Книга: Сад
Назад: Глава четвертая Брат
Дальше: Примечания

Глава пятая
Сын

За пять месяцев Петербург Тусе осточертел – и только многолетняя привычка держать брань в узде не позволяла ей высказаться точнее.
Они с Мейзелем приехали в столицу еще в декабре, к началу сезона, – по настоянию княгини, решившей, что пора наконец вывезти шестнадцатилетнюю дочь в свет и представить ко двору.
Борятинская была намерена ехать сама, но некстати приключившийся ишиас приковал ее к постели. Мейзель помял пальцами бледную поясницу беспрестанно охающей княгини, покачал сочувственно головой. Уж он-то, трус с почти пожизненным стажем, точно знал, до какой низости способен довести человека самый обыкновенный страх.
Борятинская притворялась.
Не хотела возвращаться туда, где помнили ее красивой, легкой. Молодой. Боялась. Знала, что ехать необходимо, но – боялась. Мейзель прописал растирания пчелиным ядом и медвежьим жиром, пояс из собачьей шерсти, полный покой. Приедете, как сможете, Надежда Александровна. Мы и без вас управимся великолепно.
Врал, конечно. Он и сам боялся. Не хотел в Петербург еще больше, чем Борятинская. Но отправить Тусю в сопровождении только горничной девушки было просто немыслимо. С мадемуазель Крейз простились еще в сентябре – слёз и объятий с ее стороны было немало. Мейзель крякнул и пошел укладывать вещи. А вместо этого простоял всю ночь у окна, затянутого тонким ледяным гобеленом пугающей какой-то красоты: пушистые папоротники, хвощи, хрустальные единороги, – и думал, что вот окно это, и этот узор есть самое убедительное доказательство существования Бога, лучшего и представить себе нельзя, а он все равно не верит. Ни во что не верит и ничего не чувствует. Кроме усталости и страха.
Почему я, Господи? Я знаю – за что. Просто ответь – почему именно я?
Мейзель подышал на стекло – и в оттаявший глазок посмотрела на него тьма, беззвучная, непроницаемая, бездонная.
Это и был ответ, собственно.
Другого он не ждал.

 

Выехали рано, еще потемну.
Мороз был особый, предутренний и такой страшный, что его было слышно. Все кругом тихонько подстанывало: невидимое поле, далекий, почти воображаемый лес, само небо – и оглушительно визжал под полозьями плотный замасленный снег, и над лошадиными спинами стояли облака белого, почти банного пара. У Туси мгновенно заиндевели ресницы, брови, нежный пушок над верхней губой, и Мейзель все кутал ее в дорожную шубу, прикрывал лицо платком, серым, деревенским, который на морозе особенно явно подванивал козлом. Глаза у Туси блестели в темноте – гладко, ярко, и видно было, что она недавно плакала. С лошадьми, видно, прощалась. Боярину было уже двадцать пять лет – совсем старикан, морда и та поседела. Мог не дождаться хозяйки.
Мейзель вообще не понимал, зачем она согласилась ехать.
Долго не понимал. Очень.
Не догадывался даже, старый дурак.

 

Петербургский дом Борятинских после смерти князя (тихой, одинокой, никем не замеченной) был продан, так что Тусю приняли Стенбок-Ферморы, родня Надежды Александровны по отцу. Строгий двухэтажный особняк на Английской набережной, вид на неровную мертвую Неву, невыносимый, колюще-режущий питерский ветер. С 1831 года изменилось всё, кроме самого Мейзеля. Хотя нет, зря он надеялся, – ничего вообще не изменилось.
Мейзеля разместили в крошечной антресольке, неподалеку от слуг. О том, чтобы посадить его за один стол с прямыми потомками Рюрика, не могло быть и речи – в либеральные бирюльки в этом доме не играли. Мейзель целыми днями слонялся по дому от окна к окну, но больше лежал у себя, совершенно обессиленный. Тусю он почти не видел – графиня Маргарита Сергеевна Стенбок-Фермор, урожденная княжна Долгорукова, добросовестно выполняла свой родственный долг. Визиты, балы, утренники, театральные премьеры – зимой светский Петербург не спал вообще, залитый бледным электрическим пламенем и судорожным чахоточным весельем. Тусю привозили под утро, хмурую, серую от усталости, безнадежно подурневшую.
Графиня еженедельно отправляла Борятинской отчеты, полные едва сдерживаемого негодования. Несмотря на все усилия, успеха при дворе Туся не имела вовсе. Она был юна, миловидна, превосходно танцевала – но тем же могли похвастать и все прочие девицы, которые десятками, как дрожащие шелковые мотыльки, толклись и роились в зеркально раскатанных бальных залах. Блеснуть на этом мреющем фоне можно было только родовитостью, богатством или совсем уж выдающейся красотой, но деньги и титул принимались во внимание в первую очередь. Однако княжна Борятинская, будущая наследница солидного состояния, которая по всем законам обязана была возглавить список самых желанных невест сезона, по большей части молча подпирала дворцовые стены, прячась за бугристыми спинами тетушек и мамаш.
Ее приглашали, разумеется, – но не более одного раза.
Изъян, никак незаметный издалека, при первом же знакомстве вызывающе поражал воображение. Туся была неженственна – возмутительно, вопиюще – и даже не делала попыток никому понравиться. Хотя и традиции, и здравый смысл, и даже сама человеческая природа приказывали дебютантке сиять любопытными глазами, взволнованно оглядываться, обмирать, трепеща ресницами, локонами, юным доверчивым сердцем. Туся была не такая. Нет, она уместно молчала, почти всегда улыбалась вовремя, легко вальсировала и была одета и причесана по последней моде и к лицу.
Но видно было, что ей скучно.
Это не была желчная печоринская поза или скука затаскавшейся по балам девицы, которая знакома со всеми от камер-юнкера до лакея и наперед может предсказать каждую реплику на каждый па последней кадрили. Нет, Тусе было скучно и тяжело, как бывает скучно и тяжело взрослому человеку в обстоятельствах, какие нельзя изменить, а требуется просто вытерпеть – в приемной у большого чиновника, который все равно откажет, как ни проси, или на больничном одре, когда боль и время, мучительно переплетясь, становятся особенно вязкими, бесконечными. Туся терпела – мужественно, честно, изо всех сил, и видеть ее остановившееся, напряженное лицо было неприятно, даже страшно.
Она не выдержала лишь однажды – случайно оказавшись рядом со скульптурной группой гусар пятого Александрийского полка. Черно-белые, с болезненно-алыми обшлагами, яркие, картинно уставшие от собственного великолепия, они лениво спорили о бегах, то и дело подбадриваясь, как лошади на выводке, и принимая броские позы. Гусары смерти. Ими любовался весь зал. Они прекрасно это знали.
Помилуйте, Потешный в шестьдесят седьмом три версты за пять минут прошел! Этот рекорд никому не побить.
Туся подошла поближе.
В шестьдесят восьмом.
Гусары повернулись разом.
Серебряные мертвые головы, белые выпушки, мальтийские кресты. Выхоленные усы. Круглые голубоватые подбородки.
Пахнуло табаком. Крепким дорогим вином. Вкусным горячим потом.
Excusez-moi, mademoiselle?
Туся сглотнула.
Эгрет в ее высоко уложенных волосах дрожал – тонкая золотая веточка в крошечных колючих изумрудах.
Потешный, сын Полканчика и Плотной, прошел три версты за пять минут в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом году. И побил свой же рекорд шестьдесят седьмого года. Тогда он взял дистанцию за пять минут и восемь секунд.
Гусары переглянулись.
На лицах у них была такая растерянность, будто с ними заговорил полковой козел или афишная тумба – что-то настолько несомненно и убедительно бессловесное, что оживить и одушевить его не способен даже Господь Бог.
Один из гусаров, не зная, что делать, попытался поклониться Тусе, но только напрасно звякнул запутавшимися шпорами.
Вокруг зашептались в недоумении.
Молодая девушка, не будучи представленной, осмелилась одна подойти к незнакомым ей мужчинам и вступить с ними в беседу – это было немыслимо. Недопустимо. Скандал!
Графиня Маргарита Сергеевна Стенбок-Фермор уже торопилась к Тусе через весь зал, шурша юбками и на ходу негодующе кругля брови. Любезная улыбка ее трепыхалась, каждую секунду норовя отклеиться.
Они уехали тотчас же, и всю дорогу до дома графиня тихо и гневно отчитывала Тусю, едва видимую из-за шалей и башлыков, а потом вдруг, махнув рукой, замолчала. И это было еще стыднее и тяжелей.
Больше Туся не срывалась, но в свете раз и навсегда сочли ее странной и эксцентричной, – а такое дозволялось только очень богатым старухам. С балов они теперь уезжали рано – всегда. На мазурку, после которой полагалось объяснение в любви или хотя бы приятное соседство на ужине, княжну Борятинскую больше не приглашали вовсе – даже после искусного науськивания графини, страдавшей, что отсвет скандала упал и на нее самоё.
К счастью, сезон стремительно катился к завершению – и Маргарита Сергеевна не чаяла развязаться с дурно воспитанной княжной и всеми неприятными хлопотами, которые та принесла в дом. Не счесть, сколько раз за эту зиму Стенбоки-Ферморы вознесли хвалы Господу за счастливую бездетность.
Написать княгине Борятинской, что дочери ее в Петербурге больше не место, графине не позволяли светские приличия. Отказ от дома усилил бы скандал стократно – и был бы, графиня это понимала, огромной несправедливостью. Туся не виновата была, что ее мать не дала ей должного воспитания. Поэтому Маргарита Сергеевна Стенбок-Фермор могла только ждать, когда Туся попросится домой сама.
Мейзель ждал того же – хоть и по другой причине.
Но Туся продолжала терпеть.
Мейзель не понимал – почему.
Она лишь однажды пришла к нему – ночью, прямо в комнату – и разрыдалась так, что Мейзель испугался. Туся всхлипывала, икала, тыкалась ему в шею и в грудь горячим мокрым лицом, и от нее несло таким тихим страшным жаром, что он заподозрил пневмонию, скоротечную чахотку, неминуемую смерть. Мейзель еле отцепил ее от себя, чтобы осмотреть, – но ни пальцами, ни ухом не уловил в грудной клетке ни одного опасного шума. Зато на предплечье левой руки, почти у локтя, обнаружился старый знакомый – не синяк даже, свежая, едва затянутая коркой ссадина. Ровно по линии бальной перчатки.
Все так плохо?
Туся даже ответить не смогла, только снова уткнулась головой куда-то ему под мышку.
Ну что ты, полно, полно! Успокойся. Хочешь, домой уедем? Вот прямо завтра с утра уложимся – и покатим? Дома хорошо. Горку на запруде зальем. На тройке кататься будем. Боярин твой, поди, от тоски уж повеситься пытался. Обрадуется тебе как – сама подумай!
Но Туся замотала головой – отчаянно, яростно даже – нет, нет, нет!
Она успокоилась только к утру, и Мейзель так и не понял – от чего именно. То ли от того, что он гладил ее и бормотал, как в детстве, всякую ерунду, то ли от того, что просто утомилась. А может, приняла решение. Но вместе со слезами улетучился и жар – истаял, словно его и не было.
Туся всхлипнула в последний раз, крепко шмыгнула носом и поцеловала Мейзелю руку. За окном было еще по-зимнему темно, но дом уже просыпался – шаркали в коридорах слуги, на кухне повар хлопал по запудренному мукой столу круглым охающим тестом, и то там, то здесь начинала гудеть, растапливаясь, голландская печь.
Прости, Грива. Устала немного. Все прошло. Ей-богу. Прошло, прошло – я не лгу. Мне бы гулять хотелось с тобой только. Как раньше. Хоть иногда. Это же можно? Ты устроишь?
И Мейзель вытребовал у графини право на ежедневную прогулку.

 

По давней деревенской привычке они всюду ходили пешком, изумляя петербуржцев, – старик в тяжелой шубе на седых бобрах и хмурая барышня в голубоватых переливающихся песцах, редких, драгоценных. Приличным господам пристало передвигаться на собственном экипаже. Мейзель привыкал к трости – пришлось все-таки купить к старости, которая нагнала его наконец, дернула настойчиво за рукав. Туся понемногу оттаивала, как оттаивал и сам город, – год неумолимо поворачивал к весне, в небе то там, то тут появлялись яркие проталины, даже вечный петербургский ветер, пронизывающий, лютый, вездесущий, и тот смягчился, потеплел.
Она подолгу засматривалась на лошадей – выезды в столице у многих были великолепные. Тысячные рысаки, роскошные кареты, сбруя в целое состояние. Была и своя мода: архиереи держали исключительно вороных жеребцов, очень густых, капитальных, с длинным низким ходом, богатое купечество ездило на гнедых мастях, а что уж говорить про гвардию. Туся как-то час продержала Мейзеля на холоду, любуясь парой огненно-рыжих кобылок, поджидавших хозяина у ресторана. Смотри, Грива, смотри – блесткие какие. И сухие, прямо необыкновенно. Как сразу видно породу, да? Арабские головы совершенно. Давай еще подождем, на ходу хочу их посмотреть.
Мейзель, замерзший, встревоженный, не видел ничего, кроме одержимости, и одержимость эта его пугала. Она словно каким-то образом была связана с детской Тусиной немотой, продолжала ее, усугубляла. Надвигалась, как чернота. Как тень неотвратимо наплывающего безумия.
Пойдем. Да пойдем же! Ты пальцы себе отморозишь! Не нужны? А в седле ты держаться как собираешься?
Увел все-таки. Слава богу!
Они много гуляли по набережным, изредка углубляясь в переулки, и Туся с изумлением обнаружила, что Мейзель недурно знает город.
Я думала – ты из Москвы, Грива.
Из Москвы. Но учился здесь, милая. Вот и помню кое-что.
Учился?
Да. В Медико-хирургической академии.
Туся, как все залюбленные дети, замечательно равнодушная ко всему, кроме себя самой, удивлялась на мгновение – и тут же забывала о Гриве и его прошлом. Щурилась – не то мечтательно, не то задумчиво, пряталась в ресницы, в муфту, щекотно раздувавшуюся от каждого вздоха. В Петербурге она подурнела. Жаль.
Мейзель вздыхал с облегчением – больше всего он боялся расспросов. Слишком многое пришлось бы вспоминать. Еще больше – объяснять.
В первую очередь самому себе.
Довольно скоро он понял, что их прогулки не случайны, а имеют какую-то цель, которую Туся упрямо не желала ему назвать. Они кружили по одним и тем же улицам, заглядываясь на угрюмые фасады, аляповатые вывески. Иногда Туся подолгу смотрела на номера домов, словно пыталась угадать что-то.
Наконец Мейзель не выдержал.
Когда человек не знает, к какой пристани держит путь, для него ни один ветер не будет попутным.
Что? – переспросила Туся рассеянно.
Они стояли на 11-й линии Васильевского острова среди огромных домов, почти сходящихся в бледном невысоком небе.
Ты что-то ищешь. Я же вижу. Что именно? Может, я сумею помочь.
Туся подумала несколько секунд, дыша в свои меха. Холодно было остро, едва выносимо, – как бывает только в Петербурге.
Мне нужны Бестужевские курсы. – Глухо, едва слышно.
Прости, что тебе нужно?
Туся убрала от лица муфту – и губы, и щёки, и мех были влажные, нежные. Живые.
Я хочу получить образование, Грива.
Ты, слава богу, прекрасно образована.
Нет, я хочу быть образована как надо. Хочу всё знать про лошадей. Не от конюхов. А… По-настоящему. Как разводить правильно. Про болезни. Всё.
Мейзель помолчал потрясенно.
Но, милая, я не думаю…
Туся снова прижала к лицу муфту, отвернулась сердито – и пошла, ускоряя шаг. Каблучки ее увязали в снежной каше. Пахло газом от фонарей, горячим сладким тестом из булочной и – властно, сильно – черной большой водой, которая – совсем рядом – медленно просыпалась под неровным льдом, разъезженным санями.
Грива догнал Тусю возле самого угла.
Подхватил под локоть.
Не сюда, милая. Не сюда поворачиваешь, говорю. Это совсем близко.
Бестужевские курсы были на 10-й линии.

