Ее прозвище — Генка — получилось, скорее всего, из угловатого сочетания имени и фамилии — Евгения Бумагина. Лет с пятнадцати Генка начала мотаться автостопом в Питер — ездила, пока родители-геологи были в поле. Там, в городе на Неве, воткнулась в «систему». Из-за своей чрезмерной полноты не комплексовала — вовсю носила расшитые цветами клеши. Про хайратник и феньки и говорить нечего. Но настоящей хиппи все-таки не стала — слишком трезвый ум мешал не замечать искусственность движения волосатиков в СССР.
В театральную студию Дома офицеров Генка пришла на неделю позже Авдеева. На день рождения подарила ему ужасного качества черно-белые фотографии битлов и кассету с записью «Abbey Road». Из ливерпульской четверки Петька слышал тогда только про Джона Леннона и Пола Маккартни. Ну, еще, умея сносно рисовать, однажды по просьбе одноклассника изобразил на его сумке надпись «The Bietlas». Что касается дрянного качества фотографий, в советские годы внимания на это не обращали. Увидав как-то одну из них на столе сына, Анна Антоновна наивно поинтересовалась: «Петюша, это твои одноклассники?»
Генка, которой выпало родиться на пять лет раньше Авдеева, жила интересной жизнью. Дома у нее тогда был клуб не клуб, салон не салон, но каждый вечер собирались яркие личности. Сидели в Генкиной комнате, курили, пили сваренный (ни в коем случае не растворимый!) кофе и разговаривали интересные разговоры — про «Сайгон», «Рокси» и «олдовых» хиппи, про Кьеркегора, дао и пьесу «В ожидании Годо». Одни уходили, другие приходили. Много позже писатель догадался: родители-геологи терпели эти ежевечерние сборища потому, что понимали: дочку такой комплекции выдать замуж будет нелегко, а так — вдруг кто-нибудь да найдется. Не нашелся.
Юный Авдеев приходил под окно Генкиной комнаты, поднимался на цыпочки и барабанил ногтями по стеклу — ритуал, обязательный для каждого: если все начнут звонить в дверь, самые золотые предки не выдержат. Потом Петька шел направо, к подъезду, а Генка параллельно ему двигалась открывать. Стеснительно поздоровавшись с бумагинской мамой, Авдеев крался за Женей сквозь проходную комнату, где спиной ко входу и лицом к телевизору неизменно покоился в кресле нахохленный отец. К тому времени старший Бумагин уже вышел на пенсию и, пока не шибко сильно, взялся попивать — чекушку каждый вечер за ужином, пол-литра в воскресенье.
В маленькую, два на три метра, комнатенку набивалось по десять человек. Света не включали — в бронзовом, с изображением китайских иероглифов канделябре горели свечи. На магнитофоне крутилась бобина с Майком, со старых обоев смотрела привезенная из Питера афиша «Аквариума» — «Движение в сторону весны». Распахнутая форточка не успевала вытягивать сигаретный дым.
По мере того как Петька подрастал, собиравшиеся у Генки люди виделись ему все менее яркими, а их разговоры — не такими уж интересными:
— «Сарданапал, надменный азиат, зачем мой шарф служил тебе жилищем?» Какой образ — Сарданапал жил в шарфе!..
— Да нет же, Генка, не шарф, а шкаф!
— А-а, так я неправильно услышала! Жаль: «шарф» было бы глубже.
Зато Авдеев стал замечать вечно мокнущее в ванне Бумагиных белье, покрытый жиром кафель на кухне и блуждающих по дому кошек со свалявшейся шерстью — первых, которых ему, завзятому кошатнику, не хотелось погладить. В перестройку выбившийся в бизнесмены Генкин старший брат Дима сделал у родителей кое-какой ремонт. Первые полгода квартиру было не узнать, но потом все вернулось на круги своя…
Кстати, Христофоридис в этот рассадник передовых взглядов почти не заглядывал. Зато часто бывал тут бабник Январев. Однажды он даже завел с Генкой интрижку — так, из страсти к коллекционированию. А та, дурочка, влюбилась и долго страдала.
Иногда она рассказывала Петьке о своих романах — в основном с питерскими рок-музыкантами. Но одни умирали от передоза, другие уезжали за границу, третьи женились. Только не на Генке, а на фигуристых поклонницах. Все любят полных людей за доброту и веселый нрав, но мало кто видел, как размазывают они по лицу слезы безсилия.
