В Псково-Печерской обители было много разных интересных личностей, но мне почему-то хорошо запомнился послушник Василий девяноста пяти лет от роду. Он был родным братом схииеродиакона Марка, человека смиренного, бывшего келейником у нескольких наместников и умершего в 106 лет.
Василий пришел в монастырь уже глубоким старцем, потому что дома ухаживать за ним стало некому.
«У меня пять жен было, и все померли!» – гордо заявлял он.
Остались ли у него дети – история умалчивает. Зато он сам рассказывал, как живого царя видел на станции Дно.
«Такой красивый, высокий!» – умиленно сощуривал глаза Василий. Надо сказать, что сам он был чрезвычайно низенького роста.
Жил Василий в лазарете вместе с другими немощными монахами. За ними ухаживал иеродиакон Никандр – человек очень добрый, но со странностями. Наш герой отчего-то возненавидел о. Никандра, так говорил о нем:
«Должна была родиться скотина, а родился Никандр. Ты посмотри, как он воду пьет!..»
А чаевничал о. Никандр очень колоритно, пил из блюдечка по-купечески, с присвистом, и сахаром хрустел вприкуску.
Иногда на Василия, как он сам говорил, находило. То кается, плачет он как ребенок, то дерзко отвечает просившему прощения перед святым Причастием отцу Анании:
«Ни за что не прощу!»
А однажды на Пасху такое устроил: вышел на Успенскую площадь, сел на ступеньки и стал кричать во весь голос:
«Люди добрые! Помогите, спасите! У меня все отняли: спинжак не дають, пензию не дають, кусок хлеба на Пасху и то не дають!»
Вокруг него, естественно, туристы собрались, тогда их было много, люди советские, справедливые, возмущаются монастырскими порядками, а Василий только дрова в печь подбрасывает.
Случилось так, что в это время мимо проходил наместник о. Гавриил с помощниками. Остановился он, выслушал внимательно пламенную речь старчика и говорит помощникам:
«Принесите ему кусок хлеба!»
Наказывать «бунтаря», конечно, не стали, но подрясник на всякий случай с него сняли. Чтоб не чернил, так сказать, честь одежды иноческой.
А вот еще случай, свидетелем которого я был.
Однажды упал Василий, ушибся сильно, и на службу в Лазаревский храм его привезли в инвалидной коляске.
Он молчаливо всю литургию перед Царскими вратами полулежал, причастился благоговейно, а когда священник ему крест давал после службы, спросил тихо:
«Батюшка, а когда меня отпевать-то будут?»
Видимо, решил, что помер.
Умер он тихо и спокойно, без малого в 100 лет, и похоронен в Богомзданных пещерах.
После 1988 года интерес к Церкви значительно вырос, и на Печоры накатилось настоящее паломническое нашествие. Я не помню дня, чтобы в нашей мастерской никого из гостей не было. Приезжали художники, поэты, простые люди, приезжали со всего Союза, из-за рубежа. Однажды, когда я вернулся в мастерскую из трапезной, там набилось человек 50 темнокожих людей, которые, пританцовывая очень зажигательно в стиле блюза, пели псалмы. Я было поспешил скрыться за перегородку, где раньше обитал о. Зинон.
Не тут-то было!
Там на лежанке спокойно возлежала негритянская девушка и весьма томно смотрела на меня.
О. Зинон в таких случаях скрывался в одной из монастырских башен, а нам, простым послушникам, скрыться было некуда.
Понятное дело, у нас пошли разговоры: куда бежать?
Я довольно много рассказывал братии о своей родине, Саянах, об отшельниках-староверах, которые до сих пор скрывались там в горах.
О. Зинон страшно загорелся идеей таежного скита, велел мне взять отпуск и поехать в Сибирь. Я поехал, договорился с друзьями-охотниками, чтобы они нашли для нас недоступное местечко, пригодное для жилья. Мой отец вызвался доставлять нам на лодке провизию.
