Они приезжали к нам в Великие Луки из Тверской области, из деревни то ли Жарки, то ли Борки. Церковь там давно разрушили, и они были прихожанами (или как называл их о. Роман – приезжанами) нашего храма. Катя и Саша были лилипутами: переболели в детстве полиартритом и на всю жизнь остались маленькими, едва больше метра ростом. Нина же была горбунья. Однако в моей памяти эти трое остались прекрасными духовными великанами, потому что я редко в своей жизни встречал людей с такой глубокой и настоящей верой.
Еще в начале 60-х годов они ездили к о. Иоанну (Крестьянкину) куда-то в Рязанскую глухомань. Дороги туда, как рассказывал Саша, не было, а они всегда везли с собой тяжелые сумки с вареньем и прочей снедью. Иногда приходилось ждать попутной машины по нескольку часов. Однажды они добирались до о. Иоанна на тракторных санях с навозом.
«А что, хорошо – тепло и мягко. Потом воняли долго, так от грехов наших злосмрадие гораздо сильней».
По их рассказам, о. Иоанн в те годы говорил такие проповеди, что казалось: вот-вот войдет милиция и всех заберет в тюрьму. Он и коммунизм обличал как сатанинскую идеологию, и Ленину от него доставалось, и Хрущеву, и всем членам политбюро поименно. Мне это было удивительно слышать. Я знал о. Иоанна как человека, который говорит только о духовном и вообще не касается политики.
Свои физические недостатки Саша, Катя и Нина считали следствием своей греховности:
«Ведь у Бога нет времени, и Он предвидел, какими великими грешниками мы станем, поэтому оставил нас маленькими, чтобы не возносились. Но я все равно возношусь! Каждый день, каждый час, перед каждым человеком!» – сокрушался Саша.
А еще он любил говорить:
«Духовная жизнь – это страшное дело! Это все равно, что сидеть на раскаленной печке…»
Как-то они уговорили о. Романа поехать к ним в Жарки, чтобы соборовать верующих жителей.
Поехали мы почему-то ночью, таясь. В просторной избе было не протолкнуться. Опять же – занавешенные окна, полная конспирация. Помню, таинство продолжалось почти до самого утра, и все это время люди плакали не переставая. Теперь там, говорят, церковь есть – новая, красивая. Саша еще жив, со всей строгостью церковный порядок на приходе блюдет. Катя тоже жива, а Нина умерла тогда еще, в середине восьмидесятых.
Она была великая постница, пищу себе варила в маленькой железной кружке, и это – на весь день. Умерла она во время Великого поста. Перед смертью наказала, чтобы никаких поминок не устраивали и ничего скоромного на могилу не приносили.
«А то с того света дотянусь!» – пригрозила она.
Однако кто-то из родственников ослушался, принес скоромное печенье, положил рядом с могилой на скамеечку. День похорон был тихий, даже без малого движения воздуха. Когда все собирались уходить с кладбища, вдруг откуда-то прилетел мощный порыв ветра, скинул печенье со скамейки, разбросал его по земле, и опять – тишина.
Тогда-то и вспомнили ее слова…
Многие меня тогда осуждали за то, что я оставил киноискусство и ушел в церковь к безграмотным бабкам кадило раздувать. Кто-то из друзей даже подсчитал деньги, которые потратило государство на мое обучение во ВГИКе, – что-то около 27 тысяч советских полноценных рублей. А я так неблагодарно поступил…
Я с этим, конечно, никогда не был согласен.
Во-первых, я никуда не уходил. Я продолжал жить в своей стране, в самой гуще своего народа.
Я люблю кино, никогда его не оставлял, работал в нем даже будучи в монастыре, друзья не дадут соврать, и за свою жизнь снял не менее 60-ти фильмов в качестве сценариста или режиссера.
Во-вторых, я прикоснулся к удивительному миру, который связал мою никчемную жизнь с бытием моих далеких предков, а также позволил лучше познать себя, свои достоинства и свои немощи; глубже понять других людей, историю своего государства и всего мироздания. Я по-новому перечитал ту великую литературу, которую мы наскоро «проходили» в институте, а также отчасти пересмотрел историю искусства.
И до сих пор не понимаю: как можно писать и говорить о Человеке, ни разу не прочитав Евангелия?
Борис Викторович Раушенбах говорил мне значительно позже:
«Наш видимый мир зиждется на трех китах, то есть на трех измерениях – высота, ширина и длина. Но есть еще четвертое измерение, которое мы, может быть, не видим, но всегда чувствуем, – это глубина. И вот без глубины не может быть ни религии, ни настоящего искусства, ни высокой науки, ни самой жизни. Например, мы не видим любовь обычными глазами, но она есть, мы ее переживаем очень остро. Мы не можем потрогать руками веру, но она ведь тоже существует, она изменяет человека гораздо больше, чем все видимые и осязаемые вещи, вдохновляет его на святость и на подвиги».
Теперь я понимаю, что мой уход из кино не был бегством от суровых реалий сего мира. Это была попытка сменить вектор своей жизни от внешнего поверхностного коловращения к глубокому переживанию и переосмыслению всего, что вокруг меня и во мне.
Нет, речь пойдет не о знаменитом Солженицыне, а о простом великолукском нищем – Иване Исаиче. Происходил он из старообрядцев, а побирался возле нашего Казанского храма. Ходил всегда в длинном пальто нараспашку, с кривой палкой в руке, с копной никогда не мытых волос на голове и со всклокоченной бородой. Глаза у него были круглые, слегка безумные. Он чем-то походил на пророков с фресок Феофана Грека.
Я любил посидеть с ним на завалинке, побеседовать на разные темы. Настроен он был весьма эсхатологически, говорил, что скоро конец всему, а потому работать не надо, жениться не надо, даже в церковь ходить не надо.
«А церковь-то тут при чем?» – спрашивал я его.
«Потому что везде анчихрист!» – переходил на шепот Исаич, и глаза его от страха, казалось, вот-вот вывалятся из орбит.
Он был не просто побирушка, а в некотором роде философ. На вопрос:
«Где ты живешь?» – он отвечал загадочно:
«Нигде! И везде!..»
Прихожане рассказывали, что его время от времени забирали в психушку, например, за то, что однажды он залез на постамент памятника Ленину и оттуда обличал советскую власть.
Я всегда делился с ним тем, что оставляли в храме прихожане. Однажды, не глядя, дал ему какой-то кулек и пошел домой.
А через час постучался в дверь Исаич, весь в слезах.
«Ты знаешь, что ты мне дал?» – спрашивал он, плача. Я терялся в догадках: может, денег много или яства какие-то особенные? Исаич не стал мне говорить, а просто протянул записку, в которой каллиграфическим почерком было написано: «Ты дал мне три луковички».
Чем запали Исаичу в сердце эти луковички, я не знаю, но с тех пор он стал почитать меня особо. Всегда помогал до дому корзинку донести, а если встречал в городе, то радостно размахивал своим кривым посохом и кричал:
«Володя! Три луковички! Я помню!..»
А я почему-то всегда помню Исаича и молюсь за него.