Со временем Генкин клуб-салон как-то сам собой рассосался — парни обросли семьями, а умненькие очкастые девахи превратились в старых дев или матерей-одиночек: теперь вместо того, чтобы коротать вечера за чашкой кофе, они устраивали личную жизнь или проверяли у детей уроки. Много лет не заходил к подружке и Авдеев — они случайно сталкивались в городе да переписывались в Интернете.
Сейчас ему было приятно, снова приподнявшись на цыпочки, поскрестись в окно. Потом они с Христофоридисом прошли направо к подъезду, подождали, пока им откроют.
— Да ты еще крепкий старик, Христофор! — толкнула Генка Эсхила в плечо кулаком — пухлым, как надутый целлофановый пакет.
К ногам Авдеева сразу прильнул ласковый зачуханный котюня. В проходной комнате в кресле по-прежнему кемарил еще сильнее нахохлившийся папа. Знакомая келья была оклеена теми же, что и тридцать лет назад, обоями; со стены парусом свисала порыжевшая афиша «Движение в сторону весны», обещавшая выступление легендарной группы в ДК МИИТа. Если честно, Авдееву их музыка никогда особенно не нравилась — набор культурных кодов «для своих», и только. Но сейчас в комнате звучала именно она, и Петр слушал не без удовольствия. Писатель словно в прошлое перенесся, а этого иногда так не хватает. Вот, думаешь, посидеть бы вместе, как бывало, и начинаешь соваться по старым адресам. А люди стали другими: тот — подкаблучником, другой — жлобом, третий — чиновником. Экскурсию в прошлое портили монитор компьютера да стеллаж, где с магнитофонными бобинами в потертых коробках теперь соседствовали компакт-диски.
— Молодцы, что сегодня зашли, — завтра у меня эфир, — похвалила Бумагина, разливая по чашкам кофе. Прорези рукавов ее шелкового кимоно обнажали пудовые, как из гипса вылепленные предплечья. — Наших вообще никого не вижу, только вот Пита иногда, да Анатоль денег на опохмел забегает занять. Потом ботл вайна купит и ходит сияет.
— А ведь он мне звонил, — вспомнил Авдеев. — Говорит: «Петруся, дай телефон грека: пусть в церковь сводит, грехи на мне…»
— Это про какие он грехи? — Прежде чем сесть, Христофоридис выгнал из кресла старую, тяжелую кошку. — Что мать бьет?
— Зеков, говорит, в армии поубивал. У них зона рядом была: пятеро мазуриков сбежали и от ментов отстреливались. А командир знал, что Толян на стрельбу ходил. Ну, наш друг их всех и положил из автомата одиночными.
— Врет, может? — засомневалась Генка. — У него уж, поди, давно «белка» началась.
— Вряд ли, — возразил Авдеев. — Я сейчас вспоминаю — он когда из армии пришел, пытался про каких-то зеков рассказывать, а я внимания не обратил. Теперь вот плачет.
— Это в нем водка плачет, — заключил Христофоридис. — Он ведь мне не перезвонил: значит, протрезвел — и сразу каяться расхотелось.
Из колонок лился вибрирующий тенорок:
Здравствуй! Я так давно не был рядом с тобой.
Но то, что держит вместе детей декабря,
Заставляет меня прощаться с тем, что я знаю,
И мне никогда не уйти до тех пор, пока…
— Шифровка шпионская! — хмыкнул Авдеев.
Генка ринулась на защиту:
— Ты просто его не понимаешь!
— Ну хорошо, о чем эта песня? — поддержал друга Эсхил.
— А о чем детские воспоминания? Сны? О чем рассвет над рекой?
— Так все можно оправдать, — не согласился Петр.
— Не будем трогать Б. Г., — пацифистски предложила Генка. — Так ты, Христофор, значит, фильм про греков снимаешь?
— Угу, — причмокнул режиссер. — Сейчас в Геленджик собираюсь. Заодно и родственников повидаю, у меня ведь одна часть предков — выходцы из Константинополя, другая — из Понта. Все, спасаясь, в Россию бежали. Прадед по линии отца в конце девятнадцатого века приехал из Трапезунда с фамилией Кер-оглы, я вам рассказывал. До этого он криптохристианином был. Вопрос на засыпку: кто такие криптохристиане?
— Кажется, что-то подпольное, — зажмурил один глаз Петр.