Но когда я вернулся из Сибири в монастырь, о. Зинон вдруг заявил:
«Я тут подумал – это далеко и холодно, к тому же виноград там не растет. На чем мы будем служить?»
Так вариант с Саянами отпал.
Но тут пошли слухи, что открывается Валаамский Преображенский монастырь со всеми его скитами. Я хорошо знал эту обитель, поскольку за несколько лет до этого участвовал в создании фильма «День поминовения» о Валааме.
Мы с послушниками нашли старый финский альбом, внимательно рассматривали фотографии и выбрали для себя скит Александра Свирского на Святом острове, который по-фински звучал как Пюхтисаари. До революции туда не пускали посторонних, это то, что было нам нужно. Никаких посетителей, никаких женщин, никаких гостей!
Мы на некоторое время бросили писать иконы, а целые дни проводили у самовара в разговорах о том, как мы будем жить на этом самом Пюхтисаари.
Желающих поехать с нами набралось в Печорах человек десять братии, не меньше.
Поскольку я был немного знаком с митрополитом Алексием (будущий патриарх), то о. Зинон командировал меня на пару дней в Питер.
Я встретился с владыкой в его резиденции на Каменном острове, он внимательно выслушал, даже прослезился, сказал:
«Я очень рад, что о. Зинон решил так. Берите любой скит, который есть на Валааме».
На крыльях я вернулся на нашу Cвятую горку, но о. Зинон к тому времени уже остыл и к этой затее.
Была у него такая особенность: быстро загорался и скоро остывал…
Я много скитался по земле в поисках утраченного смысла и гармонии. Я думал, что нашел все это за толстыми монастырскими стенами, под тихими сводами храма, где чистым ручьем звучит дивный братский хор. Казалось, мой изрядно побитый в бурях парусник зашел в тихую заводь, где наконец обрел долгожданный покой.
Но все оказалось не так, как хотелось бы.
Конечно, я получил здесь не только вторую профессию, которая кормит меня и по сей день, но и бесценный духовный опыт. На примере старцев-подвижников я увидел, что совершенство возможно достичь здесь, на земле, что Царство Божие находится не где-то далеко в космосе, а значительно ближе, в теплом, чистом, неравнодушном, любящем сердце, что блаженство – это не просто удовольствие, а состояние обожествления, с которым не могут сравниться никакие земные чувства – это сверх-радость и сверх-свет, которые навсегда истребляют в человеке угрюмость, злобу и всякий грех и позволяют уже в этой жизни реально прикоснуться к вечной радости.
Впрочем, есть вещи, о которых язык человеческий рассказать не в состоянии. Все мои слова будут лишь жалкой тенью того, что познало, помнит и чувствует сердце.
Я узнал здесь много хорошего, но еще уразумел то, что монастырь – это не спокойная гавань, а самое пекло невидимой брани, когда каждую секунду на тебя обрушивается девятый вал богохульных и прочих помыслов, который могут отражать только сильные духом или многоопытные. Неготовые к такой жизни послушники часто ломаются и уходят.
Я выдержал без малого два года…
Дело в том, что жизнь монастырская зиждется на безусловном послушании. Там никто не спрашивает тебя, хочешь ты что-то делать или нет. Сказали – сделай, не рассуждая.
Ты добровольно отсекаешь свою волю, чтобы постепенно привыкнуть к исполнению воли Божией, изложенной в Священном Писании, а это не так просто, как на первый взгляд кажется.
Попробуйте хотя бы один день не осуждать никого, или не возгордиться в уме своем, или не позавидовать успехам и талантам брата, или не предаться раздражению, или не ответить на оскорбление. С ума можно сойти!
А ведь без такого самоотречения невозможно стяжать в себе мирный дух, не говоря уже о любви ко всему и ко всем, и, значит, стать настоящим монахом.
