Книга: Риф
Назад: Таня
Дальше: Таня

Кира

То были времена, когда Севером правила Улльна, богиня Солнца, своим огромным желтым глазом она почти круглый год освещала леса и тундру и иногда доверяла небо младшей сестре, Сандрэ, богине луны. Сандрэ завидовала старшей сестре, ее белый глаз светил не так ярко и совсем не давал тепла. Сандрэ копила злость и обиду и однажды пробралась в покои Улльны, открыла ее кошель с временем и стала пересыпать себе в сумку дни, недели и месяцы. За этим занятием ее застала Моар, дочь Улльны, богиня тепла. Сандрэ не стала убивать ее, но вывела в тундру и бросила там. И вырвала ей глаза, чтобы девочка забыла то, что видела, и не могла вернуться на небо и рассказать матери о преступлении. Мимо пробегал олень, и Сандрэ спрятала вырванные глаза Моар у него в голове.
С тех пор Сандрэ правила небом, недели и месяцы лежали у нее в сумке, и ночь длилась долго – большую часть года белый глаз луны освещал леса и тундру. Иногда в ночи распускалось северное сияние – это Улльна плакала о своей пропавшей дочери и надеялась, что та увидит ее сияние и вернется.
Со временем спрятанные в голове оленя глаза Моар, подобно зернам в земле, проросли огромными, ветвистыми рогами. И сама Моар, проснувшись однажды, обнаружила, что снова видит. Теперь она могла смотреть глазами оленей, потому что ее глаза проросли в головах всех оленей во всем северном мире.
Верхом на олене Моар отправилась в небо, к Сандрэ, чтобы убить ее, отобрать сумку с временем и вернуть матери, Улльне.
Но в темноте ночи ей встретилась Манн, дочь Сандрэ, богиня лунного света, и попыталась отговорить ее, просила о пощаде. Моар щелкнула пальцами, и ее верный олень, Мяндаш, поднял Манн на рога и сбросил с неба – та ударилась о землю и разбилась на три тысячи осколков. Сандрэ увидела смерть дочери и в слезах кометой бросилась вниз, но даже ее божественных сил не хватало, чтобы собрать и оживить Манн. Тогда она достала из сумки время и этим временем посыпала разбившуюся дочь, и каждый осколок зашевелился и превратился в волка.
Поэтому и говорят, что волки произошли от лунного света. И они охотятся на оленей – это Манн до сих пор сводит счеты с Моар. А еще воют на луну – это Манн тоскует по матери и по своей небесной жизни.
И если ты разжег костер в ночи и в его пламени увидел слепую девочку верхом на олене – берегись, это Моар, богиня огня и возмездия, пришла за тобой.
Кира любила северные легенды, а эту – о Моар и Сандрэ – в последнее время вспоминала все чаще. Она копалась в архивах, и ей не нравилось то, что она находила. Каждый раз, натыкаясь в журналах на подпись матери или вырванные страницы, она пыталась найти всему этому рациональное объяснение – и не могла. Пустот было слишком много, а иногда отчеты и вовсе напоминали палимпсест – кто-то просто пропечатывал на машинке новый текст поверх старого, и прочесть его было почти невозможно, слова и буквы наезжали друг на друга и сливались в черные кляксы.
У мифа о Моар и Сандрэ была целая куча концовок и вариаций – у каждого племени была своя версия, и каждый сидящий у костра шаман добавлял в историю что-то от себя – и чем больше людей слушали и пересказывали ее, тем сильнее она менялась. В одной из версий, как помнила Кира, проснувшись однажды, лишенная глаз Моар поняла, что может видеть – но видела она не то, что сейчас, а то, что будет; и увидела страшное – как в приступе ярости сбрасывает с неба свою сводную сестру Манн, и Сандрэ превращает разбитое тело в стаю волков, и те начинают охотиться на Моар и убивают ее оленей, и их война длится не одну, а целых три вечности. Моар не хотела, чтобы так было, и обратилась к Риф, богине песен и обрядов; ноготь большого пальца на левой руке у Риф был волшебный – она могла вспороть им любую материю, даже душу, а на правой руке пальцев было шесть, и этими пальцами она могла схватить что угодно – даже мысли и эмоции. Своим длинным волшебным ногтем Риф распорола Моар грудную клетку и шестипалой рукой поймала спрятавшихся за ее сердцем трех черных ящериц – три самые кошмарные мысли Моар. Риф спрятала их в сумке, запрыгнула в дупло мертвого дерева и по его корням спустилась в нижний мир и бросила сумку в подземную реку; и спела песню, от которой река застыла, обратилась в лед.