— Эх ты, писатель! Почти все греки, жившие под гнетом турок, носили их имена и фамилии, но тайно исповедовали православие. Греков насильно заставляли ислам принимать, отбирали у родителей детей, убивали за вероисповедание. Но были и те, кто предпочли принять мученическую смерть, нежели отречься от веры.
«Начинаем греческую басню. Внимай, читатель, будешь доволен», — подмигнула Петру Бумагина.
— Ваша ирония, дорогие мои, тут неуместна, — бросил взгляд исподлобья Христофоридис. — Часто даже те современные люди, которые считают себя православными, думают, что святость — это предназначение свыше и что когда-то для святости были другие условия. А раз так, зачем стараться, ходить в храм, держать посты и не блудить? Для чего напрягаться, если святым все равно не станешь? Но я хочу показать, что святые такие же, как мы, и было это не так уж давно. А российские мученики, которые пострадали после революции! Они жили не в Византийской, а в Российской империи, но также становились криптохристианами, мучениками за веру Христову.
— Эс, руку на сердце — ты сам смог бы совершить подвиг во имя веры? — спросил Петр.
— Не знаю. Сейчас скажу — смог бы, а до дела дойдет…
Авдеев заметил, как Генка подавила зевоту.
— Брысь, Живро! — ободрилась она, когда вспрыгнувший на журнальный столик бомжеватый котенок начал обнюхивать сахарницу.
— Живро — это, наверное, какой-нибудь рокер французский? — предположил писатель.
— Живро значит «живу в России», — отчеканила Генка.
Петр усмехнулся:
— А ты не очень любишь Родину.
— Да, Пит, я не патриот и этого не скрываю! — По нарочито спокойному тону Бумагиной Авдеев догадался, что наступил на больное.
Генка закурила следующую сигарету, Христофоридис прикурил у нее, и в комнатушке сразу стало труднее дышать.
— Патриотизм — это ложь и фарс, — ответила Генка на вопросительный взгляд Эсхила. — Им прикрываются люди, неспособные мыслить и творить. — Она взяла со стеллажа цитатник для работников телевидения и радио, полистала его. — Вот: «Душа и суть того, что обычно понимают под патриотизмом, есть и всегда была моральная трусость»! Не кто-нибудь — Марк Твен сказал.
— Ты передергиваешь, — указательный палец Авдеева задвигался, как автомобильный «дворник». — В Америке тогда негров линчевали и гражданская война прошла, а самого Марка Твена цензуре подвергали, вот почему он так сказал.
— Нет, пиплы, как хотите, а патриотизм — такое же мракобесие, как и религиозность.
Эсхил посмотрел на Генку глазами строгого карточного короля:
— А что ты вообще знаешь о подлинной вере и о Боге, чтобы так говорить?
При слове «Бог» обычно добродушное Генкино лицо затвердело — схватилось, как бетон на морозе:
— Я уже знаю со слов Пита, что ты на православии завернулся.
— Да я просто хочу понять…
— Я не стесняюсь говорить об этом. В моей картине мира Бог совершенно не нужен, моя логическая система не допускает Его существования. Когда я говорю, что не верю в Него, то имею в виду прежде всего Бога как личность. Он же наказывает людей страшно! Но может ли Тот, Который есть любовь, устраивать такое? Любящий не станет подвергать мучениям тех, кого любит, ведь человек сотворен по образу и подобию Божию, следовательно, и Бог должен быть таким же. А если нет, значит, он в лучшем случае отстраненный наблюдатель-экспериментатор, и тогда факт наличия Бога для нас должен представлять не практический, а теоретический интерес, поскольку никакие наши действия не могут привести к тому, что в этой или в следующей жизни он поступит с нами по-другому.
— Но ведь и родители порют своих детей! — ополчился Христофоридис.
Генка нервно схватила полную окурков пепельницу, выкатилась за дверь и быстро вернулась:
— Тут важен догмат о всемогуществе, — брякнула она пустую пепельницу около тарелки с печеньем. — Если бы любящий родитель мог внушить ребенку некие знания без того, чтобы наказывать, неужели бы он этого не сделал?
— А Бог именно так и поступал — первые люди Адам и Ева были как раз такими, много знали. Но, нарушив заповедь, мы утратили канал связи с Богом, и ум человека помрачился. С тех пор мы ведем себя как неразумные существа и виноваты сами, а не Бог: мы рождаемся с приобретенным грехом.