 

Конечно, Мейзель с самого начала понимал, что ничего не выйдет.
Абсолютно ничего.
Женщины не получали высшего образования.
Нет, не так.
Женщинам не давали высшего образования.
Может, где-то в другом месте, но не в России – точно. Это было не нужно – ни России, ни женщинам, никому. Он сам так считал, господи. Привык считать. Вовсе не давать женщинам грамоты – да, это была дичь. Несправедливость. Но зачем хотеть большего? Как ни смышлена была Туся, он знал, что все Карамзины и неопределенные интегралы все равно уйдут в песок, никому не пригодятся. Выйдет замуж, забеременеет – и снова, и еще раз. И еще. Материнство калечило женщин страшнее, чем мужчин война. Вынашивание младенца, роды, кормление – всё это было громадной, непосильной работой, и Мейзель не раз видел, как работа эта стремительно оглупляет женщин – и богатых, и бедных. Любых. Их разум был странным образом связан с маткой, хотя Мейзель так и не понял, как именно.
Должно быть, недостаточно много оперировал.
Впрочем, нерожавшим женщинам было еще хуже. Возможно, они не глупели, но зато были вообще никому не нужны. Биологически бросовый материал. Ошибка природы. Тлен.
Мейзель мог бы попробовать объяснить это Тусе, но понимал, что спорить бесполезно. Она должна была убедиться во всем сама. Что крапива – жжется. Докрасна раскаленная печная заслонка – тоже. А пиявку, присосавшуюся к руке, так просто не оторвать.
В конце концов, он сам приучил ее к тому, что опыт – король познания.
Пусть попробует. Ожжется. И успокоится.
Туся стояла, задрав голову, и с восторгом оглядывала великолепное здание своего будущего: окна, арки, серый сырой камень, солнце, на мгновение празднично показавшееся из-за туч. Из высоких дверей, по-галочьи галдя, выбежали курсистки – в шальках, скудных суконных пальтишках, сплошь страшненькие, жалкие. Одна была без платка – волосы подстрижены скобкой, по-мужски, под распахнутой кацавейкой – ярко-красная косоворотка.
Мейзель едва не сплюнул. Нигилистка. Экая гадость!
Туся вскинулась, заулыбалась, едва не махнула доверчиво рукой, но опомнилась – это было невежливо. Недопустимо. За несколько месяцев в Петербурге Туся слышала это слово чаще, чем за всю свою предыдущую жизнь. Недопустимо. Курсистки примолкли, оценивая голубую парчу, серебристые песцы, мехом отороченные тупоносые ботики. Снегурочка из детской сказки. Существо иной, непонятной – и от того вражеской будто породы. И только одна, самая некрасивая, с многоугольным калмыцким лицом, улыбнулась в ответ приветливо, даже шаг замедлила, будто готова была поговорить, но нигилистка крикнула сердито – Аня! Как не совестно! – и некрасивая, сама смутившись, побежала догонять своих, оскальзываясь и неловко держа под мышкой толстую черную книжку.
Бесстыжевки – вот как их люди звали. И правильно делали. Мейзель широких был взглядов человек, но надругательства над природой не терпел. А эти дуры убивали в себе самое лучшее, женское. Своими руками убивали. Верили, что смогут одолеть эволюцию. Победить само естество.
Словесно-историческое отделение, физико-математическое и специально-математическое. Лекции по математике, физике, химии, ботанике, зоологии, минералогии, кристаллографии, физической географии. Богословие, теория эмпирических знаний. Славянские языки.
Все это не значило ровном счетом ничего, разумеется.
Никаких дипломов курсисткам не полагалось. Ни дипломов, ни экзаменов, ни статуса.
Это был просто очаровательный кружок по интересам. К слову сказать, весьма недешевый.
Туся все стояла, сияя глазами, прежней своей счастливой улыбкой. Мейзель впервые после приезда в Петербург видел, чтобы она так улыбалась.
Он кашлянул.
Пойдем, милая. Этак скоро темнеть начнет, а нам еще назад возвращаться.

 

На курсах их приняли только с третьего раза.
Для того чтобы сообщить, что попасть к ним совершенно, решительно невозможно.
Нет, ни за какие деньги. Ни за какие рекомендации.
Весьма сожалею, но прием к нам прекращен в прошлом году – в связи с обеспокоенностью правительства политической неблагонадежностью слушательниц. Работает государственная комиссия. – Секретарь, седой, костистый, засыпанный по воротнику и плечам то ли перхотью, то ли пеплом, заговорщицки понизил голос, словно приглашая Мейзеля присоединиться к той самой комиссии. На Тусю он даже не смотрел. – Прежних курсисток мы надеемся доучить, но о новом наборе не может быть и речи. К тому же… – Секретарь наконец перевел взгляд на Тусю. – Сколько вам лет, мадемуазель?
Тридцать первого марта исполнится семнадцать.
На курсы принимаются исключительно девицы, достигшие двадцатиоднолетнего возраста. Так что – сожалею, но – нет. Решительно невозможно. Увы-с!
Туся только голову наклонила – и вышла не попрощавшись. Даже спина у нее была злая.
В университете их не удостоили вовсе – просто передали, что, согласно уставу от 1863 года, в студенты принимаются молодые люди, достигшие семнадцатилетнего возраста и притом окончившие с успехом полный гимназический курс или удовлетворительно выдержавшие в одной из гимназий полное в этом курсе испытание и получившие в том установленный аттестат или свидетельство.
Молодые люди. Не барышни. Не девицы. Не женщины. Молодые люди.
Нет, вольнослушательницей тоже нельзя.
Правила о допущении к слушанию лекций посторонних лиц, составленные на основе распоряжений Министерства народного просвещения, не предоставляли женщинам пра́ва даже входить в аудиторию.
Университетская дверь закрылась так же громко, как и дверь Бестужевских курсов, – бух.
Сезон меж тем, поднявшись на Масленицу до почти истерического пика, завершился, сошел на нет, схлынул разом – как вода. Еще один бал, еще десяток натянутых визитов – и в феврале наконец начался Великий пост. Петербург нахохлился, спрятался в воротник невзрачной шинели, заледенел.
Борятинская писала письма, требовала объяснений, грозилась приехать сама и оттащить беглецов домой, если понадобится, силою.
Надо было возвращаться.
Туся и слышать об этом не хотела. Она растерялась – Мейзель видел. Не отчаялась, а именно растерялась. Смотрела на него, как маленькая, будто он мог придумать какие-то особые правила, условия, поговорить с кем-нибудь, распорядиться – и все станет по ее.
У него не хватало духу сказать, что по ее все равно не будет.
Скорее всего, никогда.
Оставалась, правда, академия – его академия, медико-хирургическая. Нынче – военно-медицинская. Но Мейзель и думать про нее не хотел. Точнее, всё, что он хотел в Петербурге, – это не думать про академию и не вспоминать ее. Но Туся сама разузнала – бог весть как – там же готовят ветеринаров, Грива. Похлопочи – может, они возьмут меня. Мне бы хоть вольнослушателем.
Да ты с ума сошла! Опомнись! Ты ведь женщина! Княжна Борятинская! В Хреновскую школу коновалов еще запишись!
Ненавижу это все! Ненавижу! И тебя ненавижу! И себя!
Он, разумеется, поехал.
31 марта. В день ее рождения.
Носовой платок. Йод. Нашатырный спирт. Лишь бы не пригодился.
Пригодился.
Впервые Мейзелю стало дурно еще на входе, хотя здание перестроили и перекрасили, – и, очевидно, не раз. Но он качнулся только, мотанулся даже на входе – и все мотанулось вместе с ним, и академия, и воспоминания, и страхи. Но нет – не упали.
Начальник академии, доктор медицины Александр Михайлович Быков, крепкий, квадратный, с крепкой, квадратной бородой а-ля Александр Третий, повторил Мейзелю его же собственные слова.
Барышню – к нам? Да такой фамилии? Чтоб научиться лошадям, простите, руку в задницу по локоть совать? Уж не знаю, милстдарь, кто из вас с ума сошел, вы или ваша протеже, но я вам и как человек скажу, и как врач…
Вы мне лучше как отец скажите, – перебил Мейзель. – У вас же есть дети?
При чем тут мои дети?! Они, слава богу, взрослые люди давно, и примерно порядочные. Да и когда малы были, никого невозможными просьбами не обременяли, потому что воспитаны были в надлежащей строгости, не то что нынешнее поколение…
Вы их не слушали просто, – снова перебил Мейзель. – Не хотели. А были бы хороший отец…
Мейзель махнул рукой. С трудом встал. Рванул ворот сюртука. Дышать было нечем. Нечем совершенно.
Быков молчал, жуя в кулаке свою верноподданическую бороду.
У двери уже окликнул.
Вернитесь, коллега. Окажите любезность. Вот как же видно сразу статских – нервы одни. Бабские метания. На войне вас бы живо спокойствию обучили – это я вам как бывший полковой врач говорю. Ладно княжна ваша – ребенок совсем. А вы зачем, взрослый человек, мужчина, головой закрытые двери околачиваете? Прямая дорога – она ведь не всегда самая короткая. Иной раз в обход и быстрее, и вернее. Учиться охота? Так пусть учится. Хоть астрономии. Хоть военному делу. Только частным, так сказать, образом. Да к вам очередь из идиотов выстроится – деньги только платите.
Из кабинета Мейзель вышел, пытаясь засунуть в непослушный карман записку с именем идиота, который, по мнению Быкова, мог бы согласиться на эту педагогическую авантюру. Христофор Иванович Гельман. Будущий основатель института экспериментальной медицины. Человек, который одновременно с Кохом получил туберкулин. И один из первых в мире – иммунную сыворотку против сибирской язвы.
Извозчик терпеливо кемарил на козлах, подергивая головой так же, как и его кобыленка. Туся бы ее сейчас разобрала по всем статьям – от бабок до ноздрей.
Назад, на Английскую набережную. Только в книжный магазин меня сперва завези. Знаешь ты хоть один книжный?
Извозчик обиженно всхрапнул, забожился.
Затрусили. Поехали. Сразу стало легче дышать.
В книжной лавке Мейзель купил Коптева. “Материалы для истории русского коннозаводства”. Только что вышедший, великолепный, тисненный золотом, с роскошными иллюстрациями на семи листах.
Заверните как-нибудь попригляднее. Это подарок.
Не извольте беспокоиться. Сделаем как надо-с.
На обратном пути он совсем расслабился, задремал – и очнулся от того, что кто-то черный, тихий, положил ему голову на плечо и прошептал в самое ухо почти ласково – вот и свиделись. Здравствуй.
Что?! Кто?!
Мейзель дернулся от ужаса, едва не вывалился из саней, – стояла оттепель, полозья визжали по камням, подпрыгивали, грохотали.
Сенная площадь, господи.
Сенная.
Ты куда завез меня, идиот?!
Извозчик обернул сморщенное в кулачок виноватое личико.
Так не пущают на набережную, барин, пришлось в объезд, жандармов нагнали, казаки с нагайками, небось скуденты воду мутят опять…
Мейзель не слушал. Искал в кармане нашатырь, но никак не мог нашарить, натыкался то на знакомый наизусть, до малейшей щербинки флакончик с йодом, то на чертов носовой платок.
Вот наконец.
Мейзель вынул руку из кармана, будто чужую, не свою.
Пальцы были в крови. И еще в чем-то. Серо-черном. Густом.
А-а-а-а-а-а-а-а-а! – закричал он.
А-А-А-А-А-А-А-А-А-А-А-А-А-А-А!
Не-е-е-е-е-ет!
И в этот момент из-за угла неторопливо, с достоинством выплыл таировский дом.

 

 

Жара имела форму куба. Огромного – точно по размерам комнаты. Мейзель и не думал, что такие бывают. Не комната – зала дворцовая. Купец второй гильдии Лука Гаврилович Таиров не иначе как балы тут собирался задавать, а вот оно что вышло. Десятки коек, десятки распахнутых окон, мертвые, обвисшие занавеси, мертвый город за ними. Ни одного движения воздуха. Да какой там воздух, откуда? Вместо него внутри жары слоями, почти не смешиваясь, стояла вонь – горячая, плотная, чуть свалявшаяся даже, как сукно. Мейзель машинально в который раз взялся за верхнюю форменную пуговицу – рвануть, рассупонить, стащить – и в который же раз, скосив глаза на Мудрова и Бланка, не посмел. Оба работали сноровисто, молча. Темные изнуренные лица, темные, наглухо застегнутые сюртуки, обшлага мокры насквозь.
Кровь. Слюна. Подсыхающий пот.
Рвота. До двадцати раз за сутки.
Еще чаще – понос, белесый, слизистый.
Хриплые стонущие голоса. Обтянутые сухой морщинистой кожей остовы. Обирающие край одеяла суетливые пальцы.
Мейзель потряс головой, прогоняя повисшую на носу соленую крупную каплю. Мокрое лицо щипало от хлорки. Чужой пот мешался со своим. Усталость то притворялась симптомом, то, наоборот, в голове вдруг пугающе яснело – и в холодной воображаемой пустоте быстро-быстро, но почему-то справа налево начинали бежать мелкие черные буквы.
“Кружение головы, давление и жжение под ложечкою и около желудка, тоска, неутолимая жажда, рвота, урчание в животе, внезапный упадок сил, понос. Жидкость, верхом и низом извергаемая, похожа на огуречный рассол или на пасоку, обыкновенно отделяющуюся из выпущенной крови. Ноги, руки и вся поверхность тела хладеют. Черты лица явственно изменяются: оно делается бледным, выражает крайнее изнеможение. Глаза впадают. Голос слабеет и делается сиповатым. В ногах и руках оказываются судороги. Пульс слабеет и делается почти нечувствительным”.
Плоть под ланцетом хрустнула – но кровь не пошла в ворота, отворенные предусмотрительно и милосердно. Отмучился. Еще один. Снова не успели. Они работали втроем – и все равно не успевали. Он, будущий Мейзель Григорий Иванович, а пока просто эй, каквастам, подайте немедленно, девятнадцатилетний студент третьего курса медико-хирургической академии, которого допускали лишь к лекарствам да кровопусканиям, Матвей Яковлевич Мудров, первый директор медицинского института при Московском университете, в свои пятьдесят пять – лучший в Российской империи клиницист, и тридцатисемилетний Дмитрий Дмитриевич Бланк, штаб-лекарь, по иронии судьбы – тоже первый, правда, не на всю Россию, а просто – первый доктор, поставивший верный диагноз вытегорскому мещанину, прибывшему в Санкт-Петербург 28 мая 1831 года на допотопном былинном суденышке, именуемом соймою.

 

 