И когда Моар верхом на олене поднялась в небо и Манн преградила ей дорогу, Моар не убила сестру, история пошла в другую сторону, потому что сердце Моар было спокойно; ее кошмары и обиды остались в подземной реке.
Кира искала дальше, не могла остановиться. В одном из картотечных шкафчиков в поликлинике она нашла заявление об уходе:
Дата: 5 июня
Год: 1962-й
От кого: Федоров Б.М.
Кому: Щепкиной Н.В.
Прошу уволить меня по собственному желанию в связи с переездом в другой город.
[Снова дата и подпись]
Как странно, подумала Кира, мать затерла и уничтожила кучу документов, но заявление Федорова не тронула – почему? С другой стороны, ничего особенного в этой бумажке не было – кроме даты; если знаешь, что ищешь, дата имеет значение; возможно, мать просто не подумала об этом.
Кира решила проверить.
Федоров, судя по выпискам из журналов, почти два года работал в больнице прозектором – с 1960 по 1962 год – и 2 июня была как раз его смена. Кира даже представить не могла, что он почувствовал, когда в морг привезли сразу двадцать семь тел с пулевыми. Спустя три дня он написал заявление и переехал в Мурманск.
Найти его оказалось несложно. Он был еще жив, хотя уже давно на пенсии. В его квартире было душно и пахло какой-то кислятиной. На стене в гостиной висели часы с маятником, которые, казалось, тикали слишком быстро, из-за чего во время разговора возникало ощущение спешки, и Кира то и дело оглядывалась на часы и боролась с желанием подойти и остановить маятник. Сам Федоров был уже совсем лысый, из растительности на лице только огромные белые брови. Зубов нет, щеки ввалились, а линзы в очках такие толстые, что глаза в них были как рыбы в аквариумах.
– Я знаю вас, – сказал он и тут же спросил: – Откуда я вас знаю?
Кира не стала говорить правду, боялась, что, узнав кто она, он выгонит ее за порог или утаит что-нибудь важное. Представилась антропологом, почти слово в слово повторила историю Титова – о татуировках, мемориальной табличке и прочем. Сказала, что пишет книгу. Федоров слушал, кивал и иногда поворачивался левым ухом, просил повторить погромче.
Кира протянула ему заявление.
– Можете рассказать об этом?
– Что там? Я уже давно не читаю.
– Это ваше заявление. Об уходе. От 5 июня 62 года.
Он, словно оцепенел на секунду, замер.
– Вы помните тот день?
Кивнул.
– Почему вы решили уйти?
– Захотел.
– Почему?
Кира молчала, терпеливо ждала, надеялась, что старик продолжит мысль, но тот как будто снова впал в забытье – или, наоборот, провалился в воспоминания. И вдруг спросил:
– Какое вам дело?
– Я пишу книгу…
– Это я понял. Я спрашиваю: зачем?
Кира помолчала.
– Вы помните Нину Китце?
Старик посмотрел ей в глаза, сглотнул – в горле дернулся кадык.
– 2 июня была ваша смена, – сказала Кира. – А уже пятого, в день, когда заведующей стала товарищ Щепкина, вы написали заявление.
Он опустил глаза, разглядывал свои руки так, словно впервые в жизни их увидел.
– Уходите.
– Вы помните тот день?
– Я сказал, уходите.
Пару секунд Кира молчала – перебирала в голове варианты. Потом встала, шагнула к выходу, остановилась. Обернулась.
– Я ее дочь, – сказала она и не узнала собственный голос – настолько твердо и уверенно звучали ее слова. – И я хочу знать, что случилось. Мне кажется, я имею право.
