наверное, невыносимо. Ну, я не знаю.
Вот и молиться мне зачем? Давно уж начал… Да и не верю-то я если. В человека – конечно. В Бога – смешно. Сосредоточился. И натянулся – как струна. Задень сейчас меня – порвусь. Рядом кто – всех пересеку. И не ослаб за это время.
Но было как-то со мной странное. Случилось.
Отслужил в погранвойсках. Дембельнулся. Стал с Тасей дружить. Понравилась. Уходил в армию, она была ещё, как мне казалось, маленькой. Вернулся – вижу. В школе тогда ещё училась, в десятом классе. Красивая. Брови у неё такие – чёткие. Ни у одной подобных не видел. И ресницы – упругие – веками помню – касалась. И сейчас… И взгляд – особенно когда… с такой беспомощностью, хочется прижать. Хоть плачь. Не плачу – утомился. Подарок, думаю, ей к свадьбе сделаю – добуду соболей на шапку. Свадьбу решили через год сыграть – школу-то надо было ей закончить. Пошёл в тайгу. В январе. Шестого. В мой день рождения. Мать говорила всё: в Сочельник. Ты у меня родился, мол, в Рождественский Сочельник. Ну и запомнил. Далеко забрёл. Метель началась. С сопки покатился – сломал обе лыжи об валёжину – споткнулся. Не бросил лыжи – из-за камуса. Думаю, на другие после натяну. Несу по лыжине под мышкой. Устал так, что в глазах темнеть стало. Потемнело. Ещё – голодный – подвело живот. Повалился прямо в снег. Набрал в рот снегу. Во рту его таю. Лежу. И видится мне вроде, вроде и глаз не закрывал. Как наяву. Дом изнутри. Чей-то. Стена горит. Огонь подбирается к божнице. А на божнице одна-единственная икона. Богородица с Ребёнком. И смотрят Оба на меня – как будто с просьбой. Пламя уже лизать икону принимается. А я стою, смотрю, но ничего не делаю. Как столб. И тут вдруг кто-то… и не с иконы, а со стороны, над моей головой будто… громко мне говорит… голос отца, тогда уже покойного, мне было трудно не узнать: «И ты потерпишь?» Кинулся я снимать икону с божницы и опалился об огонь… Тут и проснулся. Снял рукавицы. Смотрю: ожоги будто на руках – чуть обморозил, и пальцы светятся – как свечки. А если бы не проснулся, не было бы меня уже в живых – и не заметил, как замёрз бы. Оно и к лучшему бы, может… А то иду вот.
Но я поклялся. Тасе. Не кому-то. Пообещал. Тот, мол, за вашу смерть ответит. Но не тогда, возле Бобровки. Не на поминках. После того, как из сугроба выбрался впервые. Потом уж только повторял. Ну и сейчас вот.
Иду распадком. Рябчики с земли шумно вспархивают – костянкой кормятся. Одни взлетают, другие убегают по траве. Как серенькие курицы. На них не отвлекаюсь.
Я смотрю в темноту. Я вижу огни…
Песня поётся. Вполголоса. У Миши и Марьи Чеславлевых сын есть. Андрюха. Служит сейчас. На флоте. Когда в школе ещё учился, выставлял он летом в открытое окно магнитофон и включал его на полную обычно громкость. Песню эту там и слышал я. Нравится. Как про меня. Сейчас всплыла вдруг. Со словами.
В сопку поднялся. Прошёл ещё немного. Остановился.
Тут и поедет он. Другого пути нет.
Выскорь. Под ней сухо. И до дороги близко – метров десять.
Нигде ни звука. Замерло.
Лёг под выскорь.
Как пойдёт машина, услышу. Не беспокоюсь. Ну, по другому разве поводу. Не вдумываюсь. Будто не я. Кто-то.
Выяснило. Ни тучи. Ни облака.
И ветра нет – деревья не качаются.
Вспоминается разное. Мать почему-то больше. И отец. Всё с разговорами. Как пчёлы в улье – в голове-то.
Говорит, помню, она, мать, ему, отцу, как-то:
Ноги – вера; тулово – надежда; голова – любовь. Первые двое без третьей не живут. Хоть все богатства на земле собери, а любви иметь не будешь, толку тебе никакого? И врага надо любить.