До 13 июня мещанин, оснащенный полной пазухой челобитных, сновал по столице из одного присутственного места в другое, пытаясь продраться сквозь бюрократические тернии со своей маленькой человеческой просьбишкой, а к ночи возвращался на сойму, владелец которой за нескромную мзду согласился не только доставить провинциального кверулянта обратно в Вытегру, но и предоставил ему в качестве постоялого двора целую палубу. Мещанин, от замота и отчаяния потерявший самый смысл своего приезда в Петербург (началось все со скучной склоки с соседями из-за старой ветлы, но теперь грозило дойти едва ли не до каторги, причем мещанину все чаще казалось, что греметь кандалами придется именно ему), подолгу не мог заснуть и все слушал гладкий плеск о лодочное днище да негромкие матерные рассказы матросни, и звездное небо над его лысеющей головой вращалось в необъяснимом волнообразном согласии и с чистым голосом воды, и с корявой человеческой бранью, и только нравственный закон внутри никак не попадал в такт, бурчал, ворочался, будто укладывался поудобнее среди кишок, и от этого бедолагу мещанина тихо, вкрадчиво мутило – день за днем, вечер за вечером. Пока наконец не стало рвать.
Сперва один раз.
И еще один.
И еще.
Утром 14 июня 1831 года о новоиспеченном болящем донесли полицейскому врачу Бланку, и тот выдал за полученную информацию полтину с тяжеленьким орлом, разложившим по реверсу серебряные выпуклые крылья. Довольно высокая цена за осведомленность, коллега, вам не кажется? Бланку не казалось. Усердный, добросовестный, сдержанный, он появлялся в нужном месте первым. Часто – единственным. Начальство это ценило. Так что скорость, с которой Бланк выслужился до штаб-лекаря, была оплачена именно такими полтинниками. Судьба любит тех, кто сам себе помогает. Дмитрий Дмитриевич Бланк вообще верил в судьбу.
Сойма мерно качалась у Калашниковской пристани, мотало на струе блевотины вконец ослабевшего мещанина, портовое отребье, копченое до черноты, зубоскалило, катило, тащило, волокло по шатким мосткам тюки и бочки, и даже утро 14 июня 1831 года было нездешним – румяным, розовым, словно литография, аккуратно подкрашенная в раю.
Слово было произнесено именно тогда – и именно доктором Бланком.
Холера.
Год гуляла по южным губерниям империи, перекинулась в Саратов, Тамбов, Вологду, Пензу, прошлась, никого не жалея, по Москве, едва не умертвила Ригу. И вот – добралась до столицы, легко миновав все угрюмые, ощетинившиеся холерные карантины.
Пришла водой.
Бланк завершил осмотр, накапал в оловянную кружку лауданума из увесистой серой склянки, протянул измученному мещанину – настойкой опия пользовали от всего, начиная с младенческих колик и заканчивая дамскими мигренями. Вызвал владеющего соймой купца, жарко дышавшего вчерашней брагой, распорядился сухо: обработать судно и весь товар сделанным в холодной воде отстоянным раствором охлоренной извести, каковую получить по указанному адресу. Команду и пассажиров на берег до особого распоряжения не отпускать. Купец угодливо кивнул, пустил бровями волну и поправил пояс, в котором, Бланк не сомневался, были зашиты деньги.
Да какая холера, вашество. Полугару он вчера ужрался – ну и того-с. Через этого.
Купец окал кругло, упруго, будто пускал с горки разноцветные пасхальные яйца. По умильно собравшейся роже было ясно, что ничего выполнять он не собирается.
Как всегда.
Бланк знал, что любой закон и запрет в России имеют свою цену. Любое разрешение – тоже. Иным способом протиснуться сквозь частокол взаимоисключающих и по большей части бессмысленных бюрократических препон было просто невозможно. Бланк сам брал взятки и давал их, так делали все, таково было всеобщее мироустройство, можно сказать – основной закон российского бытия.
Но не сейчас, нет.
Можно откупиться от государства. Даже от родины. Но от судьбы – нельзя.
Вы глухой, сударь? Я, кажется, ясно выразился: на судне – холера. Потрудитесь выполнить приказ.
Купец, понявший, что умаслить полицейского врача не удастся, сразу поскучнел и убрался куда-то на корму, одним движением рыжей брови забрав с собой матросов, – будто втянул с палубы грязный свалявшийся хвост. Мещанин, напившись опию, еще немного – больше для порядку – поохал и поныл, а потом свернулся калачиком среди подсыхающей рвоты и заснул, подложив под плешивую пегую голову маленький, жалобный, почти детский кулачок. А Бланк два часа простоял над ним неподвижно, чувствуя скулой и виском, как поднимается и не по-петербургски наглеет небольшое мускулистое солнце.
Он уже не сомневался в том, что прав, но все еще не верил в это.
Все еще нет.
Проснулся мещанин бодрым, повеселевшим и тотчас рванулся по неотложным своим путаным делам (да мне только до Сенной и назад, ей-богу, вашсветлость, мне на Сенной назначено), но Бланк был неумолим.
Всем оставаться на сойме. Это приказ. А вам, милсдарь, следует немедленно отправиться в больницу.
Мещанин, уже крепко стоящий на ногах, посветлевший, от больницы здраво отказался. Вроде рано мне еще помирать, вашсветлость. Да и некогда. Мне бы до Порфирия Никанорыча сперва, на Сенную. А вот в другой раз, ежели занеможется, всенепременно…
Бланк, не слушая, сошел на берег, остро жалея, что не может скрутить этого упрямого заразного хорька силой. Отходить ногами, законопатить в мешок, повесить, в конце концов. Штаб-лекарь, полицейский врач, по должности не имевший никаких полномочий, кроме полномочия пробовать арестантский харч, спасать обмороженных да учить фельдшеров прививать от оспы, что он на самом деле мог?
Ничего. Ни-че-го-с.
С пристани, уходя уже, Бланк обернулся. Сойма снова кишела людьми. У самого борта уже торчал, надувшись, прибывший по срочной записке Бланка будочник, призванный держать, не пущать и нести караул. По морде будочника, лихой и придурковатой, было ясно, что эта цитадель падет первой и сойма продолжит загрузку и разгрузку, как только Бланк сядет в пролетку. Может, даже раньше. Сноровисто сновали матросы, мещанин виновато втолковывал что-то купцу, а потом торопливо нырнул за пазуху – за откупными.
Коренастый парень, матерясь и проклиная нежданную карьеру профоса, замывал палубу: возил в блевотине растрепанной машкой, совал ее за борт и снова шлепал на изгвазданные опоганенные доски.
По воде шли дрожащие мутные пятна и круги.

 

Вечером, ужиная на 18-й линии у брата, Александра Дмитриевича Бланка, тоже полицейского врача (их так и звали – первый и второй Бланк), Дмитрий Дмитриевич непривычно отмалчивался. Тяжелая уха с горячими пирожками, такая же тяжелая водка в серебряной стопке, даже тягучая “Лунная соната”, непостижимым образом похожая разом и на водку, и на уху, – всё, что прежде так радовало его в доме брата, как будто утратило свое маленькое волшебство.
Он сделал всё как надо, доложил о холере по всем инстанциям, запустил тугую, заржавевшую государственную пружину. Выполнил свой долг. Но неотвязные пятна всё плыли и плыли по воде, всё стоял у лица душный запах рвоты.
Молодая жена брата, Анна Ивановна Гроссшопф, по-домашнему – Нюта, поняв, что вечер не клеится, встала из-за инструмента и пошла распорядиться, чтобы принесли годовалого Диму, первенца, названного в честь любимого дяди. Братья не сговариваясь проводили ее глазами: лодыжки отекли, ступает тяжело – и сама тяжела, бедная. Но ничего, роды только на пользу женщине, чем больше детей – тем больше здоровья. К августу младшие Бланки ждали второго ребенка.
К августу.
Сейчас 14 июня.
14 июля.
14 августа.
Бланк сглотнул, громко, будто подавился собственным кадыком.
Брат тронул его за рукав – легко-легко. Осторожность – родная сестра нежности. Спросил – Митя, что стряслось? – и впервые за много лет Бланк ощутил весь груз чужого языка, на котором было названо его чужое имя. Все вокруг было чужое. Только брат – родной. Абель и Израиль они были, сыны Моисеевы на самом-то деле. Суетливые выкресты. Вечные жиды.
Не выпускай Нюту из дома. Особенно с ребенком. Пусть не выходят. Никуда. Вообще. Ни на шаг. Припасы есть у вас? Много? Крупа. Мука. Я не знаю. Масло. Соль. – Бланк махнул рукой, перебивая сам себя. – Я распоряжусь. Завтра вам все доставят.
Да что стряслось? Не томи!
Нюта уже входила в комнаты, высоко держа на руке веселого, точно из крупных ртутных шариков собранного младенца.
А кто это к нам прише-о-о-о-ол? – запела она тонким детским голосом, и младенец засучил ручками и ножками, будто его дергали за разноцветные радостные нитки.
Cholera morbus, – быстро, одними губами сказал Бланк.
И по лицу брата понял – тот услышал.

 

Тем же вечером, 14 июня 1831 года, в семь часов пополудни, в Рождественской части, в доме купца Богатова от холеры умер первый житель Санкт-Петербурга – двадцатилетний парень, работник дрянного неудачливого живописца и тихий, никем не примеченный гений, между колотушками и чисткой отхожего места почти научившийся писать неверный пасмурный петербургский свет. Все, что он нажил, включая имя и рисунки (ворованные у хозяина краски, ворованные у него же обрезки бумаги и холста), сожгли на заднем дворе в горе подгнивающего мусора.
Безвозвратно. Навсегда.
16 июня заболевших холерой было уже семеро.
Через считаные дни в городе давились холерной рвотой уже 3076 зараженных, и 1311 из них умерли. В иные сутки заболевало до пяти сотен человек. Санкт-Петербург сперва обмяк, обмер в бесполезной уже карантинной удавке, а потом захрипел, задергался – вырываясь, воя, отказываясь умирать. В городе то там, то здесь вспыхивали холерные бунты – твердые, горячие, набухшие до боли, они перекатывались с улицы на улицу, прорываясь дурной, черной кровью. Озверевшие от страха люди набрасывались друг на друга, на полицейских, чиновников и врачей. С особым изуверством преследовали поляков – хотя они, бедолаги, и вовсе уж были ни при чем. Искали отравителей – и, разумеется, находили. Склянка с уксусом, сверток с крахмалом, очки, кокарда, подозрительный нос – этого было довольно, чтобы оказаться забитым до смерти, разорванным на куски.
Быть здоровым в Санкт-Петербурге в ту пору стало едва ли не опаснее, чем больным.
Жара. Похоронные дроги. Страх. Горластое воронье.
Император, замуровавшийся заживо в Петергофе.

 

26 июня даже Мейзелю казалось, что никакой надежды у города больше нету.
Он еще раз тронул сюртучную пуговицу – и снова не решился ее расстегнуть.
Между кроватей ходил мужик с тупым деревянным лицом, неся на вытянутых руках таз. Шаркали лапти. Раскаленный кирпич тихо шипел, испаряя остро воняющий уксус. Холера носилась в воздухе.
Это они знали уже. Понимали. Все.
Дышать совершенно нечем, черт.
За окном что-то проныло – низко, басовито, будто застонала сама улица. Мейзель вскинул голову и прислушался, чувствуя, как непроизвольно сжимается musculus cremaster, вздергивая сразу ощетинившуюся мошонку. Унизительно одинаковый мужской ответ и на страх, и на страсть. Недобрая шутка Бога. Как будто мало было смешать органы выделения и любви.
Звук повторился – ближе, короткий, но такой сильный, что у Мейзеля заложило уши. На мгновение стало темно, словно к окнам снаружи приложили громадную ладонь. Не ладонь даже – длань.
Приложили – и убрали, назидая.
Пот сразу стал холодным. Перед глазами крутанулись красные пятна – и послушно собрались в лужу крови в углу, и еще там, и там. Кровь давно замыли, конечно, но Мейзель все равно ее видел. Это была не мирная кровь, которую они отворяли, спасая жизни. Другая. Другого цвета. Страшная.
Снова – ом-м-м! Ом-м-м!
Рядом совсем, под окном.
Мудров и Бланк даже не обернулись.
Мейзель уронил ланцет.
Не может быть. Не должно. С 22 июня прошло всего четыре дня. Бунт уже был. Оскаленные пасти, пот, ор, рев. Братцы, все на Сенную! Бей! Дави! Лекаря врут, никакой холеры нету! Прокатились по Садовой, перекипая, захлестывая собой переулки. Больница была разгромлена – вот эта самая. Всех врачей перебили. Из окон вышвыривали. Больных растащили по домам, некоторых – уже мертвыми. Потом перекинулись дальше, озверелые, перепуганные, перли густой, жаркой толпой…
Неужели – снова?
Мейзель нашарил наконец ланцет под топчаном, едва не вляпавшись всей ладонью в чужую рвоту, распрямился – и встретил взгляд Бланка.
Вы боитесь.
Не спросил – сказал. Спокойно, будто диагноз поставил.
Мейзель вытер опоганенный ланцет о сюртучный борт. Взял чью-то руку – не разбирая, мужскую, женскую, детскую. Мертвую или живую.
По лестнице застучали быстрые шаги – ближе, еще ближе.
Хлопнула дверь.
Мейзель втянул голову в плечи.
Он боялся, да. Господи боже. Он боялся. Еще как.

 

Ваше высокородие, их сиятельство граф Уваров велели…
Задыхаясь. Посыльный. Растрепанный. Потная кирпичная морда, дорогая ливрея. Рослый красивый холоп. Он глотнул многослойной вони, запрыгал враз округлившимися глазами по комнате и сразу замолчал. Кадык на его шее дернулся вверх-вниз. И еще раз. И еще.
Сейчас стравит или грохнется, подумал Мейзель мстительно. Нет, удержался. И харч в себе удержал. Крепкий. Только повторил растерянно – ваше высокородие… Будто к мамке на руки просился.
Сойти за высокородие из них троих мог только Мудров, он и подошел, недовольный тем, что отвлекли, – и посыльный зашептал ему что-то на ухо, изо всех сил стараясь не смотреть по сторонам.
Господа!
Мудров осунулся за эти дни и как будто стал меньше ростом. Завитые виски, ухоженные бачки – всё слизнула холера. Теперь это был просто очень усталый человек с круглым простодушным лицом деревенского поповича. Лучший в России врач. Один из лучших – точно.
Господа, мне доложили, что граф Уваров занемог. Боюсь, мне придется ненадолго вас оставить.
Я…
Мейзель снова уронил ланцет, но поднимать не стал – не справился с руками, которые прыгали, тряслись, как юродивые, – сами по себе. Сами по себе боялись.
Я… Я… с вами, ваше превосходительство! Я готов! Совершенно готов!
Мудров, собиравший саквояж, поднял голову, посмотрел удивленно и – Мейзелю показалось – сострадательно.
Бланк откашлялся. Или засмеялся?
Ом-м-м! Ом-м-м! Ом-м-м!
Вам могут понадобиться лишние руки, Матвей Яковлевич, – сказал Бланк.
Я и один замечательно управлюсь. Это же недалеко?
На Большой Морской. С версту, не боле.
Посыльный, не чаявший вырваться из холерного особняка, позабыв все приличия, ввалился в господский разговор, – их сиятельство четверик прислали, мигом обернетесь! Он даже притопнул, будто собирался доставить господ лекарей к месту не на обещанной четверке лошадей, а на собственном горбу.
Снова – ом-м-м! Ом-м-м!
Плевать! На всё плевать!
Мейзель подскочил к Мудрову, вцепился в раззявивший пасть саквояж, потянул на себя – и понял, что не выдержит больше, завизжит в голос, упадет, забьется – среди мертвой жары, среди чужой крови и чужой рвоты.
Нет! Нет! Нет!
Не хочу умирать!
Нехочунехочунехочунехочунехочунехочу!
Дверь.
Ступеньки.
Ступенькиступенькиступеньки.

 

