6
Маргерита принялась расхваливать моих подружек, назвала их красивыми синьоринами, познакомила со своими детьми, которые встретили их очень ласково. Джулиана выбрала в помощницы Иду, Тонино – Анджелу, а я осталась слушать болтовню Коррадо, который пытался шутить с Витторией, хотя она с ним обращалась просто ужасно. Выдержала я недолго, я все время отвлекалась и наконец, под предлогом, что хочу осмотреть прилавки, принялась расхаживать между столами, рассеянно трогая то одно, то другое: там было много всякой домашней стряпни, но в основном продавались очки, игральные карты, стаканы, чашки, подносы, книги, мне даже попались телефонный аппарат и кофейник – все очень старое, прошедшее за долгие годы через руки людей, которые наверняка уже умерли. Так нищие распродавали свое нищенское богатство.
Люди все подходили, я услышала, что некоторые говорили священнику о вдове: «Вдова тоже здесь», - произносили они. Поскольку при этом они смотрели на прилавки, которыми заведовали Маргерита, ее дети и моя тетя, поначалу я решила, что они имеют в виду Маргериту. Но постепенно я поняла, что они говорят о Виттории. «Вдова здесь, – говорили они, – значит, сегодня будут музыка и танцы». Я не понимала, что они вкладывают в это слово – презрение или уважение, для меня было удивительно, что тетя, так и не побывавшая замужем, была у них связана со вдовством и одновременно с весельем.
Я принялась издалека внимательно следить за ней. Виттория возвышалась за одним из прилавков – стройное пышногрудое тело словно вырастало из горы пыльных вещей. Она не казалась мне некрасивой, я не хотела видеть ее такой, но Анджела и Ида сказали именно так. Наверное, сегодня что-то пошло неправильно, подумала я. У Виттории бегали глаза, она бешено размахивала руками или неожиданно что-то выкрикивала, а потом принималась приплясывать под музыку, доносившуюся из старого проигрывателя. Я решила: да, она сердится из-за чего-то, чего я не знаю, или беспокоится из-за Коррадо. Так уж мы обе устроены: когда мы думаем о чем-то хорошем, мы и сами хорошеем, когда о плохом – наоборот; значит, нужно гнать из головы дурные мысли.
Я вяло слонялась по двору. Приехав сюда, я надеялась рассеять тревогу, но у меня ничего не получалось. Мысль о маме и Мариано давила слишком тяжелым грузом, все тело ломило, словно я подхватила грипп. Глядя на красивую и веселую Анджелу, я видела, как она смеется над чем-то с Тонино. В это мгновение все казались мне очень красивыми, добрыми, хорошими, особенно дон Джакомо: он сердечно приветствовал прихожан, пожимал им руки, не избегал объятий, он точно светился. Неужели только мы с Витторией были мрачными и напряженными? У меня защипало в глазах, во рту пересохло, я боялась, что Коррадо – я вернулась к нему, чтобы помочь продавать вещи и чтобы найти утешение, – заметит, что у меня изо рта плохо пахнет. А может, кислый и одновременно сладковатый запах шел вовсе не у меня изо рта, а от разложенных на прилавках товаров? Мне было очень грустно. Пока длилась рождественская ярмарка, я, как смотрятся в зеркало, с тоской смотрела на тетю, то с напускной веселостью встречавшую прихожан, то глядевшую широко раскрытыми глазами в пустоту. Да, ей было плохо – по крайней мере, не лучше, чем мне. Коррадо спросил: «Витто, что с тобой, приболела? У тебя такое лицо…», а она ответила: «Да, у меня сердце болит, грудь болит, живот болит, а лицо у меня такое, что просто жуть». Она попыталась улыбнуться своим широким ртом, но не смогла, а потом, побледнев, даже попросила его: «Поди, принеси мне воды».
Пока Коррадо ходил за водой, я подумала: у нее душа болит, я такая же, как она, она самый близкий мне человек. Утро заканчивалось, скоро я вернусь к родителям, сколько еще я смогу выдерживать то, что царит у нас дома. Поэтому я – как когда мама мне возразила и я побежала к отцу жаловаться – внезапно ощутила острую потребность с кем-то поделиться. Было невыносимо думать, что Мариано обнимает маму, сжимает ее, а на маме платье, которое я давно знаю, сережки и другие украшения, которыми я играла в детстве и которые иногда примеряла. Ревность усиливалась, в голове рождались отвратительные картины. Я не могла вынести вторжения этого мерзкого, чужого человека и в какой-то момент не выдержала; сама того не осознавая, я приняла решение и выпалила голосом, напоминавшим звук разбивающегося стекла: «Тетя, – хотя она не разрешила мне так себя называть, – тетя, мне нужно кое-что тебе рассказать, но это секрет, никому не говори, поклянись, что никому не расскажешь!» Она неохотно ответила, что никогда и ни в чем не клянется, единственное, в чем она поклялась, – всю жизнь любить Энцо, и эту клятву она сдержит до смерти. Я была в отчаянии и сказала, что если она не поклянется, я и рта не раскрою. «Ну и проваливай, – велела она, – все плохое, что ты никому не рассказываешь, остается у тебя в голове и ночью, пока ты спишь, грызет тебя, как собака». Тогда я, испугавшись нарисованной ею картины, отчаянно нуждаясь в утешении, уже через секунду отвела ее в сторону и рассказала о Мариано, о маме, о том, что я видела, и о том, что напридумывала. Потом я принялась умолять:
– Пожалуйста, не рассказывай папе!
Она долго смотрела на меня, а потом ответила на диалекте – со злостью, неожиданно презрительным тоном:
– Папе? Ты думаешь, ему не насрать на то, что Мариано и Нелла вытворяют под столом?