А он ей:
Да уж конечно! Ачё ж мы немцев колошматили?! Враги ведь тоже. Ещё какие. Вроде и ты была согласна. Надо уж было бы им и Москву тогда отдать. Столицу нашу. Дескать, живите, наслаждайтесь. Ещё в Сибирь бы их пусти. Мы вас, мол, шибко обожам. Счас и в Ялани бы они хозяйничали. А ты бы кашу им варила. Чё они любят-то – сосиски? И их готовить приловчилась бы. А откажись, дак расстреляли бы. Те церемониться не стали бы – не мы – миндальничаем.
Она, мать, в ответ:
Ну, тут другое.
Отец:
Да всё оно одно. Тебя по морде кто-то лупит, а ты: большое, мол, спасибо, дайте ещё, мне, дескать, мало. Уж и наскажешь. Чудно как-то, если по-твоему-то. Нас бы уже не было, с твоими сказками. Или батрачили бы на кого-то… с таким подходом ко всему. Нельзя так, баба. Тут не любовь уже, а блажь.
А мать ему:
Тебе и блажь – ты Бога-то не любишь.
А ей отец:
Ага! А как Его буду любить? Я никогда Его не видел. И не увижу, если нет-то… Если не видел, как лю-бить-то?
А мать ему:
Увидишь, Паша. Ты нас-то видишь, да не любишь, если уж Бога, всех и вся создавшего, не любишь.
Отец:
Ну, ты уж дуру не гони. Говори, да не заговаривайся. А то язык-то без костей, дак и молотишь.
Глухарь прилетел. Сел рядом на молодую лиственницу, начал листву щипать. Ещё зелёная, не пожелтела.
Перестал я охотиться. Скрал однажды лосиху с тогушем. В мелком, густом осинничке – спасались от метели. Тогуша наповал. Подошёл к ним. Лосиха лежит, голову приподняла, смотрит – не на меня, на телёнка – плачет. Слёзы – как капли с крыши – видел-то сегодня. После ружьё забросил на полати. Куриц – и тех уж мать рубила. Рыбу ловлю ещё. Но тоже жалко. Было бы заработать где, не стал бы. Наверное. Хотя и нравится. Пока. Про многое на речке забываешь. Не замечаешь, как и день проходит. Ну и… собачку реже нажимал… не так отчаянно.
И глухарём любуюсь только – раньше бы тут же его снял. Даже инстинкт не просыпается.
И всё поётся:
Я вижу огни. Вижу пламя костров. Это значит, что здесь скрывается зверь…
Не вслух теперь, даже не шёпотом.
Никакие отвяжется. Не в голове. В голове – о другом – и тоже беспрестанно. На языке. Ни сплюнуть, ни спихнуть.
Слышу вой под собой. Вижу слёзы в глазах. Это значит, что зверь почувствовал страх…
Как оскомина.
Гудит машина. Надсадно. В Попов лог поднимается. Долго. Дорога грязная. Глинистая.
Ездит он раз в неделю туда, на деляну, рабочих своих проверяет и привозит им курева да продуктов – выведал. Рубят лес на Медовом. Большое Сосново и Малое Сосново уже вычистили. А он в Китай кругляк толкает. Но не поэтому, конечно… Мне из сугроба надо выбраться спокойным. Собой – не кем-то… Одному. И обещал-то… Вот и исполню.
Встал. За выскорью. Зарядил ружьё. В левый ствол с пулей патрон вставил, в правый – с дробью.
Сердце своё слышу – как не своё – чьё-то. В такт песне:
Я смотрю в темноту…
Сбивается. Или оно, сердце, или язык. Пресное на нём что-то… прикусил сильно. А то, раз сердце-то, колотится. Как мать говорила-до Кого-то. Само по себе – конечно. До кого уж… Кровь гоняет – всего-то. Стреляю с правого плеча – не помешает.
Дорога близко тут подходит. Промахнуться трудно. Сейчас – невозможно.
Поворачивает машина. Лужа. Колеи глубокие. Машине надо объезжать. С другой стороны пень. Только ко мне чуть не вплотную, не иначе. Был я здесь много раз, обследовал. И места лучше не нашёл. И выскорь эта – ель для меня упала будто, чтобы укрыться мне за корневищем. Может, и есть Он, Бог, раз так устроил.
