Глава восемнадцатая
В следующие три года Альма не получала вестей от Амброуза; по правде говоря, она почти не получала вестей о нем и от кого-то другого. В начале лета 1849 года Дик Янси сообщил, что они прибыли на Таити в целости и сохранности и плавание прошло без происшествий. (Альма знала, что «без происшествий» вовсе не означает «легко»; для Дика Янси любое плавание, в конце которого корабль не потерпел крушение и не был захвачен пиратами, проходило «без происшествий».) Янси доложил, что оставил Амброуза в заливе Матавай на попечении миссионера и ботаника, преподобного Фрэнсиса Уэллса, и что мистеру Пайку разъяснили его обязанности на плантации ванили. Вскоре после этого Дик Янси покинул Таити, чтобы заняться возникшими в Гонконге делами. После этого новостей больше не было.
Для Альмы Уиттакер это был период глубокого отчаяния. Утомительное это дело — отчаяние, ведь ему свойственно быстро превращаться в рутину; так и вышло, что после отъезда Амброуза каждый день для Альмы стал точной копией предыдущего — унылым, одиноким и незапоминающимся. Хуже всего была первая зима. Она казалась холоднее и темнее всех предыдущих зим в жизни Альмы. На женщину окоченело взирали голые деревья, умоляя, чтобы их одели или обогрели, а когда она шла по дорожке, ведущей от дома к флигелю, ей казалось, будто над головой парят невидимые хищные птицы. Река Скулкилл замерзла так быстро, а лед на ней был таким толстым, что по ночам на нем разводили костры и жарили громадных волов на вертеле. Стоило Альме шагнуть за порог, и ветер ударял ее в лицо, подхватывал и оборачивал колючим ледяным плащом.
Она перестала спать в своей комнате. Она почти вообще перестала спать. С тех пор как она поссорилась с Амброузом, она практически переселилась во флигель и не могла представить, что когда-нибудь снова станет спать в своих супружеских покоях. Она перестала есть со всеми, и на ужин у нее теперь было то же, что на завтрак: бульон и хлеб, молоко и патока. Она чувствовала безразличие, тоску и смутное желание кого-нибудь убить. Была раздражительна и вспыльчива именно с теми людьми, кто был к ней добрее всего: с Ханнеке де Гроот и Джорджем Хоуксом, к примеру; ее больше совсем не заботили и не волновали ее сестра Пруденс и бедная старая подруга Ретта. Отца она избегала. Играть с ним в нарды отказывалась. Она едва справлялась со своими официальными обязанностями в «Белых акрах». Сообщила Генри, что тот всегда обходился с ней несправедливо — относился как к прислуге.
— А я никогда и не прикидывался справедливым! — выкрикнул тот в ответ и велел ей сидеть в своем флигеле, пока она снова не сможет взять себя в руки.
Ей казалось, что весь мир насмехается над ней, поэтому ей и было так сложно снова предстать перед этим миром.
Альма всегда отличалась крепким здоровьем и никогда не ведала несчастий, которые приносит болезнь, но той первой зимой после отъезда Амброуза ей стало трудно вставать по утрам. Она утратила весь вкус к своим исследованиям. Не могла представить, как мох вообще мог заинтересовать ее — мох или что-либо еще. Гостей в «Белые акры» она больше не приглашала. С веселыми ужинами для развлечения Генри было покончено. У нее не было сил их устраивать. Разговоры невыносимо ее утомляли; молчание было еще хуже. Она была погружена в свои мысли; ее раздражало абсолютно все. Если на пути ей попадались горничная или садовник, она кричала: «Ну почему в этом доме нельзя даже на секунду остаться в одиночестве?» — и гневно уносилась в противоположном направлении.