Старик повернулся к ней. Лицо его было таким старым, морщинистым, что Кира не могла понять, какую эмоцию оно выражает – ярость, грусть или недоверие.
– Ева, господи, – пробормотал он. – Это правда ты? Что же ты сразу не сказала?
Кира открыла было рот, чтобы поправить его, но осеклась. Он, похоже, неверно ее понял и решил, что она – дочь Нины Китце.
– Ты сама-то как? Евочка-девочка. Я же тебя вот такой помню. Совсем еще малышом была, бегала по отделению в комбинезончике.
– Я… я плохо помню то время, – сказала Кира, чувствуя, как краснеет.
Старик наклонился вперед и закрыл лицо ладонями – суставы на пальцах были раздутые, ногти пожелтели. Несколько секунд он сидел неподвижно, затем плечи его задергались – он зарыдал. А Кира все стояла в проеме и прислушивалась к себе, пыталась понять, хватит ли у нее наглости вот так обмануть его – и как далеко она готова зайти, чтобы вытащить из него информацию?
– Прости, прости меня, – он вытер глаза носовым платком. – Я совсем уже. Садись, садись же, ну. Дай посмотрю на тебя.
Кира села на стул напротив. Он взял ее руку.
– Ты так похожа на нее. – Помолчал. – Чего ж ты сразу не сказала-то?
– Я… я боялась. Не знала, как вы отреагируете.
– Боялась она, – он улыбнулся какой-то абсолютно счастливой, детской улыбкой. – Ты вернулась, вернулась.
– Да, я хочу знать, что случилось с Ниной.
– О, Ева, – он гладил ее по ладони. – Я даже не знаю с чего начать. Прости меня, пожалуйста. Чего же мы сидим тут, пойдем, пойдем, я тебе чаю налью.
На кухне за чаем он пришел в себя и уже даже не казался таким старым; достал из серванта бутылку армянского коньяка и налил в чай; и как-то тоскливо вздыхал, глядя на Киру, которая сидела напротив, – скованная и молчаливая, боялась, что, если сделает хоть один лишний жест, он сразу поймет, что обознался, что им манипулируют. Их кухонный разговор был мучителен – Кире не нравилось играть роль другого человека, – и когда старик начал расспрашивать ее о жизни, она, удивив саму себя, пошла до конца – что было странно, потому что врать она никогда не умела, а тут буквально на ходу соорудила воображаемую биографию той самой Евы – и старик слушал ее, и кивал, и вздыхал, и все подливал себе коньяку в чай. И чем дольше длился их разговор, тем сильнее ее тошнило. Ей казалось, что она сама уже на грани – вот-вот заплачет. А потом старик заговорил о Нине Китце:
– Второго июня, – сказал он, – я был в смене. Да, это была моя смена. Двадцать семь тел привезли. Все уже знали про стрельбу на площади, но никто толком не знал, что случилось. У всех пулевые, – он шмыгнул носом. – И среди них была Нина. Я помню, как увидел ее там и сначала не поверил. А потом начал осмотр. Ее ранение отличалось. У всех были автоматные. А у нее – нет.
– Как вы определили?
– Это моя работа. Рана от пистолета отличается от автоматной. Выстрел в упор отличается от выстрела с расстояния. – Он приставил палец к виску. – При выстреле из ствола вылетает не только пуля, но и сжатый газ и порох. Частицы пороха попадают на кожу и в рану. На лице у Нины Китце был ожог от выстрела. Я написал об этом в отчете. А потом, – он сглотнул, – на следующий день увидел, что отчет подменили и подделали подпись. Мою. Там было так, как будто ее убили на площади со всеми. Но я помню, – покачал головой, – я помню рану.
– Кто-то подделал отчет?
– Кто-то, – он улыбнулся; грустная, тоскливая улыбка. – Щепкина. У нее был пистолет. Это все знали.
– Вы думаете, что Щепкина могла…
Он усмехнулся.
– Я два года с ней работал. Я ведь тоже во всем этом участвовал.
– В чем? В чем участвовали?
Он сжал губы, словно боялся проговориться.