А если есть, так подсоби… Быть переполненным устал я. Чем бы своим, а то чужим-то.
Солнце за спиной. Отражается в лобовом стекле машины. Ничего за ним не разгляжу – ослепило.
И он меня не видит из кабины – из-за прямого солнца. Полагаю.
Навёл ружьё, держу на уровне.
Стала машина лужу объезжать, сползло солнце со стекла.
И я – себя как будто не признал, кого другого ли – опешил.
Сидит за рулём мальчишка, лет десяти или двенадцати. Правит. Тянет шею. На дорогу. Неопытный. А сам он, этот, тот, кто мне нужен, спит, склонив на грудь голову, на пассажирском кресле. И темя лысое – как зеркальце.
Палец у меня на собачке – не убираю. Перевёл ствол, налепил мушку на темя. Не дрожит – как присохла. И мысль – как спица тонкая – насквозь пронзила. От уха в ухо. Будто оглох. Мысль – не словами. Чем-то. Как будто всплыло что-то – образ чей-то…
Кто-то сказал в суде, вдруг вспомнил. Есть сыну этого… Глухонемой. Чем-то больной ещё. Неизлечимо.
Или привиделось?
Вниз опустил стволы.
Проехала машина. Скоро, не скоро ли – не знаю. Скрылась за поворотом. Не слышу, как гудит. Слышу только песню:
Я смотрю в темноту… Сам пою, другой ли кто-то.
Повесил ружьё на плечо. Не чувствую.
Трясёт всего – от чего-то.
Сел на упавшую ель. Посидел сколько-то. Долго, наверное.
Как улетел глухарь, не заметил. Глянул – нет его на лиственнице.
Пошёл. В сторону дома.
Солнце в глаза. Не отражённое. Давно его не видел – настоящее. В душу как будто проникает – так стосковался. Оказывается.
Иду и обмираю: одно мгновение, и после пропасть. Палец согнуть пытаюсь – подчинился. Один, два, три, четыре раза – сколько хочешь. Теперь уж поздно.
Повторяю про себя слово: «убить», «убить». Смысла его не понимаю. Как будто произносит его человек, который вселился в меня в тот день, в сугробе, на иностранном языке. С утра до вечера произносил, вот уж полгода… С вечера до утра. Ну не на самом деле так, а так мне кажется.
Бобровку по бревну стал переходить. Смотрю в плёс. Вода в нём после дождей мутная. Ни харьюзов, ни гольянов не видно. Снял с плеча ружьё. Бросил его в плёс. Потом – патроны. Булькнули.
Не охочусь – не понадобятся.
Заилит.
Тем же путём прошёл обратно – лесом. Не по дороге.
Ельник миновал. Краем его направился.
К кладбищу.
И тут её, рябины, много. Тут и черёмухи полно.
Постоял на могиле отца и матери. Они рядом. Лежат тихо. Теснятся. Сколько бы их о чём тут ни спрашивал, не было так, чтобы ответили. Помалкивают. Будто сговорились.
Может, не слышу.
Шиповник молодой нарос в оградке. Прийти как-нибудь, вырезать. Завтра. До снега сделать надо будет. Обязательно.
Недалеко от них – Тася.
И сын.
Здесь – близко. Несколько шагов. Как там – не знаю. В одной землице – значит – плотно.
У родителей стоял нормально. Тут вдруг ноги подкосились.
Лежу между. Руками на ту и на другую. В горсти их будто ухватил. Уже не выпущу.
Листья на земле палые. Пахнут. Не убирал я их – из-за дождей. Не отговорка.
Глина. Мягкая. Меж пальцев.
Глаз чем-то колет. Хвоинкой, может быть, кедровой. Кедр – с него упала. Может. Не как ресницей. Остро. Не выколет.
Семь лет тебе исполнилось сегодня. Сын. Ты и сегодня не приехал. Встречал… Не вышел из автобуса. Сапожки кирзовые – вырос бы из них уж. Дёгтем их смазал – стоят… Если воскреснем все… как мать-то говорила… тебе сгодятся.
Тася, родимая, моя слезиночка, моя росиночка, не получилось. И не смогу уже теперь. Если бы сразу…
И хорошо, Серёжа, хорошо. Белка когтями так процокала по кедру – и послышалось. Пришёл сюда уж чуть оглохшим.