В поисках разгадки ситуации с Амброузом она обыскала его кабинет, который он оставил нетронутым. В верхнем ящике стола нашла блокнот с личными записями. Она не вправе была читать их, и понимала это, но сказала себе, что если бы Амброуз хотел сохранить свои сокровенные мысли в тайне, то не стал бы оставлять эти записи в столь очевидном месте — незапертом верхнем ящике своего стола. Однако ответов в блокноте она не нашла. Мало того, он еще больше запутал и напугал ее. На его страницах были не признания и не мечты; не был этот дневник и простым отчетом о событиях дня, как дневники ее отца. Записи были даже не пронумерованы. Многие фразы были даже не похожи на фразы — это были лишь обрывки мыслей, перемежающиеся длинными тире и многоточиями:
«В чем воля твоя — ?…навеки позабыть все споры… желать лишь цельного и чистого, высеченного по Божественным канонам, не зависящего ни от чего… Во всем находить связь… Вызывает ли у ангелов столь болезненное отвращение их собственная сущность и гниющая плоть? Все то внутри меня, что испорчено, пусть станет бесконечным и восстановится, но без причинения вреда мне самому… Столь глубоко — переродиться! — в благостной целостности!.. Лишь украденным огнем или украденными знаниями достигается мудрость!.. В науке нет силы, но в сочетании двух — ось, где огонь рождает воду… Стань моей добродетелью, Христос, стань мне примером!.. ИСПЕПЕЛЯЮЩИЙ голод, если питать его, порождает лишь голод еще более ненасытный!»
Там было множество страниц подобной писанины. Это было конфетти из мыслей. Они начинались ниоткуда и ничем не заканчивались, ни к чему не приводили. В мире ботаники подобный невнятный язык назывался Nomina Dubia или Nomina Ambigua, то есть вводящие в заблуждение, неопределенные названия растений, из-за которых образцы невозможно классифицировать. Это была совершенно бесполезная свалка слов. Информация, которую и информацией назвать было нельзя, головоломка, ставшая еще более запутанной.
Однажды днем Альма наконец не выдержала и сломала печати на замысловато свернутом листке бумаги, который Амброуз вручил ей в качестве свадебного подарка, — том самом предмете, содержавшем «слова любви», который Амброуз попросил ее никогда не открывать. Она развернула его многочисленные сгибы и разгладила бумагу. В центре листка было всего одно слово, написанное знакомым изящным почерком: АЛЬМА.
Что это за человек? Точнее, кем был этот человек? И кем была Альма теперь, когда его не стало? Чем она стала теперь? Замужней девственницей, целомудренно делившей ложе со своим прекрасным молодым мужем всего один месяц. Имеет ли она даже право называть себя женой? Была ли когда-нибудь женой? Ей так не казалось. Ей больше было невыносимо называться «миссис Пайк». Само имя это было жестокой насмешкой, и она огрызалась на всякого, кто смел так ее называть. Нет, она по-прежнему была Альмой Уиттакер — она всегда была Альмой Уиттакер. Она не могла отделаться от мысли, что, будь она красивее или моложе, ей, возможно, удалось бы убедить своего мужа полюбить ее так, как должны любить мужья. Почему Амброуз именно ее выбрал в кандидатки для своего платонического брака? Видимо, она показалась ему подходящей на эту роль: немолодая женщина, лишенная всякой привлекательности. Она также сильно мучилась вопросом, не стоило ей и впрямь научиться терпеть унижение в браке, как велел отец. Возможно, ей стоило принять условия Амброуза. Если бы она сумела проглотить свою гордость или задавить желание, он по-прежнему был бы рядом, был бы ее спутником жизни. Будь она сильнее, то вынесла бы это.
Лишь год тому назад она была довольной жизнью, все успевающей, трудолюбивой женщиной, которая никогда даже не слышала об Амброузе Пайке; теперь же он разрушил все ее существование. Этот человек явился, разжег в ней свет, околдовал ее рассказами о чудесах и красоте; он одновременно понимал и не понимал ее, женился на ней, разбил ее сердце, смотрел на нее печальными глазами, смирился со своим изгнанием, и вот его не стало. Что за безрадостная и бессмысленная штука жизнь!
* * *
Времена года нехотя сменяли друг друга. Настал 1850 год. Однажды ночью в середине апреля Альма проснулась от жуткого кошмара; она очнулась, вцепившись себе в горло, давясь последними сухими крошками ужаса. И в панике сделала странную вещь. Вскочив с дивана в каретном флигеле, босиком побежала по подернутому инеем двору, пересекла посыпанную гравием дорожку, греческий сад своей матери и подбежала к дому. Завернув за угол, бросилась к двери кухни позади дома и, толкнув ее, ворвалась внутрь с колотящимся сердцем, лихорадочно глотая воздух. Сбежала вниз по лестнице — в темноте каждая истоптанная деревянная ступенька была ей знакома — и не остановилась до тех пор, пока не достигла решетки, которой были отгорожены покои Ханнеке де Гроот в самом теплом углу подвала. Схватившись за прутья, она затрясла их, как обезумевший узник.