– В промысле. Я помогал ей с промыслом. А потом Нина узнала, что мы используем морг не по назначению, – старик посмотрел на Киру, в его глазах был ужас, он словно заново переживал те дни. – Нина узнала, и они предложили ей долю. О господи, – снова закрыл лицо ладонями. – Она отказалась, и они стали ей угрожать. Но ты же знаешь ее. Ты знаешь Нину. Она была бесстрашная, не запугаешь. Они убили ее, потому что она мешала промыслу. Потому что не хотела становиться частью цепи, быть одной из них. И когда на площади расстреляли рабочих, они воспользовались суматохой и избавились от Нины. Спрятали одно преступление внутри другого.
– Вы говорите «они». Кто это был?
– Щепкина, Петров. Все. Почти все. Все сотрудники морга были частью цепочки, все были в доле.
– А вы?
– И я тоже был, – он посмотрел на нее.
– Почему вы не пошли в милицию?
Он сглотнул, кадык дернулся в горле.
– Эх, Ева Ева. Когда я говорю, что все были частью цепи, я имею в виду в том числе и милицию. Они тоже помогали промыслу и получали свое. – Он пожал худыми плечами. – А когда все одним помазаны, куда тут пойдешь? Разве что к черту. – Снова посмотрел ей в глаза. – Прости меня, Ева. Прости, пожалуйста. Я слабый человек, я не знал, что делать. И я просто сбежал.
* * *
Из Мурманска Кира возвращалась на вечернем сто первом. Уперлась лбом в холодное стекло, и ей казалось, что скользящий за окном пейзаж отдает болезненной желтизной – и небо, и земля, и свет фонарей. Ее мутило, и она прокручивала в голове слова Федорова, и положение казалось ей безвыходным и беспросветным. И тем более беспросветным, чем дольше она думала о нем. По всему выходило, что вариантов у нее нет, точнее – вариант только один: ничего не делать.
Она вышла на вокзале и какое-то время просто стояла на морозе, надеялась, что холод поможет справиться с дурнотой; но он не помогал, и в том же состоянии медленно подступающего сумасшествия она доехала до дома. Но стоило ей открыть дверь и переступить порог, ее вдруг отпустило – как будто струны, медленно натягивавшиеся в ней на протяжении всего пути домой, вдруг лопнули, и Киру охватило новое ощущение – ощущение пустоты.
У матери тем вечером было прекрасное настроение, и, хотя она не говорила об этом вслух, было несложно догадаться, что именно доставляло ей такую радость – товарищ Титов уехал, покинул город, – и от этого знания было еще противнее; он уехал, даже не попрощавшись; кажется, буквально сбежал, насколько сильно опасался за свою жизнь – промысел победил.
Мать сварила грибной суп, они сели ужинать.
– Ты в порядке?
– М-м?
– Ты бледная какая-то.
– Устала.
Доели суп, мать сложила тарелки в раковину, заварила чай, достала овсяное печенье.
– Мам?
– Что?
Пауза.
– Ничего. Вкусный чай, спасибо.
К своему удивлению, Кира смотрела на мать и ничего не чувствовала. Она уже сотню раз пожалела, что влезла во все это – как же назвать? – расследование? – и теперь думала только об одном: если бы у нее была возможность откатить все назад, к встрече с Титовым, она не стала бы его слушать, гулять с ним, зажала бы уши и предпочла не знать, не стала бы копаться в архивах, и не поехала бы к Федорову, и, может быть, тогда прожила бы более спокойную, мирную и не обремененную чувством вины жизнь. Но – было поздно, теперь Кира точно знала, что мать – убийца она или нет – замешана в страшном, и совершенно не понимала, как с этим знанием жить. Ей часто снился один и тот же кошмар: ей снилось, что под ребрами вместо легких и сердца у нее линза льда, в которую, как тритоны в подземную реку, вмерзли все ее чувства к матери.