Из всего визита в уваровский дом у Мейзеля в памяти осталась только стоявшая на входе громадная, чуть не в человеческий рост зеленоватая ваза, от которой он шарахнулся, как от живой, да очень белый живот их сиятельства, мягко, словно тесто, вздыхающий под сосредоточенными пальцами Мудрова. Ни обещанной четверки, ни кареты, ни самого дворца Мейзель не запомнил вовсе – просто не заметил.
Еще одно удивило очень. Прежде чем дотронуться до пациента, Мудров добыл из кармана темный пузырек и старательно протер руки густой желтоватой жидкостью. Пахну́ло чем-то знакомым, неожиданно сытным, съестным.
Деревянное масло, – подтвердил Мудров. – Рекомендую, коллега. Cholera morbus весьма легко сообщается не только от вдыхания воздуха, испорченного вредоносными испарениями и миазмами, но и от прикосновения к трудно больным. Потому нельзя отвергать мер предосторожности, для карантинов назначенных.
Холера у графа Уварова – Господь милостив – не подтвердилась.
Сияющий от облегчения граф, который всего-то перетрудил кишки за званым ужином, получил рекомендации гигиенического свойства: сырого и чрезмерно холодного не есть, держать тело в тепле и избегать простуд. Мудров посоветовал носить, не снимая, особый набрюшник из байки или фланели – дабы живот был тепел. И тут же на листе бумаги этот самый набрюшник нарисовал.
Мейзель, абсолютно ненужный, стоял рядом болваном. Даже не кивал.
Мудров принял деньги (мелькнула нулями солидная ассигнация), положил в карман, едва поклонившись. Граф Уваров умолял остаться обедать, но Мудров отказался – вежливо, непреклонно, с тем же спокойным достоинством, с каким взял гонорар. Мейзель позавидовал. Он так не умел. Да и вообще, если честно, почти ничего не умел. Но видел теперь – почему стоит научиться.
От лошадей они тоже отказались – Мудров предложил пройтись пешком, размять члены, благо действительно недалеко. На самом деле – тоже не хотел возвращаться. Устал от смерти. Просто устал. За воротами Мудров остановился, протянул Мейзелю несколько просторных купюр.
Ваша доля, коллега, – и не дав Мейзелю даже рта раскрыть, – берите, от меня не убудет. От их сиятельства тем более. Коли вы сами себя высоко ценить не будете – никто вашему лечению не поверит.
А как же…
Мудров снова не дал ему договорить – понял.
Советую, чтобы ты обращал внимание и на изобилие средств у больного, и на их умеренность. А иногда, – Мудров нажал на слово иногда голосом, будто пропальпировал, – иногда лечил бы даром, считая благодарную память выше минутной славы.
Гиппократ, – узнал цитату Мейзель.
Именно. Как говорится, Гиппократ терпел и нам велел. Ну-с, пойдемте. Дорогу знаете? Не заплутаем?
Они шли по пустому жаркому городу и не торопясь, со вкусом обсуждали всё те же набрюшники, на которые Мудров серьезно и искренне уповал, потому что, коллега, если испарина, охладевшись, падет на желудок и кишки, это произведет расположение к получению холеры. Ибо в желудке и кишках собственно холера и имеет свое пребывание.
Мейзель кивал серьезно, радуясь, что Мудров говорит с ним как с равным и даже доверил нести свой саквояж (если честно, саквояж Мейзель практически отобрал, надеясь почувствовать себя хоть немного, самую малость нужным). Сенную они прошли не заметив, азартно сравнивая свойства охлоренной извести, и по Мудрову выходило, что лучшую производят в Москве, на химической фабрике Карцова на Пресне. Мудров пошарил в кармане – протянул Мейзелю пузырек.
Вот. Отстоянный раствор, я сам приготовил. Непременно надо в холодной воде. Будете обрабатывать руки. Да берите, не стесняйтесь. У меня много. И вообще – всегда носите с собой всё, что нужно, – прямо в кармане. Опий. Ланцет. Не другому жизнь спасете, так себе самому. Господь любит тех, кто сам себе помогает.
Благодарю, Матвей Яковлевич. А как же деревянное масло?
А вот масло я себе оставлю, не обессудьте. Руки не сушит. И духовитое. Матушка кислую капусту в пост таким заправляла. Ох и мастерица она у меня была капусту солить!
Они поговорили немного о родителях, любимых играх и любимых местах – радуясь тому, что оба москвичи, земляки, родные практически люди, и Мейзель вообще ничего не боялся, словно в младенчестве, рядом с отцом, немногословным немцем, который умел успокоить самый лютый ночной кошмар – просто выплывал из ужасающей кружащейся темноты, брал сына на руки и прижимал к рубахе, горячей, влажной со сна. И тихий свет от этой рубахи, от отцовского лица смывал любые страхи, любые горести или болезни.
От Мудрова шел тот же свет. Ну или Мейзелю, уставшему, измученному, так казалось.
Матвей Яковлевич, позвольте просить места у вас на кафедре? Когда я закончу курс, разумеется…
Мудров не успел ответить.
Они свернули в Сенной переулок.
Холерная больница была разгромлена.
Ом-м-м! Ом-м-м! Ом-м-м!
Два дня назад вставленные рамы, дубовые, несокрушимые, были высажены грубо, скотски, на всех трех этажах. Белые сочные обломки торчали, будто сломанные кости. Тихо поскрипывала, едва держась за уцелевшую петлю, дверная створка. Вторая валялась рядом, неподалеку, безжалостно израненная топором.
Несколько искалеченных кроватей.
Кочерга, согнутая дугой, измазанная с заостренного конца чем-то серо-красным и облепленная человеческими волосами.
В щепу разнесенная табуретка.
Инструменты. Тазы.
И стекло. Много стекла – пласты, лезвия, осколки.
Ничего не отражающие. Тихие. Залитые свежей, живой еще кровью.
Ни одного целого окна в больнице не было.
Мудров остановился.
Господи!
Ом-м-м! Ом-м-м!
Всё дальше. Наконец-то насытившись. Торжествующе. Затихая.
На этот раз Мудров тоже услышал.
Он секунду постоял еще, ошеломленный, не верящий, с трясущейся нижней челюстью, а потом вдруг коротко вздохнул – и словно собрался заново из каких-то невиданных прежде ему самому деталей. Никакого страха не было больше у него на лице. Да и самого лица не было. Неподвижная темная яростная маска.
Скорее! Скорее!
Мудров вырвал у Мейзеля саквояж и бросился, оскальзываясь и хрустя осколками, в особняк.
Осмотрите здесь всех и ко мне наверх! Там могут быть люди! Живые!
И исчез внутри. Только ноги забухали – ступенькиступенькиступеньки.
Ом-м-м! Ом-м-м-м! Ом-м-м-м-м!
И Мейзель наконец-то увидел среди перепуганных, истерзанных вещей человеческие тела.
Изломанные. Неподвижные.
Очевидно, выброшенные с большой высоты.
Нет.
Мужика, который окуривал всё уксусом, просто разорвали.
Мейзель узнал его по лаптям. Никого другого в лаптях не было.
Это больной. И это тоже больной. Кажется, утром еще умер – повезло.
А это?
Мейзель отдернул глаза, зажмурился.
Бланк.
Вдох. Вдох. Еще один вдох. Спокойно.
Мейзель заставил себя открыть глаза. Наклонился.
Бланк лежал на спине, одна нога ненормально, мучительно вывернута – пяткой вверх. Сломана минимум в трех местах.
Одно ухо почти оторвано. На щеке – порезы, глубокие, ровные.
Протискивали, видимо, сквозь окно. Изверги.
А само лицо тихое, ясное. Будто спит. Или отдыхает.
Мертв?
Мейзель рухнул на колени, прямо в битое стекло, попробовал нашарить сонную артерию – и наконец заметил, как расплывается под затылком Бланка медленная густая лужа.
Все вокруг стало черным. Серым. Белым. Неживым.
И только лужа была нестерпимо, невозможно алая.
Мейзель неловко приподнял голову Бланка – и, вляпавшись во что-то мягкое, пульсирующее, торопливо отдернул руку.
Затылка просто не было.
Голова Бланка тихо стукнулась о мостовую.
Еще раз.
Мейзель в ужасе смотрел на свои пальцы – испачканные мозговым веществом, яркой, еще совсем теплой кровью.
Он с трудом сглотнул рвоту – кислую, черную, сразу вставшую вровень с горлом.
И в этот момент Бланк открыл глаза.
Он был жив.
Глаза были живые. Просили о помощи. Не хотели умирать.
Мейзель знал, что делать. Приподнять голову. Подложить сюртук. Зафиксировать сломанную конечность. Но главное – остановить кровь. Это он умел уже. Не только пускать кровь. Останавливать – тоже.
Он был лучшим на курсе. Самые ловкие руки. Самая твердая память. Самая ясная голова.
Он никогда еще не видел таких ран, но Мудров – уж точно видел. Мудров справится. Соперирует. Наложит на череп пластину. Мейзель знал, что так делают. Сам не видел еще, но определенно читал. Надо позвать Мудрова. У него инструменты. В саквояже. И в кармане. Инструменты. Настойка опия. Корпия. Спирт. Шовный материал.
Omnia mea mecum porto.
Всё, что нужно, всегда носите с собой, коллега.
Приподнять голову. Остановить кровь. Позвать Мудрова.
Приподнять. Остановить. Позвать.
Мейзеля вдруг коротко, судорожно вывернуло – почти на Бланка.
Он еле откашлялся, давясь.
Руки не слушались, тряслись. Кровь на них застывала – чужая, липкая.
Застывал свет в глазах Бланка.
Он хотел сказать что-то, подсказать, наверно, – но не смог.
И снова не смог.
Только выпустил из краешка рта алую густую струйку.
Глаза его гасли постепенно, не торопясь, как вода под снегом. И не было в них ни страха, ни прощения – только презрение и жалость. Презрение и жалость. И еще – стыд. Стыд за него.
Мейзель медленно распрямился.
Обтер руки о сюртук. Расстегнул его наконец-то – пуговицы испуганно прыснули в стороны – врассыпную.
Приподнять. Остановить. Позвать.
Мудров вдруг высунулся из окна третьего этажа – растрепанный, страшный. Закричал – где доктор Бланк? Вы нашли его? Он жив?
Мейзель вдохнул глубоко-глубоко, как только смог – пытаясь протолкнуть воздух свозь ободранное рвотой горло.
Еще раз судорожно вытер руки – на этот раз о потную ледяную рубаху.
Кровь никуда не делась. Была на пальцах.
Он жив?! – прокричал Мудров еще раз.
И тогда Мейзель развернулся и побежал.
По переулку, по Сенной, еще дальше, дальше – задыхаясь, падая, снова поднимаясь, и все вытирал, вытирал руки – о себя, о стены, о грязную мостовую, снова о себя, пока не ссадил ладони и пальцы до мяса, и все вокруг него было черное, серое, неживое, кроме крови, и кровь эта была везде.
Везде, куда бы Мейзель ни бежал.

 

 

Две недели после холерного бунта Мейзель провел в ровном, жутком, непроницаемом небытии, словно на самом деле погиб в тот день на Сенной, – служа своему долгу, честно, вместе со всеми. Очнулся он вдруг, посреди мягкой, глухой, шевелящейся ночи – весь скукоженный, очерствелый, многоугольный от лютой похмельной боли – и долго брел в теплой пыли среди невидимых заборов, от одного недовольного собачьего бреха до другого, пока не понял, что все-таки в Петербурге, на самой его окраине, о которой прежде никогда и не слыхал.
За целую жизнь потом Мейзель так и не вспомнил ничего из этих двух недель – с кем он пил и где, чьи проматывал деньги и почему не оказался в канаве зарезанный собутыльниками или хотя бы крепко ими битый. Зато все, что он так усердно пытался забыть, утопить в этом страшном русском пьянстве, никуда не делось, осталось с ним, лежало, тяжелое, липкое, на дне души, прежде всегда казавшейся бездонной.
Сухое, занозистое слово “позор”.
Неподъемное подлое слово “предатель”.
Еще неделю Мейзель просидел в своей комнатенке на Выборгской стороне, все сильнее зарастая ужасом и тихой темной щетиной, которая стала наконец пушистой молодой бородой. И тогда только Мейзель решился и, морщась от боли и холодной воды, соскоблил ее подчистую. Порезался трижды, один раз спасительно – у самого горла. Увидел кровь. Потерял сознание. Пришел в себя. Покачиваясь, встал.
В осколке зеркала отразилось прежнее лицо, а не гнусная святочная харя.
Но он-то знал. Знал теперь, кто он таков.
Еще несколько минут – стоивших недели добровольного заточения – Мейзель постоял у колоннады Медико-хирургической академии и, с трудом подавив желание броситься в Фонтанку, потянул на себя громадную дверь, ожидая улюлюканья, свиста, бойкота, темной, наконец. Но его встретили гулом – сперва ошеломленным, потом ликующим. Мейзель, господа, смотрите-ка! Это же Мейзель! Григорий Иванович! Гришка, вот черт! Его затискали, захлопали по плечам, хотели даже качать – мы вас, любезный, похоронили давно, а вы воистину смертию смерть поправ! Растерявшийся Мейзель по-совиному жмурил глаза, бормотал невнятное и все рыскал взглядом среди сюртуков, ждал появления Мудрова, который из деликатности только, должно быть, ничего никому не сказал, не захотел осрамить покойного студиозуса. Но воскресшего точно не пожалеет.
Да и за что жалеть?
Вот, полюбуйтесь – се не-человек, позорно бросивший умирать своего товарища. Коллегу. Врача. Позабывший про умирающих же пациентов.
Мейзель не выдержал, невежливо перебил профессора, завернувшего восторженную речь про долгожданное отступление холеры и чудесное спасение государя, который одним манием царственной длани на Сенной…
А где Матвей Яковлевич Мудров, позвольте узнать? Неужели отбыл в Москву?
Профессор замолчал, будто сломался. Стало очень тихо. Только стучало и прыгало сердце то в ушах Мейзеля, то в его же груди.
8 июля 1831 года.
Заразился и умер от холеры.
Похоронен на холерном кладбище на Выборгской стороне. На углу Чугунной и Арсенальной. Сразу за церковью Святого Самсона. Знаете, где это? Куликово поле бывшее.
Да, Мейзель знал.
“Под сим камнем погребено тело раба Божия Матвея Яковлевича Мудрова, старшего члена Медицинского Совета центральной холерной комиссии, доктора, профессора и директора Клинического института Московского университета, действительного статского советника и разных орденов кавалера, окончившего земное поприще свое после долговременного служения человечеству на христианском подвиге подавания помощи зараженным холерой в Петербурге и падшего от оной жертвой своего усердия”.
После долговременного служения человечеству…
Жара наконец-то ушла, в городе снова было прохладно, влажно, холерное кладбище неторопливо плыло в тумане, тихо покачивая новенькими крестами.
Мейзель вдруг понял, что больше не может винить себя. А может, и не должен. Он совершил страшное предательство, да. И готов был понести наказание за свой проступок – видит Бог, совершенно готов. Если б его сослали на каторгу – он бы пошел, пусть не радостно, но вполне понимая, за что, и не ропща.
Но Господь зачем-то предпочел сохранить его предательство в тайне.
Не покарал за грехи.
Отложил на потом. Или вовсе простил, не читая.
Кто я такой, чтобы судить о промысле Бога?
Мейзель поклялся, что во искупление станет лучшим в мире врачом – и себе поклялся, и Господу, и Мудрову.
Вернулся в академию. Потом домой.
Впервые поужинал с аппетитом.
Впервые же спокойно, до самого света, проспал – будто ребенок, потерявшийся, осиротевший и оказавшийся наконец на попечении мудрых и добрых взрослых.
Аминь.
Счет принесли скоро. Очень скоро.

 