Хорошо, когда ведет тебя по пути духовному просветленный и мудрый человек, когда тебя окружают искренние и доброжелательные сподвижники. Но среди монастырских жителей не все такие, там встречаются люди разные, как и в обычном обществе. В монастырь приходят не ангелы, а грешники, чтобы исправить свое сердце; не мощные духом богатыри, а те, кто желает исцелиться от внутренней немощи.
Кому-то из начальствующей братии, например, казалось, что я превозношусь своим образованием, веду себя слишком независимо и дерзко, что отношусь к ним без должного почтения и благоговения. Хотя это было совсем не так, все же недоразумения и мелкие конфликты возникали.
Тем не менее в один прекрасный день на соборе старцев, куда входят самые уважаемые и умудренные насельники обители во главе с правящим архиереем, который принимает все самые важные решения, – постановили постричь меня в монахи. Даже день пострига назначили.
Меня не спросили, да и не должны были спрашивать. Я должен был с полным смирением ответить на всякое решение: «Все принимаю и ничтоже вопреки глаголю», – ведь я добровольно пришел в обитель, назвался послушником и одел подрясник.
Но вместо этого я задал себе вопрос: готов ли я к такому шагу? Смогу ли я совлечь с себя ветхую продырявленную страстями одежду и облачиться в ризу новую, светлую, сохранив ее в чистоте до последнего издыхания? Ответ был однозначный: нет!
Слишком много нитей связывало меня с прежней жизнью, слишком много сомнений гнездилось внутри меня.
К тому же перед моими глазами было немало печальных примеров, когда недозрелых, подобно мне, юнцов одевали в мантию и клобук. Потом, после короткого периода первоначальной ревности, у них начиналась внутренняя ломка, которая в лучшем случае заканчивалась уходом в мир и женитьбой, а в худшем – безумием и сумасшедшим домом.
Самоотречение – это очень трудный и даже жестокий путь, одолеть который может не всякий. Чем дальше живу, тем больше убеждаюсь, что монашество – это такой же редкий дар, как способность к музыке, или художеству, или к слову.
Бездарный живописец может порвать и выбросить свой неудавшийся холст. Графоман может безболезненно сжечь свои рукописи. Но человек, вставший на путь аскезы, ничего этого сделать не может, потому что его холст и его ноты – это его душа и сердце, которые он должен преобразить, очистить и принести на небесный жертвенник драгоценные жемчужины, а не кучу дешевых и бесполезных стекляшек.
Я точно не чувствовал в себе такого дара, не слышал призвания свыше, а посему мучился, сомневался. Опытные монахи просто не понимали моего вопроса.
«Конечно соглашайся! – советовали они. – Ведь это все прозорливые старцы постановили, как ты можешь отказаться?»
Но я отказался от пострига, а это было скандалом.
Меня, конечно, никто не выгнал за святые ворота. Еще полгода я каждое утро спешил вместе с другими на братский молебен, после чего поднимался на нашу горку, пытался писать иконы.
Однако внутри что-то нарушилось, надорвалось. Уныние холодной змеей скрутилось где-то под сердцем и пило из меня соки день и ночь. Молитва стала мертвой, сухой, безответной. Не помогали и беседы со старцами.
Но, самое печальное, у меня совершенно испортились отношения с отцом Зиноном. Он почему-то совсем не понял меня, хотя раньше мы много рассуждали о трудности монашеского подвига, о том, как важно быть готовым к постригу.
И вообще, до моего отказа от пострига мы каждое утро вместе пили чай из самовара и без конца говорили о духовном: о прочитанных книгах; о богословии блаженного Августина и великих каппадокийцев; о фресках и мозаиках; о чудном и неземном мире иконы.
А теперь – тишина. Вместо приветствия – скудный кивок куда-то в сторону, а то и вовсе без оного. За последние месяцы моего пребывания в обители мы, кажется, не обмолвились с ним и словом.
Дальше так жить было бессмысленно. И я ушел…