— Тогда почему Он не оградил первых людей от древа познания?
— Потому что, ты сама говоришь, человек создан по образу Божию, а один из элементов этого образа — свобода. А свобода есть там, где есть выбор. Не было бы древа познания, не было бы у человека выбора.
— У нас в эфире недавно врач из хосписа был: люди в таких муках умирают — за что?!
— Болезнь Бог часто посылает во искупление.
— Добрый Бог!
— Волос не упадет с головы человека без Его благоволения! — встал на дыбы Христофоридис. — Мы не можем своими примитивными мозгами судить о Его Промысле. Если болеем, значит, своими страданиями искупаем грехи.
В воздухе плавали клочья дыма, форточка не справлялась. Пластичная, как многие полные люди, Генка легко перегнулась через спинку кресла, распахнула окно.
— Ну вот чем тебе делает лучше поход в церковь? — улыбнулась она.
Эсхил привел в движение морщины на лбу:
— Если каждое воскресенье ходишь в храм, всю неделю легче противостоять соблазнам. А если пропускаешь, то влияние ослабевает, и ты иногда поступаешь против совести.
— То есть по-твоему получается, у религиозных людей моральная основа ниже, чем у атеистов?! Атеисты держатся только своей совестью, и у них нет никакого внешнего регулятора.
— Посмотри, сколько блуда, воровства и хамства вокруг! Так держатся твои неверующие?
Генка грустно вздохнула:
— Смотрю я на тебя, Христофор, и думаю — какое счастье, что мне это не грозит. Уж если я и допускаю что-то, так это переселение душ: в этой жизни твои предки — древние кельты, в другой — подмосковные бомжи. Я к вере генетически не предрасположена, понимаешь? Моя бабулька перед смертью не о Боге думала! Веселилась с правнуками, анекдоты про попов из своей комсомольской юности им рассказывала. Если что — прожила восемьдесят восемь лет и умерла во сне, как праведница.
— Ну кто вам всем сказал, что только праведники во сне умирают?! — Эсхил смахнул с бороды крошки печенья. — Внезапная смерть для неготового к ней человека — самая ужасная. Христианин перед смертью должен исповедоваться и причаститься, чтобы за собой на небо грехи не тащить.
— Да зачем же ей было причащаться, если она не верила во все это? Религия — опиум для народа!
— Именно! Именно опиум! — просиял Христофоридис. — Когда духовное здоровье людей уже на грани, когда болезнь зашла далеко, религия — то самое единственное лекарство!
— Да у тебя православие головного мозга в запущенной стадии! Между прочим, и прадед мой по отцу атеистом был. Точнее, стал им в окопах Первой мировой. Их полк брал высотку, совершенно ненужную в стратегическом плане, — полковые попы убедили командование в том, что там в храме святые мощи. Людей положили немерено, а когда прадед подошел к освобожденной святыне — восковой кукле, вся его вера на том и закончилась: столько живых людей — за куклу…
— Тьфу, дура! — плюнул Эсхил. — Можно, я буду называть тебя дурой, потому что это так и есть? Люди за святыню жизни свои положили, тут гордиться надо!
— Вон из моего дома! — направила в сторону двери указательный палец Генка. При этом усатые драконы на ее кимоно угрожающе шевельнулись.
Христофоридис вскочил и, шикнув на кинувшегося ему в ноги котенка, рванул из комнаты.
— Иди ко мне, Живронюшка, иди, бэбик, — пожалела косматого питомца Генка. — Дядя не любит животных, дядя любит Россию. А ты, Пит, оставайся, поболтаем.
— Мы уже и так засиделись, — поднялся из своего кресла Авдеев.
На улице было сыро — обычный день начала марта. От холмов тянуло ветром с прожилками тепла. На мокрой земле у детской площадки переминалась с ноги на ногу ворона. Тюкала клювом безформенный континент коржика, оброненного кем-то из детей, строго поглядывала вокруг круглыми глазами. Таким взглядом на филфаке, где учился Авдеев, сканировала нерадивых студентов преподавательница языкознания, профессор Курочкина-Ярич. В другом углу двора прочистил горло мотоцикл. Испуганная «профессорша» оставила коржик и взлетела на ветку.
Авдеев постучал ботинком по металлическому ограждению у подъезда — сбил с подошвы кусок налипшей грязи. Чтобы успокоить друга, спросил:
— Ты когда в Геленджик-то едешь?