* * *
В самом начале девяностых Союз уже доживал последние дни, жизнь менялась, и вместе с ней менялись нормы выдачи архивных документов. В рассекреченные фонды потянулись ученые-историки; замыленное, замолчанное, забытое прошлое – или та его часть, которую не успели уничтожить, – теперь было доступно всем. Одним из первых порог архивного хранилища переступил историк Юрий Андреевич Титов – он все еще рассчитывал закончить свою книгу, и уже там, в тех самых выписках, ранее скрытых под грифом «секретно», он и нашел полную – насколько это возможно – историю расстрела рабочей демонстрации на центральной площади Сулима 2 июня 1962 года; а вместе с ней – историю Нины Китце.
Все показания и милицейские отчеты сводились к тому, что 2 июня, когда началась стрельба, Нина Китце не была на площади. Ее видели в поликлинике, и у нее был явный конфликт с Надеждой Щепкиной.
Кроме того, в старых папках сохранились расписки сотрудников милиции, а также отчеты, заполненные прозектором Борисом Федоровым, – те самые, в которых говорилось, что смерть Нины Китце наступила в результате выстрела в упор из мелкокалиберного оружия.
Еще через год Титову удалось найти место захоронения 27 тел, и уже другой патологоанатом подтвердил показания Федорова и даже нашел в черепе пулю.
Кира помнила день, когда за матерью пришли. Мать, кажется, даже не удивилась, увидев на пороге людей в форме. Она слушала их и спокойно кивала. Сняла с вешалки новое пальто, надела его, посмотрела в зеркало, поправила волосы – как будто шла на свидание – и только после этого согласилась пройти в отделение.
Одним из главных свидетелей обвинения, помимо Титова, была Ева Китце – дочь Нины. Была только одна проблема – прошло 29 лет. Срок давности предумышленного убийства – 15 лет, а это означало, что будет довольно сложно привлечь мать к ответственности; плюс ко всему еще – недостаток улик и свидетелей; кто вообще сейчас вспомнит, что там было и кто нажал на спусковой крючок? И как теперь доказывать чью-то причастность, когда все самые ценные свидетели, включая Федорова, уже умерли от старости? Или, говоря прокурорским языком, «установление истины затруднено из-за утраты доказательств и сложностей с получением достоверных свидетельских показаний».
Кира присутствовала на одном из заседаний – хотя и сама вряд ли смогла бы объяснить, зачем на него пришла – ее тянуло туда так же, как в детстве на рогатое кладбище: и страшно, и жутко, и не пойти невозможно. В кресле свидетеля сидела Ева Китце, заплаканная и уставшая, ей было тридцать пять, но выглядела она гораздо старше; время ее не пощадило. Она рассказывала, как в шесть лет ее забрала к себе бабушка, как смерть матери помешала ей прожить нормальную жизнь и как ее шокировала новость о том, что ее мать на самом деле убили не на площади, вместе с рабочими, а в ее собственном кабинете, и что убили ее «чертовы браконьеры»; убили не просто так, но за честность, за то, что не хотела участвовать в их грязном деле; и теперь убийца – или одна из убийц – сидит в этом зале, и сама Ева теперь хочет только одного – справедливости, хотя и все прекрасно понимает – и про срок давности, и про отсутствие доказательной базы.
– Тогда зачем вы здесь? – спросил адвокат.
– Хочу в глаза ей посмотреть.
Кира была в зале и видела профиль матери. Мать сидела, опустив голову и – это задело Киру сильнее всего – улыбалась. На лице у матери не было страха или раскаяния, только с трудом скрываемая ухмылка – ухмылка человека, который знает, что ему ничего не будет. В тот день Кира почувствовала, что линза льда у нее в груди начинает трескаться и все вмерзшие в эту линзу чувства – и ярость, и ненависть, и обида – вот-вот вырвутся наружу. Самое страшное было в том, что Кира тоже все понимала: по понятиям Сулима, мать поступила правильно – наказала человека, который пытался разрушить, остановить промысел. Все знали, что промысел нельзя останавливать, промысел – главная религия этого места.