Недели две Мейзель ничего не замечал, потому что имел дело только с мертвыми. Как и все выжившие медики, он был на подхвате и угодил к статистикам, скрупулезно подсчитывающим обильную холерную жатву. Когда же всё наконец успокоилось настолько, что в академии возобновились занятия, выяснилось, что он, Мейзель Григорий Иванович, студент третьего курса, лучший ученик своего выпуска, сын, внук, правнук и праправнук врача, не может больше дотронуться до пациента. Вообще до живой человеческой плоти. Ни пальцами. Ни ланцетом. Никаким другим инструментом. Сознание выключалось почти мгновенно – в первый раз его не успели даже подхватить. Во второй раз он управился сам – сделал шаг в сторону, чтобы не упасть лицом в операционную рану, и только потом бессмысленной тушей осел на пол.
Он не мог стать самым лучшим в мире врачом. Да и самым плохим тоже. Вообще не мог больше никого лечить.
Получается, что не имел права.
Мейзель долго сидел на кровати в своей комнатке – бессмысленный, опустошенный. Думал, что делать дальше. Как жить. Чем. Зачем. Руки лежали на коленях – чужие, ненужные, неуклюжие, как клешни. Надо было съезжать. Уезжать. Он понятия не имел – куда и зачем.
Вернуться в Москву?
Перерезать себе глотку?
Мейзель засмеялся – до себя дотронуться ланцетом он тоже не мог. Проверял.
Я грохнусь в обморок до того, как нашарю собственное горло.
Значит, придется просто удавиться.
Он сам как-то вынимал соседа-удавленника из петли. Несчастная любовь. Синий вываленный язык. Узел под ухом. Лужа мочи под судорожно вытянутыми мысками… Скучно. Грязно. Низко.
Достойная иудина смерть.
Написать родителям?
Нет.
Вообще никому не писать. Ни с кем не прощаться.
Кроме одного-единственного человека.
Мейзель вдруг встал, торопливо накинул сюртук с криво, наспех нашитыми новыми пуговицами и вышел.
Трущобного вида домишко. Тесная комната, тяжело провонявшая по́том, кислой похмельной отрыжкой и почему-то мышами.
Каролина свободна?
Для тебя всегда, сердешный.
Мейзель так и не узнал, как ее зовут по-настоящему, а может, она и сама уже не помнила. Каролина и Каролина. В публичном доме ее быстро низвели до понятной Королевны, хотя королевского в ней было разве что волосы. Блестящие, теплые, густые, как шерсть. Белые совершенно. Как распустит – вся ими укроется, до пояса, ниже даже. Только соски выглядывают сквозь пряди – яркие, красные, будто земляника из-под листа.
Он всегда просил распустить.
Была она молоденькая – лет осьмнадцати, не больше, но уже истрепанная паскудным ремеслом до полного бесчувствия. Глаза мертвые совсем и будто пьяные всегда. Мутные. А сама хорошенькая, востроносая, худенькая и – Мейзеля поражало это больше всего – на диво отзывчивая. Тело ее, легкое, мягкое, откликалось на каждое движение, по-кошачьи тянулось, словно следовало за лаской, пока сама Королевна смотрела неподвижно то в потолок, с которого свисала космами старая седая паутина, то на питерской сыростью напоенную стену, то в очередной грязный мужской пупок.
Мейзель приходил нечасто – раз в месяц, а то и в два, хотя любовные аппетиты имел немалые. Смуглый, темный, несмотря на худобу, удивительно крепкий, он бы и каждый день ходил, не устал. Но полтинник был непосильной тратой – будущие медики жили в целительной нищете, перебиваясь с хлеба на чай, так что за каждый сеанс любви приходилось платить многодневным урчанием в голодном брюхе. Мейзель был по-своему целомудрен и никогда не доводил себя до рукоблудия. Как бы ни было трудно – выматывался учебой да ждал спасительных снов, болезненных, радостных, цветных, после которых просыпался на мокрых простынях дрожащий, опустошенный, сведенный долгой судорогой сладострастия. И снилась ему всегда Каролина. Волосы ее вот эти. Белые. Удивительные. Даже пахло от них молоком как будто. Теплым еще, парным молоком.
Он любил ее, конечно. По-настоящему. Сперва потому, что больше некого было. А потом – нипочему. Просто любил. И жалел – очень. Старался не думать про человеческие отбросы, которые она пропускала через себя каждый день, каждый час, пока его не было. И все время боялся, что она заразится. Не за себя боялся – за нее. И потому всегда, прежде чем сделать то, за чем пришел, осматривал ее – быстро, внимательно, нежно, стараясь не сделать больно. Дышал на холодные руки, чтобы ей не было неприятно. Протирал подолом рубахи грубый свой, почти пыточный инструмент.
Она послушно разводила колени, мелькнув розовым, ярким, нутряным, отворачивалась, пряталась в волосах, тихо вздыхала – в ответ тихо вздыхал за крошечным окошком петербургский ветер, и Мейзель думал, что не видел в своей жизни ничего прекраснее, ничего прекраснее, ничего…
Забрать ее с собой. Выкупить. Жениться. Умереть от счастья. Прямо сейчас. На ней. В ней. Ради нее.
В этот раз Каролина впервые его как будто узнала. Не молчала, как обычно, а негромко вскрикнула и руками замахала даже – нет, нет, уходи! Боюся!
Мейзель еле понял, почему, но понял все же – ну конечно, холера! Он же сам нахвастался ей, что учится на доктора. Шептал прямо в ухо, задыхаясь, в такт собственным счастливым движениям, закатив глаза, как тетерев, токовал.
Да нет у меня никакой холеры, богом клянусь, и ни у кого больше нету, прошла эпидемия, вовсе прошла, ну что ж ты колотишься так – я, ей-же-ей, не заразный. Ну хочешь, обработаю всё? Как в больнице? – Мейзель вытянул из сюртука мудровский пузырек, еле откупорил, сам чуть не ахнул от крепкого запаха хлорки, зажмурился, заморгал. – Вот, видишь? Руки себе протру. Всё протру. Никакая зараза не пристанет.
Раствор оказался злой, пальцы мигом стянуло, какой-то незамеченный порез тотчас отозвался длинной огненной дорожкой боли. Мейзель с сомнением покосился на пузырек и понял, что макнуть в хлорку уд не решится даже ради Каролины.
Она смотрела недоверчиво, исподлобья. И тогда он смазал пальцы и ей. Каждый пальчик отдельно. Каждый грязный, короткий ноготок.
Чуть не заплакал от жалости и умиления.
Ты знаешь, а я ведь в последний раз к тебе. Больше не приду. Никогда.
Каролина молчала, привычно отвернувшись.
Иногда ему казалось, что она глухонемая.
Иногда – что круглая идиотка.
Иногда – что он ни разу в жизни никого так не любил.
Как в этот, последний раз.
Он ничего не смог. Совершенно ничего. Как ни старался. Даже когда она попыталась помочь – то или из христианского сострадания, то ли движимая профессиональным долгом.
Полное бессилие. Жалкая неподвижность. Жалкая судьба.
Он не только врачом больше не был. Он не был и мужчиной.
Что ж, поделом.
Мейзель оделся, уронил на истасканную пропотевшую кровать прощальный, одолженный рубль.
Сам не помня как, дошел до дома.
Деревянными пальцами свернул петлю, приладил к дверной ручке. Оттянул напоследок – чтобы половчее, прикинул, как согнуть коленки, и вдруг понял, что правда ничего не чувствует. Нет, не внутри. Снаружи.
Мейзель вынырнул из петли, потрогал горло – нет, ничего. Сухие, сморщенные от хлорной извести пальцы казались твердыми, не своими. Мейзель опрокинул умывальный таз, плесканув остатки пены на ноги, – и нашарил бритву, узкую, мыльную, скользкую. Опасную.
Оторвал от рубахи лоскут почище.
Закрыл предусмотрительно глаза.
И провел бритвой по предплечью – от локтя вниз, все усиливая нажим.
Порез запульсировал живой, веселой болью, под веками запрыгало черное, красное, тоже веселое. Мейзель, боясь грохнуться в обморок, торопливо нашарил заготовленный лоскут и, не открывая глаз, наложил тугую повязку.
Пальцы ничего не чувствовали.
Ничего.
Но абсолютно все могли.
Мейзель открыл глаза.
Засмеялся.
Достал из кармана пузырек с раствором хлорной извести. Встряхнул. Много еще. А потом еще купим – карцевскую. Самую лучшую. С фабрики на Пресне. И настоять непременно в холодной воде.
Спасибо, Матвей Яковлевич, дорогой. Царствие тебе небесное.
А мы еще поживем. Поживем.
Не завершив третьего курса, Григорий Иванович Мейзель вышел из медико-хирургической академии и покинул Санкт-Петербург, чтобы с отличием окончить медицинский факультет в Дерпте.
Мерзкий городишко.
Пальцы его, привычно сожженные хлоркой, потемнели, словно обуглились. Мудровский пузырек он всегда и всюду носил с собой. И только в Воронежской губернии уже, получив место земского врача (и славу лучшего в округе лекаря), догадался сменить охлоренную известь йодом.
Все остальные догадались десятки лет спустя.
Так что Мейзель действительно стал первым в мире врачом, на практике применяющим антисептику, – хотя не предполагал такой результат и никогда к нему не стремился. Он смазывал пальцы, чтобы лишить их чувствительности, а не для борьбы с заразой. Платил по счету, который сам себе и выставил.
Смывал позор йодом и кровью.
Про Каролину он вспоминал. Сначала часто. Потом реже. И реже. Пока не смирился. Как смиряются все.
Он так и не узнал, к счастью, что она его ненавидела. Привыкшая к самому лютому, невиданному сраму, она боялась его визитов и особенно осмотров – быстрых, бережных, осторожных, почти нежных. Боялась и едва физически выносила. Даже у последней девки, оказывается, был предел. Мейзелевы полтинники она брала только через платок – брезговала. И всякий раз раздавала у церкви нищим.
Мостила себе старательно дорогу в рай.
Мейзель никогда не узнал и об этом. Как и о том, что Каролина умерла – в тот же год, когда он выпустился, – под Рождество, вытравляя из утробы то ли пятнадцатого, то ли семнадцатого младенца.
Запах, когда она умирала, стоял такой, что на улице слышно.
Хорионэпителиома.
Самое страшное зло всегда пожирает изнутри.
Вот под этим Мейзель готов был подписаться.

 

 

Вонь – пронзительная, свежая, игольчатая – ободрала ноздри, гортань.
Мейзель закашлялся, сел.
Незнакомый мужчина, судя по форме – полицейский врач, совал ему под нос его же нашатырный спирт.
На извинения, объяснения и твердое обещание показаться одному из местных докторов ушло еще минут десять. И не откладывайте, коллега, паралич вас не разбил только по счастливой случайности…
…Туся развернула пакет с книгой, ахнула, обомлела.
Мейзель дал ей налюбоваться вдосталь и положил сверху на переплет листок с именем и адресом Гельмана.
Вот. Ветврач. Зоолог. Будет с тобой заниматься. Надеюсь. Сказали – отменный специалист.
Туся подняла на Мейзеля переливающиеся от слёз, прозрачные, белые почти глаза.
Лучший подарок в моей жизни, Грива. Лучший. Никому теперь не перебить.
Мейзель прижался губами к Тусиной макушке, зажмурился, застыл, надеясь, что удержится на ногах.
Угодил. Слава богу. Угодил.
А ведь мать жемчуга́ ей дарила. На каждый день рождения – по огромной жемчужине, розоватой, драгоценной. Чтобы к совершеннолетию собралось первое в ее жизни ожерелье. На память.
Вот и о нем теперь память останется.
Только бы не упасть. И только бы этот чертов Гельман согласился.
В ногах буду валяться. Своими руками придушу.
Гельман, проговорив с Тусей четверть часа, хмыкнул пораженно. Даже не для девицы весьма недурственно. Возьмусь. Два урока в неделю. По полтора часа. У вас. У себя не могу – коллеги не поймут.

 

Они съехали от Стенбоков в неделю. Сняли квартирку – крошечную, чистую, на Большом проспекте. Это было не просто неприлично, нет. Снова – недопустимо. Они оба начали к этому привыкать.
Ты же объяснишься с мамой, Грива?
Он, разумеется, объяснился. Даже почти не врал. Написал, что Туся решила брать частные уроки верховой езды у самого модного берейтора, цены ломит, шельмец, несусветные, табун можно купить, но разве княжну переупрямишь?
Наиграется, вернемся.
Туся сияла, накупила книг, тетрадей, перышек, чернильницу и десяток готовых платьев – таких безобразных, что даже Мейзель заметил и удивился. Это схима такая, что ли, у тебя? Так давай вериги подвяжем к подолу. То-то будет смеху. А крапива первая пойдет – за шиворот тебе натолкаем. Чтоб за версту видно было, что ты настоящая грамотница, а не какая-то благородная дура.
Туся вспыхнула, через силу засмеялась. Но платья все равно остались. Она даже причесываться стала по-другому, сама. Горничная девушка только посмотрела на квартирку их – и сразу же рассчиталась. И пусть!
Мейзель видел, что Туся пытается подражать курсисткам. Видел, что это делает ее жалкой. Еще более жалкой, чем сами бестужевки. Но она была счастлива. Счастлива. Гельман этот очень ее хвалил. Даже сказал как-то Мейзелю, прощаясь, – у княжны исключительно хваткий ум, завидное трудолюбие. Могла бы достойно служить отечеству на любом поприще. Жаль, очень жаль.
Мейзель промолчал. Да и что тут было говорить?
Матери Туся писала редко, коротко, не письма, а приказы какие-то. Следить, чтоб в денниках не дуло. Срочно найти управляющего в конюшни – знающего, с хорошими рекомендациями. Боярина взвесить и давать ежедневно овса из такого расчету…
Борятинская надеялась на помолвку, потом на свадьбу – и всё напрасно. Не похоже было, что дочь ее вообще собиралась возвращаться.
Господь сподобил – помог.
Вразумил.

 

Туся сразу поняла, по его лицу.
Взяла телеграмму. Прочитала – Боярин пал. И ничего не сказала. Вообще. Ни тогда. Ни за всю дорогу домой.
Мейзель ожидал всего – слёз, истерик, ярости, но только не этого молчания, не возвращения этой детской пугающей немоты. Туся вставала и садилась, когда надо. Послушно ела и пила. Честно пыталась спать, но Мейзель видел, что все это – оболочка, притворство. Внутри Туси что-то нарастало, уродливое, жуткое. Совершенно чужое. Что-то, что было – не она. Может, и вовсе не человек. И Мейзель снова, как в Тусином детстве, не знал, что с этим делать. Не понимал. Боялся.
На подъезде к Анне он все же не выдержал.
Это просто конь, Туся. Старый жеребец. Никто не обещал тебе, что он будет бессмертным. Этого и людям никто не обещал. Даже Господь.
Туся посмотрела хмуро из-под прямых черных бровей и на ходу выпрыгнула из наемной пролетки – не выпрыгнула даже, соскользнула. Благо кони еле волоклись. Мейзель вскочил, закричал, закашлялся, попытался броситься следом – но куда там. Спрямила бегом через поле – и в сад. Только ее и видели.
Мейзель давно не мог догнать ее. Очень давно.

 

В конюшне был пересменок. Утренние конюхи разошлись. Сытые, вычищенные лошади дремали в денниках. Ждали, когда встанет наконец трава на пастбище. Начнется лето – ленивое, долгое, жужжащее безмятежно. Радович сидел на огромном ларе, в котором хранился овес, смотрел в одну точку – нет, не в одну. Пыль, золотая, мелкая, висела в воздухе, искрилась, будто мошкара над Волгой.
Радович скрипнул зубами. Зажмурился.
Он не понимал, сколько прошло дней – один? десять? сто? – наверно, все-таки один, длинный, серый, тянулся за пальцами, как сопли, налипал к подошвам. Радович машинально делал все, что требовалось, не особо надеясь, что попадает в такт. Завтракал, обедал, шаркал ножкой, кланялся, совершал лишенные смысла инспекции денников и лишенные слов прогулки с невестой. Когда становилось совсем невмоготу, считал мысленно: один, два, три, четыре, пять…
Чуть легче становилось после пяти тысяч.
И ночью, у Нюточки. Ненадолго – но становилось.
Он приходил к ней каждую ночь, не особенно таясь.
Княгиня знала, конечно. Она все знала в доме, всегда. Но молчала, ничего не говорила. Как и Нюточка. Это было настоящее царство безмолвия.
Черная тень метнулась за веками, быстрая, жуткая – будто веткой по глазам хлестанули, и Радович испуганно подскочил.
Посреди конюшни стояла женщина – невысокая, крепкотелая, в темном шерстяном платье, облипшем по подолу жирной синеватой грязью. Простоволосая – черные завитки прилипли ко лбу, к щекам. Глаза абсолютно белые, сумасшедшие, будто слепые.
Странница. Или юродивая.
Радович спрыгнул с ларя.
Кто пустил? Вон! Нельзя! А ну пошла вон отсюда!
Женщина взглянула на него – без удивления, без восхищения, как ни одна из них никогда не смотрела – словно на ржавые вилы или иной какой скучный инвентарь. Ну точно – слепая. И чокнутая. Кинется еще.
Радович раскинул руки, надеясь оттеснить юродивую ко входу, но за спиной у него вдруг тоненько и заливисто заржал старый конь, Барин, кажется, – господи, здесь всего дюжина лошадей, а я до сих пор не могу запомнить их чертовы клички. А Саша еще говорил, что у меня лошадиная память.
Повесили. Они его повесили. По-настоящему. Взаправду.
Накинули петлю на шею – и удавили…
Конь заржал еще раз, и лицо юродивой вдруг вспыхнуло, нет, даже полыхнуло, словно кто-то освободил полузадушенный огонь, и он рванулся сразу отовсюду, жадно пожирая кислород, яростный, веселый, стремительный, страшный. Она прыгнула в сторону легко, изящно, и Радович увидел, что это почти девчонка, совсем молоденькая, просто очень дурно одетая и усталая, – как не все взрослые могут уставать. Старый жеребец не ржал даже, плакал – почти человеческим голосом, высоким, прекрасным, девчонка, встав на мыски, обнимала его то за шею, то за морду, то дула в седые колючие волоски у ноздрей, и всё бормотала что-то неразборчиво, а конь в ответ мелко-мелко тыкался губами в ее волосы, плечи, щеки.
Целовался.
Девчонка вдруг обернулась на Радовича и, все еще сияя этим страшным своим огнем, сказала, радостно и твердо, – он жив! Так радостно и твердо, что Радович несколько секунд – очень коротких и очень счастливых – думал, что это она о Саше.
Девчонка посмотрела ему в глаза. Отвела морду жеребца – ласково, как человеческую руку. Прищурилась.
Надо думать, вы и есть влюбленный жених?
И только тогда Радович увидел наконец ее всю – как есть. Высокие скулы, сильную линию вздернутого подбородка, постанов крепкой шеи, не знающей, что такое кланяться. Она не была красива, в чем-то и вовсе откровенно дурна – широка в кости, почти коренаста, грубо темноволоса, но даже это говорило о главном, о сути, подтверждало и словно подчеркивало ее. Сила. Свобода. Легкость и точность каждого движения. Прямой взгляд. Выхоленная, словно изнутри сама светящаяся кожа. Сотни и сотни лет абсолютной власти – над другими. Над собой.
Вот как она выглядела – настоящая кровь королей.
Радович. Виктор Викторович.
Княжна Борятинская. – Она шевельнула солому под копытами Боярина. – А что подстилки мало? Обезножить мне коня хотите? Зубы ему подпилили? Я еще месяц назад распорядилась.
Радович, понятия не имевший, есть ли у Боярина зубы вообще, хотел что-то сказать, но Туся ловко, кулаком, поддернула жеребцу верхнюю губу, удовлетворенно кивнула, по-мужицки вытерла обслюнявленную руку о платье.
Радовича передернуло даже. Точно паук по лицу пробежал.
Дверной проем снова затмило. На этот раз мужчина. Старик. Седые косматые брови. Пегие, в коричневых пятнах пальцы стискивают набалдашник трости. Будто огреть собирается.
Туся посмотрела из-под ладони, вышла из денника.
Он жив, Грива. Пойдем, maman должна объясниться немедленно. И если она устроила это нарочно…
Мейзель, не говоря ни слова, развернулся и пошел вслед за Тусей, тяжело приминая молодую слабую траву. Радовичу даже не кивнул.
Тот самый немец – наверное. Поразительно неприятный. Злой колдун.