— Ханнеке! — вскричала Альма. — Ханнеке, мне страшно!
Задумайся она хоть на мгновение перед тем, как броситься бежать, то, быть может, опомнилась бы и остановилась. Как-никак, ей было пятьдесят лет, а она мчалась в объятия старой няньки. Абсурд! Всего одно мгновение подарило бы ей ясность и заставило остановиться, но сейчас ум ее был затуманен, что позволило инстинктам взять верх и привести ее прямиком к Ханнеке.
— Die is dat? — испуганно прокричала Ханнеке.
— Это я, Ханнеке! — воскликнула Альма, с радостью перейдя на знакомый, греющий слух голландский. — Ты должна мне помочь! Мне приснился плохой сон.
Ханнеке встала и отворила клетку, ворчащая и недовольная. Альма бросилась ей в объятия и зарыдала, как малое дитя. Ханнеке удивилась, но быстро пришла в себя, отвела Альму в кровать и усадила ее, обняла и разрешила выплакаться.
— Тихо, дитя, — проговорила она. — От этого еще никто не умирал.
Но Альме казалось, что она от этого умрет — от этой бездонной, глубокой тоски. Конца ей она не видела. Она тонула в ней уже полтора года и боялась, что это затянется навек. Она рыдала, уткнувшись в шею Ханнеке, выплакивая весь урожай так долго копившейся в ней скорби. На грудь Ханнеке, должно быть, вылилось с пивную кружку слез, но Ханнеке не пошевелилась и не произнесла ни слова, лишь все время повторяла:
— Тихо, дитя. От этого еще никто не умирал.
Когда Альма наконец пришла в себя — по крайней мере, в той или иной степени, — Ханнеке взяла чистую тряпку и как ни в чем не бывало старательно вытерла лица обеих, словно протирала столы на кухне.
— Чего нельзя избежать, нужно вытерпеть, — сказала она Альме. — От горя не умрешь — никто из нас еще не умер.
— Но как вытерпеть такое? — взмолилась Альма.
— С достоинством продолжая исполнять свои обязанности, — отвечала Ханнеке. — Не страшись работы, дитя. В ней ты найдешь утешение. Хватает сил плакать — хватит и работать.
— Но я любила его, — сказала Альма.
Ханнеке вздохнула:
— Значит, ты ошиблась, и это дорого тебе стоило. Ты полюбила человека, который думал, будто мир из масла сделан. Того, кто желал видеть звезды при солнечном свете. Он был дураком.
— Не был он дураком.
— Он был дураком, — повторила Ханнеке.
— Он был единственным в своем роде, — сказала Альма. — Он не хотел жить в теле смертного мужчины. Хотел быть ангелом небесным — и желал, чтобы я тоже им стала.
— Что ж, Альма, ты вынуждаешь меня повторяться: он был дураком. А ты к нему относилась как к божеству, удостоившему тебя визитом. Да все вы так к нему относились!
— Думаешь, он лгал? Думаешь, он был злым?
— Нет. Но и с небес он тоже не спустился. Он просто был дураком, говорю же тебе. И ладно, безобидным дураком, но ты ж попалась в его сети. Что ж, дитя, все мы порой становимся жертвами дураков, а иногда и сами оказываемся глупы настолько, чтобы в них влюбиться.
— Меня ни один мужчина больше не захочет, — проговорила Альма.
— Пожалуй, ты права, — без обиняков отвечала Ханнеке. — Но ты должна вытерпеть это — и не ты будешь первой. Ты позволила себе погрязнуть в болоте уныния слишком надолго, и твоя мать устыдилась бы. Ты размякла, и это не делает тебе чести. Думаешь, ты единственная, кому приходится страдать? Почитай повнимательнее Библию, Альма, мы не в раю живем, а в юдоли слез. По-твоему, для тебя Бог сделал исключение? Оглянись вокруг. Что видишь ты? Повсюду боль. Везде, куда ни повернись, страдания. Если с первого взгляда страданий не видно, приглядись получше. И скоро увидишь, поверь.
Слова Ханнеке были суровы, но звук ее голоса сам по себе успокаивал. Голландский язык не был красив, как французский, величествен, как древнегреческий, или благороден, как латынь, но Альму Уиттакер он успокаивал, как тарелка горячей каши. Ей хотелось положить голову на колени Ханнеке, чтобы та ее отчитывала вечно.