— В конце марта, — задумчиво проговорил Эсхил. Помолчал. — В первый раз я в Геленджик ездил, когда мне было десять лет. Родители отца когда-то уехали туда доживать. Там, на Толстом мысу, стоит памятник погибшим морякам. Их капитаном был какой-то дальний наш родственник. Они шли на рыболовецком судне, и оно потерпело крушение. Все погибли, им поставили памятник.
А здесь, напротив нас, жил Юрец — в том доме, где зеленая крыша, помнишь? Юрцу было пятнадцать, он постоянно меня дразнил салагой. И вот после поездки в Геленджик я рассказал ему историю, после которой он пообещал: «Я больше никогда не буду тебя обзывать». А рассказал я ему вот что. Начал так: «Я здесь на самом-то деле по спецзаданию. Тебе ведь известно, что время на земле течет иначе, чем там, наверху». Юрец переспросил: «Чем там, в космосе?» А я отвечаю: «Это не совсем космос. Это — территория Бога. И то, что я тебе сейчас скажу, ты не должен рассказывать никому и никогда». Юрец заинтересовался: «Даю тебе слово». — «Как ты знаешь, — говорю, — у меня есть такое увлечение: я бегаю за бабочками». А я правда все время тогда бегал за бабочками: мне было интересно, смогу ли я их обогнать и почему такое крохотное существо движется быстрее, чем я. «И вот, — говорю, — однажды на школьном футбольном поле, когда я бежал за бабочкой, во время прыжка Господь забрал меня к Себе. Этого никто не заметил, потому что на земле за это время прошла всего секунда, а там я прожил очень много времени». — «И что?» — ошалел Юрец. «А дело в том, что Господь забирает к Себе только избранных, с неиспорченной душой», — ответил я.
Я, конечно, тогда не читал ни Евангелия, ни других священных книг; это было просто моими домыслами, представлениями о Боге. Только через много лет я понял, что приблизительно все так и обстоит на самом деле: Бог действительно забирает человека из жизни в тот самый момент, когда человек либо находится на пике добродетели, либо катится по наклонной, — чтобы не успел совершить еще более страшного греха. «Но, — сказал я Юрцу, — Господь призвал меня не затем, чтобы забрать навсегда, а чтобы я стал здесь, на земле, неким проповедником. Он отпустил меня обратно — собирать людей, чистых совестью, для последующей службы Богу». Тут я рассказал ему историю про моряков Геленджика и говорю: «Вот таким же образом Господь забрал и их. Конечно, здесь родные и близкие таких людей рыдают, что понятно: для них это тяжелая утрата. А по существу ничего ведь не произошло: человек просто ушел к Господу, служить Ему. Вот, говорят, эти рыбаки разбились о скалы. А откуда мы это знаем? Господь просто поднял их кораблик и взял к себе. Не было никаких физических мук, которые мы себе дорисовываем. На земле происходит, — говорю, — строгий отбор в команду Бога. И такие, как я, должны призывать людей, чтобы они потом Ему служили. Вот это и есть мое спецзадание — поговорить с тобой. Мне бы очень хотелось, чтобы мой сосед всегда был чистым и хорошим».
Конечно, рассказывая все это Юрцу, я хотел приобрести в его глазах значимость — мотив, если разобраться, не лучший. Я, разумеется, не видел тогда себя со стороны, не помню своих интонаций, но он, пятнадцатилетний, поверил мне, десятилетнему! Он со страхом спросил: «И что?» — «Ничего, — говорю. — Просто сегодня ночью ты уснешь и не проснешься». Он еще сильней испугался: «А как же родители?» — «Конечно, — отвечаю, — они будут плакать. Но ничего, когда-нибудь и они уйдут туда и будут утешены, узнав, где оказался их сын». И тогда Юрец промямлил: «Я не готов…» Я сделал вид, что задумался, а потом согласился: «И не надо. Значит, тебе еще рано». — «Как — рано? — сразу обиделся он. — Тебе, наверное, сейчас поступил сигнал, да?» — «Я наврал, — сказал я. — Ничего такого со мной не происходило, я все придумал». — «Ты так говоришь, потому что у тебя недоверие ко мне возникло!» Вот после этого Юрец и сказал, что никогда больше не будет меня обзывать. Но кстати, слово не сдержал. А я до сих пор удивляюсь, почему он поверил. Может быть, помогла сила, которая дается актеру в такие моменты?