 

За ужином все молчали. Туся не притронулась ни к одному блюду. На щеках и висках Борятинской медленно блуждали багровые пятна – отголоски недавнего скандала. Мейзель к столу не вышел вовсе – и слава богу. Радович украдкой, под скатертью, сжал Нюточкину ладонь, слабую, влажную, уже родную. Туся тотчас вскинула на него глаза, словно выстрелила. И правда – белые совсем. Жутковатые. Зато ресницы и брови будто углем наводили. И губы хороши – выпуклые, яркие. Как у отца. И тоже, как он, почти не улыбается.
К Нюточке Радович в эту ночь не пошел. Сам не знал почему. И на другую ночь – тоже.
Туся днями не выходила из конюшни, вникала во всё, расспрашивала, сердилась, потом смеялась, и конюхи, на ходу сталкиваясь, бегали за ней с глупыми от радости лицами. Любили – сразу было видно. Особенно старший конюх – Андрей. Радович сам видел, как он на оба колена в говно лошадиное бухнулся – и ботик ей застегнул. Как родной человек застегнул, не как слуга. И Туся как родного по шее его потрепала.
Спасибо, Андрей, голубчик. Я бы и сама.
Радович равнодушно ждал, когда его наконец заметят, возьмут за ухо и выставят. Из управляющих, а заодно из женихов. Теперь, когда Туся вернулась, стало ясно, и кто главный в усадьбе, и кто кому кем приходится. Вся Анна вращалась только вокруг княжны. Радович был не нужен. Никому. Разве что Нюточке. Она вдруг удивительно похорошела и как будто распрямилась – и внешне, и внутренне. Даже ростом выше стала. Лицо, губы, волосы – все сияло, переливалось гладким сильным огнем. Будто Нюточка в луче солнечном стояла. И луч этот никуда от нее не уходил.
Женюсь – и вместе с ней уедем. Да хоть куда. Все равно. Теперь – все равно.
Радович взял Нюточкину руку, прижал к губам. Закрыл глаза. Они оба закрыли.
Какие очаровательные нежности. Счастье матери видеть, когда ее дети так сильно любят друг друга.
Тут не так уж много твоих детей, мама.
Борятинская сжала салфетку, гневно посмотрела на дочь – и Туся ответила точно таким же взглядом. Как рапиры скрестили. Радовичу даже показалось – железо лязгнуло. Борятинская опустила глаза первая – отступила, не выигрывая позицию, откровенно сдаваясь. Старших своих детей она не видела – сколько уже? – да в последний раз еще до рождения Туси. Конечно, она знала, что́ с ними и как, – не присматривала специально, даже не интересовалась, просто складывала один к одному беглые оговорки, которые нет-нет да и приносило то одно, то другое шелестящее сплетнями письмо от прежней приятельницы, давно ставшей лиловатой бумагой, чернилами, слабым запахом новомодных духов.
Лиза была все так же счастлива за своим посланником, все так же пугающе, невероятно хороша. В Риме ей буквально поклонялись. Говорили, что пылкие итальянцы падали перед ее экипажем на колени с воплями – Мадонна, Мадонна! Детей она не завела – хватило и ума, и воли. Николя вышел в отставку, осел где-то в Крыму и занялся хозяйством – то есть завел себе богатую охоту, псарню, целый гарем из местных сговорчивых девок, задавал пиры, будто екатерининский вельможа, и, по слухам, стремительно доматывал остатки наследства. Семьей он так и не обзавелся – недосуг.
Скучные и, в сущности, самые обыкновенные истории.
Борятинская почувствовала встревоженный взгляд Радовича – и тут же очнулась от морока. Улыбнулась – не любезно, а по-настоящему. Тепло. Какой все же чудесный чуткий мальчик. Аннет решительно повезло.
Радович смутился, разжал безвольные Нюточкины пальцы.
Стол сиял. Фарфор, серебро, ростбиф с пятном живой крови внутри, молоденький парниковый горошек – будто бисером веселым тарелки присыпали. Живые цветы, срезанные тут же, в теплице, – розы, тугие, багровые, длинные. Непристойные. Лакей в белоснежных перчатках. Вино цвета голубиной крови в хрустальных бокалах. Многосвечовая люстра, десять раз отразившаяся в каждом из десяти громадных окон.
Обычный ужин обычной семьи.
Он никогда не привыкнет. Нет.
И как вам у нас в Анне, господин Радович?
Туся смотрела сквозь ресницы – прищурившись. Черное безобразное платье исчезло, теперь она переодевалась несколько раз в день – к завтраку, для прогулки, для конюшни, для верховой езды. Еще один раз специально – к ужину. Сегодня – вся в красном, тревожном. Будто знала про розы, про вино. А может, и правда знала.
Радович вдруг понял, что ни разу не заметил, во что одета Нюточка. Переодевается ли она? Он скосил глаза, увидел что-то палевое, молочное, кисельно-бледное. Верно, да.
Скучаете, должно быть, по своему Петербургу?
Радович опомнился, что дольше молчать просто неприлично.
Отчего же скучаю? Я люблю деревню.
За окном мотнулись черные ветки. Полыхнуло на мгновение голубым. Заворчало раскатисто.
Первая гроза, – тихо сказала Нюточка.
Никто не ответил.
У вас свое имение?
У родителей было имение в Тамбовской губернии. Его пришлось продать. Я мал был совсем. Едва его помню.
Так откуда же вы любите деревню?
Что за расспросы, Туся? Это неучтиво, – не выдержала Борятинская.
Мейзель, не поднимая головы, ел. Уши его, локти, челюсти, даже брови двигались мерно, словно механические.
Наталья Владимировна имеет право знать, ваше сиятельство. Я никаких тайн из своей жизни не делаю. В отрочестве и юности я каждое лето гостил в Кокушкине. В имении Бланка.
Мейзель перестал есть.
Это Черемшанская волость Казанской губернии. Очаровательные места… Охота, рыбалка.
Вы любите охоту?
Радович не успел ответить. Мейзель смотрел на него в упор. Зрачки громадные, во всю радужку.
Чье имение? – спросил он очень тихо. – Извольте повторить. Я не расслышал.
Б-б-ланка.
Доктора Бланка?
Радович почувствовал, как рубашка на спине, под мышками стала мокрой, ледяной. Прилипла. Происходило что-то страшное, и он не понимал – что именно. Никто не понимал.
Мейзель продолжал смотреть – и на лбу его, на верхней губе каплями собирался пот, стариковский, мутный. Словно они с Радовичем были системой сообщающихся сосудов.
Это было имение доктора Бланка, я вас спрашиваю? Доктора Бланка?
Радович кивнул.
Он понятия не имел, кем был Сашин дед. Саша и не говорил никогда, кажется. Дед умер в семидесятые годы. Дом принадлежал его дочерям и целому выводку их детей. Летом в Кокушкине было не протолкнуться. Они с Сашей на сеновал уходили ночевать. Места в доме просто недоставало.
Мейзель вытер лицо салфеткой – размашисто, будто вышел из бани.
Это невозможно.
Отчего?
От того, что вы лжете.
Что здесь происходит, господа?
Я не лгу. Я действительно гостил. Это всякий может подтвердить. Имение принадлежит его детям…
Доктор Бланк не имел детей. Поскольку не был женат. Он умер в 1831 году. Я сам его…
Мейзель вдруг замолчал. Краснота, почти синева заливала его лицо – снизу, от шеи. Вены на висках и горле надулись.
Что происходит?! Григорий Иванович!
Грива!
Кто вы такой? Кто вас сюда прислал?! Кто?!
За окном с треском разорвалось черное небо. Дождь ударил во все десять окон – невидимой яростной шрапнелью.
Кто?!
Мейзель вдруг оскалился, перекосился, будто что-то чудовищное попыталось вырваться у него изнутри. И еще раз попыталось. Но не смогло. Мейзель захрипел, вцепился в скатерть и повалился на бок, и вслед за ним отправились в небытие, звеня и опрокидываясь, перепуганные бокалы, тарелки, розы, празднично сияющее серебро.
Грива! Грива!
За полночь прибывший бобровский врач констатировал удар. Пустил кровь. Рекомендовал покой. Тихо посоветовал плачущей Борятинской молиться. Скоро все закончится.
Идиот.
Мейзель, очнувшись, первым делом выгнал и Борятинскую, и Тусю вон. Убедился, что вполне владеет руками и ногами. Кряхтя, доплелся до зеркала. Рот чуть уехал на сторону, но голова работала отменно.
Мозговой спазм, слава богу. Всего лишь. Пронесло.
Он попытался умыться – и снова потерял сознание.
Туся, караулившая под дверью, вскрикнула, вбежала – и всё в доме затопотало, забегало, подчиняясь ее голосу, распоряжениям – коротким, резким и точным, как шенкеля.

 

Воронежская больница оказалась не так плоха, как Мейзель предполагал. Его разместили в отдельной палате – роскошество немыслимое. Лечили водами, модным электричеством, прислушивались к мнению. Особо не досаждали. Всего пару недель, Грива, клянусь, я буду приезжать. Приехала дважды – странная, издерганная, похудевшая. Волновалась, должно быть, бедная, за него. Мейзель попробовал поговорить о Радовиче, но она отмахнулась – у тебя был удар, Грива. Ты был не в себе. Мне нужен человек на конюшнях. С образованием, грамотный. У меня большие планы. Великие. Быстрее поправляйся. Я без тебя не справлюсь. Никак.
Он поверил. Может, и правда, выживает из ума? Отравил ядом сам себя, а винит других. Мало ли на свете Бланков, в конце концов?
Мейзель убеждал себя, втолковывал, будто заговаривал собственный страх. Но, окрепнув, все-таки доплелся до полицейского участка – и только там понял, что не знает, о чем просить. Никаких преступлений Радович не совершал. Вся вина его была в том, что он упомянул фамилию Бланка. Мейзель все же попытался навести справки – его просто турнули, вежливо, но непреклонно. В розыскных альбомах никакого Виктора Радовича не значилось. Под тайным надзором он не состоял. Идите с богом, папаша. Тут без вас делов невпроворот.
Пришлось пойти в публичную библиотеку. “Общий гербовник дворянских родов Российской империи”. Родословный сборник русских дворянских фамилий. Бархатная книга. Никакими Радовичами и не пахло. Разумеется.
В висках снова застучало, запрыгало. Мейзель прикрыл глаза, восстанавливая дыхание, унимаясь.
Этот человек всего-навсего лгун. Просто лгун. Я принял за демона обычного мальчишку. Смазливого дурака. Надо будет только убедить Борятинскую, чтобы после свадьбы эти двое уехали из усадьбы. Пусть убираются к чёрту.
Он убедит. И не в таком убеждал.

 

Мейзель вернулся в начале июля – почти уверивший себя в том, что все в порядке. Дом показался ему странно притихшим. Приготовления к свадьбе продолжались, но словно по инерции, медленно угасая. Княгиня лежала у себя, страдая мигренями. Нюточка была заплакана. Туся расцеловала его в обе щеки – крепко, звонко. Лицо у нее сияло – как незадолго до отъезда в Петербург.
У нас радость, Грива. Ласка ожеребилась! И такой жеребенок отличный! Первый от Громадного.
Как назвать собираешься?
Разумеется, Гром.
Радович поклонился издалека – глаза перепуганные, круглые. Мальчишка и есть. Мейзелю вдруг стало стыдно. Что я напридумал себе, старый дурак!
Он не замечал ничего до середины июля. Никто ничего не замечал, кроме Нюточки, должно быть. Много гулял – один, радуясь, что возвращаются силы, и огорчаясь, что Туся не с ним. Она пропадала то на конюшне, то в библиотеке, листала без конца свои петербургские тетрадки. Придумывала что-то, как всегда. Затевала. Радовича Мейзель тоже почти не видел. И слава богу.
Он и на конюшню-то забрел почти случайно. Жарко было. Устал. Хотел просто увидеть Тусю.
Распахнутая дверь. Жужжание мух. Сонная тишина.
Это уже было всё. Было. Я видел это уже. Только давно.
Мейзель остановился. Вытер мокрые ладони о сюртук. Хотел окликнуть Тусю – и вдруг испугался. Испугался, что снова увидит маленькое чудовище, скомороха, изрыгающего брань и хохочущего среди конюхов.
В конюшне никого не было. Даже лошадей. Отогнали, должно быть, на дальнее пастбище. Туся все жаловалась, что мало травы, выгонов мало. Воевала с матерью, требовала наре́зать еще земли. Купить. От этого сада твоего развернуться негде! А мне лошадей кормить нечем. Борятинская только посмеивалась. Ты яблоками корми. Еще спасибо лошади твои скажут. Туся сердилась, топала ногами, но Борятинская не сдавалась. Тут всё только для тебя одной делается. И пока я жива – так и будет. Вот умру – разоряй усадьбу в свое удовольствие.
Мейзель вышел совсем успокоенный. В горячем небе высоко-высоко дрожал невидимый оглушительный жаворонок. Застучали колёса, копыта – к дому подъехала коляска. Туся бросила вожжи. Сама правила. Радович соскочил на землю – невысокий, тонкий. Издалека блеснула седина в черных волосах. Протянул руки, чтобы помочь Тусе сойти. Вместе куда-то ездили. Однако. Хорош жених. Надо княгине сказать – это действительно совсем уже ни в какие ворота.
Туся засмеялась, спрыгнула. Радович поймал ее, без труда приподнял, крутанул в воздухе – и поставил на землю. Они не видели Мейзеля, вообще, похоже, ничего не видели, двигались точно, слаженно, словно танцевали. Белое полотняное платье. Темный мужской сюртук. Белый тонкий газовый шарф взвился и опал легко, как вздох.
Сроду она не носила летом никаких шарфов.
Мейзель закричал, замахал руками – но они не услышали. Ушли в дом.
Он ковылял, наверно, целую вечность.
Барышня закрылись у себя. Просили не беспокоить.
Вышла только к ужину. Бессовестная. С тем же шарфом на плечах.
Нюточка не вышла вовсе.
Мейзель. Радович. Борятинская. Туся.
Нет, не так. Мейзель. Борятинская. Радович. Туся.
Распахнутые окна. Ни ветерка. Ни огонька.
Мейзель едва дотерпел, пока лакей выйдет.
Я должен сказать тебе, Туся, не дожидаясь, пока ты совершишь ошибку, возможно, роковую, что человек этот, – Мейзель мотнул головой в сторону Радовича, – не тот, за кого себя выдает. Все разговоры его про имения и старинный род не более чем ложь. Я навел в Воронеже справки – фамилия его не значится ни в одной дворянской книге. Скорее всего, он и не дворянин вовсе.
Радович молчал. Не возражал, не оправдывался, не возмущался. Просто молчал. Смотрел в тарелку.
Да и что с того, Григорий Иванович, – удивленно сказала Борятинская. – Они с Аннет любят друг друга.
Не с Аннет они любят друг друга, ваше сиятельство! И если вы настолько слепы, что не видите, что творится под вашим же носом…
Мейзель захлебнулся от гнева. Замолчал.
Это всё? – спросила Туся сухо.
Мейзель, сам не замечая, вертел в пальцах вилку, всё пристраивал ее на край тарелки, добиваясь желаемого равновесия.
Тебе недостаточно, Туся?
Вполне. Благодарю. Ужин был прекрасный.
Вилка звякнула, перевернулась, задрав сияющие зубки.
Туся встала, не глядя на Мейзеля, – это был признак крайней ярости, всегда, с детства. Стоило не дать ей желаемую игрушку или хоть немного ограничить свободу – и она переставала смотреть ему в глаза, будто боялась, что темное, животное в ней не выдержит, взорвется.
Радович, весь ужин тоже не поднимавший глаз, немедленно поднялся тоже, подхватил Тусин стул, отодвинул учтиво. Воспитан он был, конечно, отменно – не отнимешь. Настоящий опытный шулер.
Туся кивнула благодарно, оперлась на его подставленную руку.
Пойдемте спать, Виктор. Поздно уже. Я страшно устала.
Радович кивнул послушно – и Туся положила голову ему на плечо – нежно, благодарно. Щекой потерлась даже. Приложилась, будто маленькая.
Радович натянуто, испуганно улыбнулся.
Борятинская тихо ахнула.
Мейзель вскочил, запутавшись в стуле. Грохнул. Еще грохнул. Едва не сорвал скатерть.
Что?! Что вы себе позволяете?!
Радович шарахнулся, как стреноженный годовик. Блеснул диковатыми голубоватыми белками. Туся удержала его за рукав. Засмеялась.
Мы обвенчались, Грива. Нынче днем. Вот фата – видите? – Она обмотала концом шарфа свое запястье и запястье Радовича. Стянула. – Виктор, вы же взяли у священника метрику? Я просила.
Радович кивнул еще раз. Он был напуган так, что даже ссутулился. Крылья носа, верхнюю губу прохватила испарина, при свечах – совершенно золотая. Борятинская все же не полюбила электричество. Ужинали всегда при свечах.
Мейзель подошел к Тусе вплотную, взял за плечи, встряхнул – резко, почти грубо.
Что ты наделала, дрянь! Глупая девчонка! Идиотка!
Туся засмеялась, будто оскалилась, – и высвободилась одним сильным молодым движением.
Успокойся, Грива. Я же замуж пошла, а не на эшафот. К тому же ты сам этого хотел. – Она оскалилась еще раз и удивительно точно передразнила: “Бог даст, выйдешь за хорошего человека, он поймет и поддержит тебя во всем”. – Виктор во всем меня поддерживает.
Я сказал – за хорошего человека, Туся!
Не тебе судить.
И не тебе.
Оба помолчали, словно примеряясь, куда ловчее ударить, чтобы наверняка.
Ты слепа абсолютно. Этот человек – мошенник, должно быть, преступник. Он солгал тебе о своем прошлом! Всем солгал!
Мне плевать на прошлое. Мне нужно будущее, Грива. Такое, как я хочу.
Мейзель глотнул непослушный воздух. Княгиня всхлипывала и невнятно причитала – боже мой, боже мой, – будто это могло помочь. Мейзель едва удержался, чтобы не влепить ей пощечину. А еще лучше – Тусе. Нет, этому смазливому мерзавцу.
Ты хоть понимаешь, что потеряла титул? Ты больше не княжна Борятинская.
А ты хоть понимаешь, что мне на это плевать? И этому тоже научил меня ты. “Суди людей не по сословию, не по достатку, не по намерениям или помыслам. А только по их поступкам. Истинная ценность человека – в том, как он поступает, а не как называется”. Или ты думаешь, что без титула я стану другой?
Он жених твоей сестры!
Я ни разу в жизни не видела свою сестру! Ее Лиза, кажется, зовут, да, maman?
Борятинская, все это время сидевшая молча и совершенно неподвижно, наконец встала.
Как же так? – спросила она. – Что же это? За что? А как же свадьба?
Успокойся, – сказала Туся. – Свадьба состоится в назначенный день. Ты не напрасно хлопотала. Да пойдемте же, Виктор, наконец. Я действительно страшно устала.
Борятинская села. Мейзель тоже. Оба молчали. Потом Борятинская вдруг заплакала – беззвучно кривясь, как будто была одна.
В столовую заглянул лакей. И исчез тотчас, словно растворился.
Мейзель встал. Борятинская посмотрела сквозь слёзы – жалко, умоляюще. Надеялась, что он утешит. Разберется. Мейзель погладил ее по волосам, совсем седым. Поцеловал в макушку. Сказал негромко – бедная, бедная дурочка. Неизвестно про кого.
И вышел из столовой.