Кровь во мне стынет – стосковался.
Белка в ответ мне:
Не тоскуй.
Я ей: да как не тосковать-то!
Шуршит в кроне.
Поднялся.
Посмотрел на своё место – пустует.
Он, сын наш, будет между нами.
Сын, сын, сын – твержу – есть, значит. Произнести: был – язык не справляется. Как «убить», смысл не теряет.
Сын, сын, сын… что это слово значит, знаю.
Пошёл с кладбища.
Не тяжело на душе – неожиданно. Давно так не было.
Человек, который вселился в меня в сугробе, будто остался там, у выскори. Ну, так мне кажется. Больше меня он будто весил. Чуть не лечу – освободился.
Свечерело. В избах яланских засветились окна. Разбросанно. Село большое было – разорилось. Теперь – страшно.
Дым. Не из огородов – сыро, не жгут ботву ещё, – а из печей. Прямой – без ветра-то. Об небо плющится. Внизу серый, в небе – золотой.
Фонарь на столбе перед домом. Не болтается.
Загря арынинский под фонарём – хвостом виляет.
Стоит в свете фонаря Любка, Верина дочь. За-грю треплет по загривку. Разговаривает с ним о чём-то – знакомые. Девчонки Загре нравятся. Мальчишки – меньше. Пакость устроить могут те – мальчишки. Ожидать от них можно всякого. Опыт.
Отвлеклась Любка от Загри и говорит мне:
– Корову загнала. Только что. Доить буду.
– А чё тут ждёшь?.. Замка-то нет – изба открыта.
– Да там увидела вас, у Куртюмки, в сумерках. Думаю, вы или не вы? И жду вот.
– Корова, – спрашиваю, – не упрямилась? За ней гоняться не пришлось?
– Да нет, – отвечает.
– Сама пришла?
– Сама. Сегодня смирная какая-то.
Пошла Любка. И я пошёл.
Сошлись у ворот.
В ограду вступили. Любка первая, я за ней.
Загря остался за воротами. Не нахальный. Не бесцеремонный, как сказал бы дядя Саша.
Встал я на крыльцо. Обернулся и говорю:
– Подойник на столе в ограде. Я его вынес.
– Да я уж видела.
– Мать его, – говорю, – споласкивала.
– Знаю.
Вошёл в избу. Сел у окна. Смотрю в ограду.
Лампочка во дворе горит – жёлтый свет в щели пробивается. Как будто щурится ограда. Как дядя Саша.
Подоила Любка корову. Процедила в доме молоко.
Взяла с собой три литра.
– Ну, я пошла.
– Я провожу.
Вышли за ограду.
– Любка, темно, не упади… Смотри, – говорю, – под ноги, то банку расколотишь.
Оборачивается и говорит строго:
– Не упаду. Дядя Серёжа, я вам не Любка.
– А?
– Любовь.
– Любовь?.. Любовь. Любовь, конечно.
Пошла Любовь.
Шаги её слышу, а видеть её уже не вижу – вышла из света фонаря, в потёмках растворилась.
Стою я.
Смотрю в темноту…
Фонари по всей Ялани.
Я вижу огни…
Языком напеваю, а умом думаю:
И какой тебе я дядя – лет на восемь только старше.
Загря рядом – глядит на меня, веками – то левым, то правым – двигает, будто небольшой незримый мячик ими ловит и подбрасывает. Циркач. В хорошем, значит, настроении.
Звёзды в небе. Как по столу брусники, их насыпано. Одна – яркая – над ельником. Откуда я пришёл. Как клюквинка. Взять в пальцы, надавить – брызнет.
Мать раньше, таким же вот осенним вечером, войдёт в дом, бывало, с улицы после управы, разболакаться станет и промолвит:
Звёзд-то на небе… как потомства Авраамова. Чей-то там предок, я не помню.
Разглядываю созвездия. Распределились.
Или Кто их распределил – согласованно.
Говорю про себя:
Отец. Мать…
Тася. Сын.
Перечислил.
Не в земле. В сердце.
Одежда на мне мокрая – застывать начал.
Ещё жив воздухе – похолодало.
Пошёл в дом.
Впервые так:
Как не один я буду там – с родными.
Когда войду, со всеми поздороваюсь.
Петербург, ноябрь-декабрь 2007