Процесс разваливался на глазах, и, кажется, даже судья очень быстро потерял интерес к происходящему. Проблема была не только в сроке давности и недостатке улик, но и в том, что расстрел рабочей демонстрации 2 июня 1962 года был, кажется, еще слишком деликатной страницей в истории, и потому вся бюрократическая машина новой, еще не до конца созданной на обломках Советского Союза страны изо всех сил старалась замять дело, замести его под ковер. По факту расстрела двадцати шести рабочих на площади военная прокуратура Российской Федерации завела уголовные дела против Хрущева, Козлова, Микояна и еще восьми чиновников высшего и среднего звеньев – и тут же прекратила их в связи со смертью фигурантов. Убийство же Нины Китце попало в отдельную папку – слишком маленькое на фоне большой истории, погрешность, не более.
В итоге спустя всего два месяца после начала процесса, не обнаружив достаточно улик, доказывающих прямое участие Надежды Щепкиной в убийстве, суд постановил освободить ее из-под стражи, и она спокойно, как ни в чем не бывало, вернулась домой, в Сулим. Соседи, конечно, шептались за спиной – но лишь сначала; сама она вела себя так, словно не было ни суда, ни убийства, – и эта ее уверенность каким-то образом сводила на нет сплетни и перешептывания; мать знала, что память у местных коротка, и нужно просто подождать, и очень скоро появится новый повод для кухонных разговоров, а ее случай если и не забудется, то превратится в обычный анекдот, городскую легенду, утратит силу. В этом был главный талант матери – ничто не могло ее поколебать, забраться под кожу, позор к ней просто не прилипал, все как с гуся вода; она жила дальше и вела себя так, словно ничего не было – и жители Сулима довольно быстро приняли ее правила и потеряли интерес к ее прошлому.
Была только одна проблема: бесчестье, от которого так ловко увернулась мать, всем своим весом обрушилось на дочь. Кира стала замечать, как люди замолкают, стоит ей заглянуть в магазин или пройти мимо по улице. Она старалась быть сильной, не обращать внимания, но сдерживаться и терпеть было все сложнее. Особенно неприятным открытием стали шутки в школе – причем шутили не только дети, но и учителя. Шутили про мать, но почему-то обязательно в присутствии Киры. С такой временной дистанции никто уже всерьез не воспринимал убийство, для шутников застреленная Нина Китце была анекдотом, не более, а мать они называли «кукушкой» – потому что подбросила лишнее тело в гору трупов, ха-ха… очень смешно. Для местных шутки подобного рода были нормой, никто не видел в этом противоречия или кощунства, и только Кира всякий раз при слове «кукушка» жмурилась – и в груди у нее словно трещал лед.
Трещины снились ей все чаще. Сначала помогало снотворное – таблетки вырубали ее и позволяли спать, не видя снов. Но прошло время, и звуки трескающихся льдин проникли даже туда – за границу снотворного забвения.
Ближе к Новому году завуч, Светлана Борисовна Тернова, вызвала Киру к себе и как-то очень неловко стала намекать, мол, лучше бы вам, Кира Юрьевна, сходить в отпуск.
– Я не хочу в отпуск, – сказала Кира.
Тернова трогала свои пожженные химией волосы, явно недовольная тем, что ее заставляют проговаривать вслух то, что и так, по ее мнению, очевидно.
– Вы поймите, Кирочка, у меня к вам никаких претензий. Никаких. И дети вас, и вообще. Но я тут, как бы это сказать, – она неопределенно махнула рукой. – А родители жалуются, нехорошо.
– Жалуются на что?
– Кира Юрьевна! Что вы из меня дуру делаете? Ежу же понятно, на что. Неприятно, да, очень неприятно, и я вам сочувствую, и вообще не дай бог, но, – она понизила голос, словно боялась, что их могут подслушивать, – учительница с такой биографией, это сами понимаете.
Кира, вдруг удивив саму себя, рассмеялась – смех вышел нервным и истеричным.
– Сергей Семеныч, трудовик наш, – сказала она, – за воровство сидел, это все знают. У него и наколки видно.
– Кира Юрьевна, ну что вы теплое с мягким-то, а? То трудовик! Сравнили тоже, – снова понизила голос. – Я вас очень понимаю, вы поймите, очень. Я на вашей стороне. Но тут. Тут же родители и из районо пишут. Давайте хотя бы годик?