 

Он ушел из дома Борятинских так же, как когда-то пришел восемнадцать счастливейших лет назад, – с одним лекарским саквояжем, и точно так же, как тогда, был июль, воронежский, огненный, яркий, разузоренный, как праздничная шаль, только вот лет ему было всего пятьдесят семь – господи помилуй, совсем мальчишка, дурак молодой, не то что сейчас – семьдесят пять, и каждый прожитый год сухой резкой болью отдается в коленях – на каждой охающей в ответ ступени.
Семь.
Шесть.
Пять.
Гукнула насмешливо неясыть, заглушив звонкое зудение цикад, – ночной сад проснулся на мгновение, вздрогнул и, передернув влажной черной листвой, снова затих.
Мейзель вдохнул поглубже, боясь разрыдаться, и понял, что хочет только одного – вернуться домой. К маме. Так и не был ни разу на могиле. Не сподобился.
Пора уже наконец.
В Москву. В Москву. В Москву.

 

Он добрался до самого Воронежа, но не смог. Вернулся. Снял в Хреновом половину домика – у кроткой вдовицы, кривой на один глаз и очень опрятной. Спальня солдатской ясности и простоты, гостиная – стол, пара стульев, усеянные мушиными оспинами литографии. Сундук, который он так и не смог заполнить даже до половины, – нечем.
Туся узнала очень скоро. Приехала, плакала, целовала руки, заглядывала умильно в глаза – подлизывалась бессовестно, как дворняжка. Мейзель, конечно, простил. Кто бы не простил, какой отец? Но назад не вернулся, так и остался в Хреновом, – совсем один. Он не жил больше, а ждал – будто зашел по пояс в густую, ночную, стоячую воду, да так и остался, завороженный дрожащей лунной дорожкой.
Несколько раз приезжала с визитом Борятинская. Она ни о чем не просила, понимая, что напрасно, так что они просто сидели рядом – без всякой неловкости, в уютном, полном достоинства молчании, словно действительно были женаты все эти годы, и даже больше – всю жизнь. Изредка Борятинская говорила – а помните, Григорий Иванович? – и они, улыбаясь и перебивая друг друга, вспоминали Тусины шалости и словечки, то, как долго она молчала и как один раз, пяти лет, спряталась на конюшне, и ее искали по всей усадьбе, а она зарылась в солому в деннике у Боярина, прямо под копытами, да заснула, и Боярин два часа простоял не шелохнувшись, ни разу с ноги на ногу не переступил, я тогда даже посечь Тусю хотела, помните? Да вы не велели.
Нюточку они вспомнили всего однажды – и оба осеклись. Она ушла той же ночью, что и Мейзель, и никто не знал, куда исчезла. Будто водой черной смыло. Ничего с ней не станется, ворчливо сказал Мейзель. Подзаборное семя так просто не вытопчешь. Денег-то много она с собой на дорожку прихватила? Борятинская вспыхнула негодующе, всплеснула высохшими, совсем веснушчатыми крыльями. Денег Нюточка вовсе не взяла. Только один гарнитур – колье, браслет да серьги. Чистейшей воды изумруды в бриллиантовой искрящейся россыпи. Князь на первую годовщину свадьбы подарил. Уж сколько лет, как умер. Могилка, поди, совсем заросла. Надо бы написать, напомнить, чтоб прибрались.
Борятинская поднялась, заторопилась, Мейзель, впрочем, и не удерживал. Она приезжала все реже. Потом перестала. Только записки передавала иногда да подарки к именинам. Всегда одно и то же, много лет. Кошелек, собственноручно расшитый бисером, – и, надо признать, преискусно. Вот только кошельков он сроду не носил. Обходился карманами.
Зато Туся бывала каждую неделю, иной раз и дважды – то верхом, то в легкой лакированной эгоистке, которой мастерски управляла сама. Она никогда не предупреждала о своем следующем визите, и Мейзель был ей за это благодарен. За то, что каждое утро вставал и скреб бритвой седые щеки, за то, что вычищал с равным усердием и ногти, и сюртук, менял белье, перекладывал просторные носовые платки лавандой и лимонными корками – боялся, что Туся услышит его стариковский запах, тихую гнилостную вонь, заполнившую все вокруг. Но она не слышала, не замечала ничего, входила с охапкой собранных по дороге цветов или с корзиной лакомств – это вот пирожки с луком, как ты любишь, а вот груши – из старого сада, помнишь? С нашего дерева. Мы под ним всегда в индейцев играли.
Он помнил.
Туся заполняла собой обе комнатки, хохотала, шумела юбками, уже вполне взрослыми, тугими, хвасталась то новым жеребенком, то красивым гребешком, иногда даже советовалась по мелочам – насчет посевной или молотилки. Хозяйство она не любила, все еще мечтала о собственном конном заводе.
Вот только маму наконец уговорю. И выведу новую породу, Грива, и назову в честь тебя – мейзельская.
Ты же хотела – борятинская.
Передумала. Мейзельская рысистая. Каково?
Он качал согласно головой, и без того трясущейся, – надеясь, что Туся не заметит, и она милосердно не замечала. И – милосердно же – делала вид, что счастлива, а может, и правда, была, – и за это Мейзель тоже ей был благодарен. Как и за то, что она всегда приезжала одна и ни разу даже не упомянула о Радовиче, будто его и не было вовсе и ничего не изменилось, не разрушилось навсегда.
Поначалу он пытался понять, почему Туся так поступила, – зачем пошла замуж за первого встречного, безродного, безвестного человека – вопреки не правилам даже, на правила ей всегда было наплевать, а просто здравому смыслу. Будто сказок начиталась – которые никогда особенно не любила. Да он сам не любил. К тому же логика сказки предполагала, что нищенский плащ самозванца непременно обернется королевской мантией, а в жизни ждать от Радовича было нечего. Он был пустой человек. Никчемный. Лживый. Слабый – много слабее самой Туси, и Мейзель не понимал, как можно было такого полюбить.
Нет, не так. Он не понимал, как такого могла полюбить именно Туся.
Конечно, Мейзель знал, что рано или поздно она выйдет замуж. Знал и хотел этого – не блестящей партии, просто – хорошего брака, дружеского, детного, теплого, которого желал бы и самому себе. Два сильных взрослых человека, честно идущих по направлению к смерти. Рука об руку. Нога в ногу. Каждый старается, чтобы другому было хоть немного легче на этом пути.
Радович никуда не шел. Не мог. Его надо было волочить за собой, тащить, как несмышленыша.
Может, Туся этого и хотела – властвовать? Но зачем? Ей и без Радовича было кем управлять. Десятки, сотни даже людей были у нее в услужении с самого рождения, и никогда, никогда Мейзель не замечал, чтобы это приносило Тусе хоть какое-то удовольствие. Это был ее мир, другого она не знала. Еще один слуга был ей просто ни к чему.
Приревновала к Нюточке? Захотела отобрать то, что принадлежало не ей, – словно в детстве, когда невзрачный камешек в чужих руках кажется ребенку драгоценнее собственных игрушек? Или просто влюбилась, не думая, ни за что, нипочему, ошалела от чужой красоты – как мотылек, принимающий за солнце подслеповатую деревенскую коптюшку?
Мейзель все кружил мысленно, строил предположения, будто вертел в руках шкатулку, чужую, замкнутую, утратившую не только ключ, но и память о содержимом.
Потом устал. Перестал.
В конце концов, Туся просто поступила так, как считала нужным. Как поступала всегда.
Мейзелю оставалось только смириться.
Первое время он боком, как-то по-голубиному держа голову, чтобы не мешала тихо расползающаяся катаракта, все высматривал в Тусе изменения – не расплылась ли в поясе, не потяжелела? Искал со страхом несомненные признаки: надувшиеся груди, припухлый, словно размытый по краям рот, сложенный в нежную придурковатую улыбку, ржавые пятна на лбу и на висках – и нет, не находил, и пугался еще больше.
Год прошел. Два. Пора бы уже. Или нет? Нет! Конечно же, нет! Только не от этого смазливого мерзавчика.
А душа ныла все равно. Просила. Жаловалась. Жалковала.
Еще разок подержать на руках живого, тяжеленького, горячего ребенка.
У нее будет девочка, разумеется.
Дочка.
Туся вторая.
На прощание Туся прижимала его ладонь к щеке – крепко-крепко. Как в детстве – когда засыпала. Мейзель стеснялся своих рук, старых, корявых, ненужных. Он больше не мазал пальцы йодом – и они были бледные, голые, беспомощные. Будто чужие.
Но Туся все равно прижималась.
Целовала по очереди каждую шершавую косточку: январь, февраль, март, апрель…
Май.
Умер Мейзель в мае тихой и страшной смертью праведника, которым он никогда не был – да и не стремился. Опухоль, неприметная, неловкая, как и он сам теперь (иногда Мейзелю казалось, что такая же старая), несколько лет разрасталась, неторопливо, почти сладострастно стискивая горло. Когда Мейзель понял, что больше не может скрывать от Туси ни одышку, ни жалкую петушиную сипоту голоса, он просто назначил день и час. Сам себе назначил. Врач в нем, блестящий, смелый, так и не прославившийся, был жив и сохранил и твердость духа, и способность к клиническому мышлению. Впереди ждал только распад – долгий, мучительный, смрадный. Сперва он перестанет говорить, потом двигаться – и наконец умрет от медленного, очень медленного удушья. Думать, к сожалению, не перестанет. Думать и чувствовать боль. Страдать. Измазанный собственным дерьмом. Неподвижный. Задыхающийся. Бессильный.
Мейзель понимал, что это и есть воздаяние. Отсрочка его приговора наконец подошла к концу.
Мне отмщение и аз воздам.
Всё было по заслугам. Всё справедливо. Просто немилосердно. Как врач – все еще врач – он не мог этого допустить. Пусть место души в аду, тело не должно страдать понапрасну. Даже его собственное тело.
А главное, все это не должно было выпасть на долю Туси. Она не должна была видеть. Не должна была страдать рядом с ним. Из-за него.
Казнь была назначена на пятницу, 4 мая 1894 года. На четыре часа дня.
Красивые цифры. Ровные.
Ей легко будет запомнить.
Мейзель сходил в баню, которую никогда особо не жаловал, считая диким и вредным удовольствием. Варварством. Предпочитал обливания в тазу. А вот напоследок распробовал, как же хорошо, господи, как хорошо. Каждая жилочка будто ожила. Он переоделся в чистую рубаху, голубоватую, накрахмаленную, слишком теперь просторную и в вороте, и в плечах. Положил в карман сюртука свежий платок. Подумал – и в последний раз густо намазал пальцы йодом.
Туся в детстве спрашивала – ты зачем сам себе пальчики пачкаешь, Грива? Себе пачкаешь, а меня ругаешь.
Чтоб на Страшном суде с другими докторами не перепутали.
Правду она так и не узнала. Никто не узнал. А теперь и подавно не узнает. Мейзель подул на коричневые руки, предавшие его всего раз. Всего раз. А хватило на целую жизнь.
Стукнула дверь – и вдовица боком, высоко держа поднос, засуетилась с обедом. Он загодя заказал особое меню, выбрав то немногое, что действительно любил, и со вкусом, неторопливо поел ботвинью с молоденькими парниковыми огурчиками, радуясь их снежному упругому хрусту и нежному, свежему запаху. Туся третьего дня привезла, вот и пригодились. Жаркое из телятины и томленная в молоке картошка так и просили стопочку, но пить даже в гомеопатических дозах Мейзель побоялся – кто знает, не выйдет ли антидот. Химию он, признаться, подзабыл преизрядно.
Вдовица споро управилась с грязной посудой, принесла на вытянутых руках ворчащий самовар, потом сливки, сахар, морковный пирог, сонно вздыхающий под салфеткой. Расставила всё, пересыпая пустопорожними сплетнями, – и убралась наконец восвояси.
Часы отстучали три четверти четвертого.
Мейзель отщипнул от пирога ароматный оранжевый мякиш и отодвинул тарелку. Мама лучше пекла. Да и просто – довольно.
Он пошел в спальню и последние четверть часа своей жизни простоял перед окном, бездумно разглядывая скучную сельскую улицу: серые заборы, серая пыль, серенькое небо, серенькая коза, обгладывающая штакетину забора. Должно быть, клейстером обмазали.
Он предпочел бы сад, но – не судьба. Не судьба. Не заслужил.
Мейзель достал из кармана заранее приготовленную склянку. Убедился, что не йод. Еще раз убедился. Нет. Калиевая соль синильной кислоты. Ну что ж, столько лет храню. Наконец-то пригодилась. Он растворил бесцветные кристаллики в стакане воды, покрутил звонкой стремительной ложкой. Еще раз посмотрел в окно.
Коза ушла.
Ему несомненно хватило бы мужества удавиться – но он не хотел позора для Туси. Довольно и того, что она будет плакать. Он втайне надеялся, что да.
Мейзелю было восемьдесят два года – и он был уверен, что не вызовет ничьих подозрений. Старость – лучшее алиби. Никто не захочет выяснять, отчего умер такой древний старик.
Он посмотрел на циферблат.
Без минуты четыре.
Ну, господиблагослави.
Пора.
Пора! – отчетливо повторил часовой механизм.
И Мейзель поднес стакан к губам.
Последнее, что он увидел в своей жизни, была Туся, двенадцатилетняя, ясноглазая, нетерпеливая, буквально на минуточку присевшая в кресло, – нет-нет, мадемуазель, извольте не двигаться и смотреть вот сюда! Шипение магния, вертлявый от желания угодить фотограф, чуть смазанные локоны, лаковый блик на выпуклом лбу. В тот день было солнечно. Послеобеденный чай накрыли в саду под вишнями, и всё было в лепестках, полупрозрачных, тающих, светлых. Туся вертелась, рвалась в конюшню – к новорожденному жеребенку, сыну Боярина. Беркут Второй. Первый Беркут был уже годовик, огненно-рыжий, легкий. Воздух звенел от дроздов, Тусиного смеха, от серебряной ложечки, которой Туся, шаля, весело взболтала чай и тут же приложила ее, горячую, гладкую, к губам Мейзеля, а потом – ко лбу.
Вот как я люблю тебя, Грива! Можно уже? Скажи, что можно!
Мейзель смахнул с ее пробора тоже расшалившийся приблудный лепесток, кивнул – и Туся, опрокинув стул, побежала освобожденно, на ходу оправляя вздувающееся платье, еще недлинное, детское, еще не скрывающее ни туфельки, ни ножки, и все они улыбались, глядя, как она спешит по пятнистому от солнца саду, и Борятинская, и гувернантка, и даже Нюточка, и он сам, и всё звенело кругом, пело, переливалось темно-зеленым, белым, розовым, золотым, и только розетка с вишневым вареньем, прошлогодним, суховатым, горела на скатерти тревожным темным пятном, будто запекающаяся кровь.
Как же я ненавижу кровь, господи, как же ее боюсь!
С третьим ударом часов.
Нет, с четвертым.
БЛАНК! – сказал маятник, и Мейзель зажмурился, набрал полную ложечку – ту самую, еще горячую от Тусиного чая, нашарил сразу пересохшим языком ягоду, упругую, приторно-сладкую, выстрелившую густым липким соком, косточка стукнулась о зубы, неожиданно круглая, твердая. БЛАНК! – повторили невидимые часы и сразу же, вздохнуть не успел, еще раз – БЛАНК! – и косточка, хрустнув, лопнула, и сразу запахло горьким, свежим, весенним – вязкой миндальной мякотью только что разрезанного кулича.
Христос воскресе, Грива! – сказала Туся.
Часы пробили в четвертый раз.
И Мейзель двумя глотками привел приговор в исполнение.
Он еще успел поставить Тусину фотографию на подоконник. Не уронил. Даже поправил рамку негнущимися, не существующими уже пальцами.
И только потом умер.
Тусе доложили на следующий день. Она дернулась, вскинула руки, будто получила в лицо горящей головней, и закричала так, словно головня была взаправдашней, настоящей. Радович, никогда прежде не видевший, чтобы Туся плакала, не знал, что предпринять, тыкался то с водой, то с утешительными благоглупостями, – словом, говорил и делал не то даже больше обыкновенного, хотя больше, кажется, было просто невозможно.
Ничтожное, ничтожное существо.
К похоронам, устроенным по высшему разряду (Радович даже не подозревал, что человеческая смерть может обойтись в такую сумму), Туся опухла от слёз так, что едва могла идти. Она вцепилась в край гроба, как цеплялась когда-то за руку Мейзеля, нет, сильнее, и Радович едва, один за другим, разжал ее пальцы. Поцеловал каждый – впервые по-настоящему, тепло. Бедная, жалкая, подурневшая. Живая. Она не заметила ни поцелуев, ни его самого – тоже впервые.
Оба сада – и старый, и молодой – захлебывались от цветения. В усадебном парке, радостном, весеннем, еще полупрозрачном, был спешно поставлен склеп, пока деревянный, временный, но Радович, уже знавший жену хорошо, не сомневался, что через год-другой здесь будет возведена усыпальница не хуже царской. Ошибся. Туся поставила над могилой Мейзеля часовню – кружевную, нежную, розово-мраморную, похожую на девочку-подростка, которая привстала на цыпочки, чтоб дотянуться до поспевших яблок.
В Бога она не верила, кстати. Как и Мейзель.
Он сам ее так воспитал.
Духовную огласили на поминках – заверенную по всем правилам у нотариуса. Мейзель, педантично разузнавший, что к домашним завещаниям много придирок, предпочел не возиться с поиском достойных душеприказчиков и бумаги, удовлетворяющей капризный Сенат. Имущества он не нажил, зато капитал в денежных бумагах в размере двухсот восьмидесяти семи тысяч сорока рублей должен был быть передан Наталье Владимировне Радович (в девичестве – Борятинской) и употреблен на осуществление любого ее желания.
Туся перестала плакать – первый раз с пятого мая. Приподняла голову, словно не веря. И вдруг встала и, зажимая рот платком, побежала вон. Спешно, на живую нитку сшитое траурное платье шумно заторопилось вместе с ней, заглушив последние слова Мейзеля. В завещании он распорядился, чтобы на его погребение было употреблено не более двухсот рублей из указанных денег.
Не хотел быть в тягость даже в этом. Даже мертвый не желал обременить.
Эту волю никто не выполнил. Не услышал.
Радович нашел Тусю в конюшне. Она шагами вымеряла стены, что-то тихо бормоча. Потом повернулась к Радовичу – совершенно прежняя, сияющая сквозь опухшее, раненое, больное тем же самым яростным рваным светом, который так поразил его когда-то при первой встрече.
С таким же страшным и радостным лицом Вук Короман всегда садился за карточный стол. У Саши такое же лицо было, когда он… Когда мы…
Радович сглотнул. Нет. Не вспоминать. Нельзя вспоминать. Нельзя.
Всё теперь будет, – сказала Туся хриплым, растрепанным от слёз, как будто войлочным голосом. – Ставочная конюшня. Призовая. Маточная. Жеребятник. Манеж. Свой завод – самый лучший в России.
Но главное – пастбища свои.
Наконец-то.
Наконец-то!