– Годик что?
– Пропустите годик. А потом, глядишь, вся эта пена уляжется, и обстановка, – она снова неопределенно махнула рукой, словно отгоняла назойливую муху, – устаканится немного, и я вас обратно и возьму. А там уж через год никто и не вспомнит. А?
Кира молчала.
– Ну поймите вы, Кирочка, – почти взмолилась Тернова, – мне сейчас даже сложнее, чем вам. Такое давление, я поседела вон, видите, – показала седые непрокрашенные корни волос над ухом. – Валерьянку пью пузырьками. Поберегите, ну – и себя, и меня. И детей.
И она сдалась. Зимой, под самый Новый год, в полярную ночь собрала вещи – всего один чемодан – и еще удивилась тому, как мало места она занимает в мире и как мало ей нужно, – и села в сто первый автобус и уже никогда не вернулась. Стерла мать из своей жизни, и себя – из жизни Сулима.
* * *
И ей стало легче. Честное слово. Она переехала в Москву, быстро нашла работу в школе, где все было хорошо, потому что никто не знал о ее прошлом и не шутил ужасных шуток про кукушку и застреленную главврачиху. И очень скоро она вышла замуж и родила двух дочерей. Потом был развод, 90-е, тяжелые времена – но это все равно было лучше, чем душная жизнь в длинной тени материнского бесчестья. Иногда воспоминания все же настигали ее – в самых неожиданных местах: в очереди к врачу или зимой в промерзшем автобусе, но она научилась справляться с памятью, держать прошлое под контролем. Она искренне полагала, что ей повезло – вот так сбежать и начать с нуля, – и взяла за правило никогда не жаловаться на жизнь. И запрещала жаловаться другим, считала, что жалобы – это слабость, а слабым быть стыдно и некрасиво. Однажды совершенно случайно она подслушала в учительской разговор коллег и с удивлением узнала, что те считают ее грубым и холодным человеком; это было неприятное откровение. Она пришла домой и очень долго сидела за столом на кухне, пыталась проверять тетрадки, но не могла сосредоточиться. До этого момента она особо не думала о том, какое впечатление производит на людей, и всегда считала себя человеком требовательным и строгим – возможно, иногда чрезмерно строгим, – но уж точно не грубым; и эта мысль – о том, что она так долго не замечала и не понимала, как ее видят другие – весь вечер не давала ей покоя. Она зашла в ванную почистить зубы и застыла перед зеркалом, разглядывала, трогала свое лицо, как будто пытаясь вспомнить, на кого похожа, – и вспомнила мать, и то, что сама всегда считала свою мать грубым и холодным человеком; и поразилась этому воспоминанию, потому что вдруг поняла, что, даже сбежав от матери, она выросла, постарела и стала ее точной копией – не только внешне, но и, кажется, душой.
А потом было падение. С младшей дочкой на даче она спасала лягушек из вырытой под фундамент ямы на соседнем участке. Оступилась, упала и загремела в больницу. И уже там, после серии операций, проходя курсы восстановительной физиотерапии, она однажды увидела себя в большом зеркале и замерла – теперь, после падения и травмы позвоночника, она не только выглядела, но и двигалась как мать; сутулая, располневшая и вся перекошенная. В этом постепенном трагическом превращении, в его неизбежности, было что-то одновременно страшное и ироничное.
А потом, спустя еще 10 лет, она получила письмо – какие-то юристы извещали ее о том, что мать умерла, – как праведница, тихо, во сне, от старости, – и оставила ей наследство. И это письмо, напоминание, сработало как детонатор – та самая линза льда в груди, в которую она давным-давно вморозила свою прошлую жизнь, взорвалась, и все ее чувства – стыд, ярость, вина – вырвались наружу.
Она рыдала несколько часов кряду и не могла остановиться.
Примерно в то же время – за пару дней до письма от юристов – она нашла в почтовом ящике листовку: «Поможем справиться с утратой, вылечить душевные раны. Методики духовного возрождения. Первый тренинг бесплатно…»
И решила сходить.
Назад: Таня
Дальше: Таня