 

Конный завод в Анне был заложен через три месяца после смерти Мейзеля. Туся ухнула в строительство с головой – как когда-то прыгала в Битюг, с визгом, с веселыми брызгами. Она спорила с архитектором, бранилась с подрядчиками, требовала невозможного – и невозможное это, как всегда, получала. Радович, и через семь лет брака не переставший бояться, что в одно прекрасное утро его за полной никчемностью вышвырнут вон, пытался помогать жене во всем, суетился, сновал, лез под ноги – и презирал себя за это отчаянно.
Еще и за это.
Борятинская, притихшая, будто опустевшая, всё реже выходила из комнаты. Она перебралась в свою старую спальную в старом доме, который хоть и укрылся невидимо внутри нового, как обещал когда-то Бойцов, но сохранил и прежний запах, и знакомый перепев половиц, и милую, уютную тесноту. Борятинская, будто вновь была беременна Тусей, часами лежала на кровати, смотрела на сад и чувствовала себя внутри матрешки. Большой дом спрятал в себе маленький, внутри маленького была комнатка, внутри этой комнатки – она сама, и внутри нее самой была жизнь – тихая, неостановимая, распирающая изнутри.
У нее снова, как когда-то, рос живот, но теперь она боялась скрестить на нем руки.

 

Никто не заметил, что Борятинская похудела еще больше, превратилась в настоящий бесшумный остов – Тусе, увлеченной грандиозным переустройством мира, было некогда, семидесятилетняя Танюшка давно и неожиданно для всех выжила из ума и была отправлена на почетный покой в собственные комнаты, плотно набитые узлами, кулями, сундуками и укладками. Словно раз и навсегда заведенный механизм, она все радела о хозяйском добре и, тихо ворча, стаскивала к себе сор и дрянь со всей усадьбы. К барышне она приходила ежедневно, как на службу, сидела рядом, деревянно покачивая головой, а потом схватывалась, подбирала с ковра носовой платок или хозяйскую туфлю и уходила, хромая, в свое тихое, честно выслуженное безумие.
И Мейзеля больше не было. Совсем. Так что Борятинской не с кем было поговорить, некому пожаловаться, никто не мог вылечить ее или хотя бы успокоить, и она умирала молча, будто шаг за шагом спускалась по длинной неверной лестнице в подземелье, и лестница все заворачивала и заворачивала, своды становились все ниже и темнее, и впереди – Борятинская это чувствовала – не было ничего. Совсем ничего. Даже света.
Она умирала второй раз в жизни – но теперь знала об этом. Знала, но почему-то, как и в прошлый раз, совершенно не боялась. Рак яичников – ласковый, тихий, беспощадный – забирал ее почти без боли, просто не хотелось есть, совсем не хотелось. Неузнаваемые безмолвные люди приносили и уносили подносы с приборами, поправляли одеяло, меняли изредка белье. Как-то раз пришла Туся, скривила гадливо лицо, рванула оконные рамы, и Борятинская поняла, что, должно быть, дурно пахнет, – и застыдилась. Но это был не просто дурной запах. Смрад от распадающейся опухоли стоял ужасный, ни с чем не сравнимый и не совместимый ни с чем живым. Туся долго и громко распекала кого-то в коридоре, а Борятинская сползла с кровати, с трудом, со многими остановками, добрела до туалетного столика и, как могла тщательно, обтерлась духами – теми самыми, нежными, цветочными, которые так любил когда-то князь.
Теперь и она сама не помнила их названия.
С того дня Борятинская обтиралась ежедневно – руки, шею, крошечные сморщенные груди, каждую проступившую косточку. Хотела и живот – но не могла, боялась: живот, вздувшийся, посинелый, огромный, был слишком живой. Страшный.
Борятинская надеялась, что Туся придет еще раз – вбежит, топоча резвыми ножками, с визгом прыгнет прямо на кровать, и они будут, как раньше, обниматься, тыкаться носом, губами, зарываться лицом в нежное кружево, выискивая живую горячую кожу, мягкую душку – чтобы тысячу раз ее, вздыхающую, жаркую, поцеловать.
Не поговорить даже.
Всего один раз обнять ее. Еще один раз. Просто до руки дотронуться.
Господи, смилостивись, умоляю.
Но Туся больше не приходила.
Прислала вместо себя доктора. Потом еще одного, такого же незнакомого, чужого. Борятинская от осмотра отказалась – зачем? Единственный врач, которому она верила, лежал на краю парка. И не звал. Даже не ждал.
Она никому не была нужна. Больше – никому.
За день до смерти Борятинская пришла в странное, суетливое, безостановочное почти, маятниковое движение – она то садилась, то вставала, то, радуясь вдруг вернувшимся силам, копошилась в шкафах – искала что-то очень важное, нужное, а что – не помнила сама. Обиралась.
Успокоилась, только когда нашла шаль – ту самую, прабабкину, драгоценную, кашмирскую, расшитую золотыми слезами Аллаха. Развернула, вздохнула облегченно – духовная лежала внутри, заготовленная еще в восемьдесят шестом году, после смерти князя. Тот отказал всё свое громадное состояние в трех равных долях – ей и двум старшим детям, Лизе и Николя. Будто Туси и на свете не было. Она долго тогда не могла простить, но – Господь велик – справилась, простила, отпустила покойному страшный грех, но составила завещание, по которому всё, что у нее было, отходило Тусе, и только ей.
И отдельной строкой шаль прописала.
Будто разом отомстила всем, кто не принял ее дочь.
К вечеру Борятинская немного попила слабого чаю и даже попробовала поесть, но еда на подносе, который забыли убрать, скисла, а новый ей так и не принесли.
Ничего, ничего. Не стоит беспокойства. Я так.
Борятинская тихо, по-мышиному, погрызла подсохший хлеб, но поняла, что устала, слишком устала. Она спрятала завещание под подушку, прилегла, скукожившись, на кровать и, зарывшись лицом в шаль, заснула – впервые за долгие недели спокойно, ясно – и до утра ходила по августовскому саду, солнечному, жаркому, с Тусей на руках, и всё выпевала ласково – а это, Тусенька, сли-и-ива, смотри, какая красивая, синяя, а это яблочки, наливные, сла-а-а-адкие, – и Туся, маленькая, тяжелая, горячая, кивала серьезно и крепко держалась за ее шею, щекоча смешными кудряшками, и еще падали яблоки – с тихим, спелым стуком, то тут, то там – катились недолго, подпрыгивали и ложились в такую же спелую траву.
Тук. Тук. Тук.
От этого звука Борятинская и проснулась.

 

Крестьянин, рослый, молодой, продубленый воронежским солнцем, атаман двух десятков таких же крепко копченых лесорубов, на секунду задержал топор и смерил взглядом яблоню, старую, но сильную, убедительно, торжествующе даже живую. Антоновка. Яблок, еще недоспелых, бледных, восковых, было столько, что листвы не видать.
Вы б хоть урожай сняли, вашсиясь. Не брали грех на душу. Ишь, сила какая уродилась.
Туся только плечами передернула – не твои грехи, не тебе и каяться. Руби давай!
Крестьянин перекрестился, махнул своим, и топор длинной солнечной дугой пронесся у него над головой.
Тук.
Дерево вздрогнуло, будто не веря. Вскрикнуло. Захлебнулось.
Швырнуло в небо пригоршню переполошенных, растрепанных, ничего не понимающих птиц.
Яблоки тихим частым дождем посыпались на траву.
Тук. Тук. Тук.
По всему саду задергались беспомощно, как от боли, верхушки живых деревьев.
Радович не выдержал, отвернулся.
Туся пожала плечом еще раз, прикусила губу. Ей нужны были пастбища. Луга. Трава. Много. Очень много травы. На покупных кормах конный завод не устроишь – это она знала твердо. Ее мечта обрастала мясом, а где мясо – там и кровь. Ради лошадей надо было пожертвовать садом. И она жертвовала.
И вообще, это просто деревья – и всё.
Грива бы тоже так сказал.
Туся была уверена.

 

Когда сад закончили вырубать, Борятинская была еще жива, но уже ничего не чувствовала. В глазах ее, открытых, остановившихся, отражалось опустевшее окно, в свою очередь отражавшее такое же опустевшее, медленно темнеющее небо.
Вечером в комнату зашла Танюшка, подхватила с пола выскользнувшую шаль, покивала скорбно и ушла, бормоча что-то не внятное никому, кроме ее собственного Бога.
Дверь за ней закрылась.
И глаза Борятинской наконец-то закрылись – тоже.

 

Туся хмуро прочертила в застывшей подливе четыре линии. Потом еще четыре – накрест. И отложила вилку. Ужинать не было сил. Все вокруг пропахло яблоками – тошнотворно, невыносимо.
Ее знобило.
Радович послушно отложил свои приборы. Посмотрел встревоженно.
Вы не заболели?
Просто устала. Завтра корчевать начнут – снова вставать ни свет ни заря. Иначе они такого наработают…
Туся поежилась еще раз. Она подурнела от усталости, загорела за это лето не хуже крестьян – неприлично, недопустимо. Отмахивалась от парасолек, шляпок – да оставьте наконец, это неудобно, обойдусь. Всё делала сама, во всё вникала, даже ходить стала по-другому – быстро, широко, вразмашку. Кисти рук, шею, лицо точно прохватило коричнево-красным, неженским огнем, и вся она после смерти Мейзеля будто стала шире, огрубела. И только под платьем все еще было светлое, мягкое, чуть припухшее – так что Радович, каждый вечер помогая жене раздеваться, воочию видел, как всё четче становятся границы между прежней и нынешней Тусей.
Неприятно.
Она встала, и Радович тотчас встал тоже, учтиво наклонив голову. Он вообще-то был еще голоден и рассчитывал на пирожное. Ему не четырнадцать лет, в конце концов, чтобы ложиться спать голодным в собственном доме.
В собственном.
Чёрта с два!
Туся сделала шаг и вдруг вскрикнула испуганно, схватилась за живот обеими руками, будто защищаясь. Радович кинулся – что? что? – может, доктора? Но Туся медленно отстранилась. Она наклонила голову, прислушиваясь к себе, точно пыталась понять, не проснувшись, идет ли дождь или заоконный ветер просто перебирает лапой тихие утренние листья.
Поняла.
Улыбнулась.
Снова приложила ладони к животу, но уже совсем по-другому – бережно, осторожно, словно накрывая невиданную хрупкую бабочку.
Мой бог, – сказал Радович. – Неужели наконец?
Туся кивнула.
Она была совершенно уверена, что – да.

 

Шаль Борятинской Танюшка унесла к себе и спрятала заботливо в одном из сундуков под стопами слипшейся от старости негодной дряни. Сама Танюшка исчезла наутро, будто никогда не жила ни в Анне, ни вообще на свете. Может, утопилась. Может, просто ушла.
Все, кто любил ее, умерли, все, кого любила она, не нуждались в ней более.
А сама Танюшка счастливо не помнила ни тех, ни других.
Всё барахло ее по приказу Туси сожгли на черном дворе, не разбирая. Вместе с шалью, которую, просмотрев завещание, Туся поискала недолго – да и перестала.
Некогда.
Оплакивать, волноваться, искать…
Туся была беременна – свои первым конным заводом, первым ребенком, первыми своими настоящими, взрослыми, сбывающимися мечтами – и сама верила, что это так.
Новый и старый сад вырубили полностью. Парк тоже. Туся оставила только одно-единственное дерево – возле усыпальницы Мейзеля. Старую грушу. Мать она похоронила на монастырском кладбище, подле прежних хозяев Анны, чтобы не беспокоить лишний раз Гриву. Пусть себе спит.
Усадебный дом стоял огромный, непривычно голый, впервые выставленный напоказ. Позади щетинились лесами – будто обглоданными ребрами – стремительно подрастающие постройки конного завода. Землю вокруг, сколько хватало глаз, распахивали под пастбища – черными, широкими, жирными, живыми полосами.
Туся была счастлива и свободна.
Наконец.
Как свободен всякий, не знающий, что готовит ему будущее.
Я люблю вас и потому не могу поступить иначе. Я люблю вас и потому не могу поступить иначе. Я люблю вас и потому не могу поступить иначе. Я люблю вас и потому не могу поступить иначе. Я люблю вас и потому не могу поступить иначе.
Вот что было написано в письме Саши Ульянова.
Я люблю вас и потому не могу поступить иначе.
Ровно, отчетливо, честно. Тысячу раз подряд.
Радович так и не узнал никогда.
Никто никогда не узнал.

 

2019

notes

Назад: Глава четвертая Брат
Дальше: Примечания