— Стряхни с себя отчаяние! — продолжала Ханнеке. — Твоя мать накинется на меня из могилы, если ты и дальше продолжишь бродить по этому дому и ныть, высасывая из себя последние соки, как делаешь уже много месяцев. Ноги у тебя не сломаны, так встань на них, будь добра. Или ты хочешь, чтобы мы век о тебе горевали? Тебя кто-то палкой в глаз ткнул, что ли? Да нет же, вот и хватит тогда ныть! Хватит спать на диване в этом своем флигеле, как собачонка. Вернись к своим обязанностям. Вернись к отцу — ты что же, не видишь, что он болен и стар и скоро умрет? А меня оставь в покое. Я слишком стара для таких глупостей, да и ты тоже. В таком-то возрасте, после всего, чему тебя научили, жаль будет, если ты не сумеешь себя лучше контролировать. Возвращайся в свою комнату, Альма, в свою прежнюю комнату в этом доме. Завтра ты спустишься завтракать вместе со всеми, как и всегда, и отныне я рассчитываю видеть тебя за завтраком одетой как положено. И съесть ты должна будешь все до кусочка, а после поблагодарить повара. Ты Уиттакер, дитя. Приди в себя. Довольно уже.
* * *
И Альма Уиттакер сделала, как ей было велено. Она вернулась в свою спальню, хотя боялась этого и чувствовала себя измученной. Вернулась к завтракам за общим столом, к обязанностям перед отцом, к управлению «Белыми акрами». Другими словами, приложив все усилия, на которые только была способна, она вернулась к той жизни, какой жила до появления Амброуза Пайка. Лекарства от судачащих горничных и садовников она не придумала, но, как и предсказывал Генри, в конце концов те обратили свое внимание на другие скандалы и драмы и почти прекратили обсуждать несчастья Альмы.
Сама она, правда, не забыла о своих несчастьях, однако заштопала прорехи в полотне своей жизни так тщательно, как только могла, — и стала жить дальше. Впервые за все время она заметила, что здоровье отца действительно ухудшается, и скоротечно, как и говорила Ханнеке де Гроот. Едва ли этому стоило удивляться (ведь ему было девяносто лет!), но Альма всегда воспринимала его как колосса, пример человеческой незыблемости, и его теперешняя слабость потрясала и пугала ее. Он стал надолго удаляться в свою комнату, а иногда откровенно не проявлял интереса к важным делам. Слух и зрение его ухудшались. Без слухового рожка он уже совсем ничего не слышал. Теперь Альма нужна была ему и меньше, и больше, чем прежде: больше как сиделка, меньше как секретарь. Об Амброузе Пайке он ни разу не вспомнил. О нем никто не вспоминал. От Дика Янси приходили сообщения о том, что плантация ванили на Таити наконец дала плоды. Это было единственное, что можно было счесть за новости об Амброузе.
И все же Альма не могла перестать думать о своем муже. Тишина из типографской студии, расположенной по соседству с ее кабинетом в каретном флигеле, постоянно напоминала о его отсутствии, как и оранжерея с орхидеями, запылившаяся и пришедшая в запустение, и молчание за ужином. А еще надо было обсуждать с Джорджем Хоуксом предстоящую публикацию книги Амброуза об орхидеях: в отсутствие Амброуза этим занялась Альма. Это тоже было напоминанием, причем болезненным. И сделать было ничего нельзя. Нельзя было избавиться от всех напоминаний. По правде говоря, они были повсюду. Ее печаль была неизбывна, но она заточила ее в маленьком отсеке своего сердца, которым можно было управлять. Это было лучшее, на что она была способна.
Снова, как и в другие одинокие моменты своей жизни, Альма обратилась к работе, чтобы успокоиться и отвлечься. Она снова начала трудиться над «Мхами Северной Америки». Вернулась на поле с валунами, где сапоги с каждым шагом вязли в грязи, и проверила свои флажки и отметки. Она снова убедилась в том, что один вид мха медленно продвигался вперед, в то время как другие отступали. К ней вернулось вдохновение, испытанное два года назад, в те головокружительные счастливые недели перед свадьбой, когда она заметила сходство водорослей и мха. Она не смогла ощутить ту безмерную уверенность, что почувствовала тогда, но предположение никуда не делось: ей все еще казалось как минимум вполне вероятным, что водное растение превратилось в наземное. За этим что-то крылось — какое-то стечение обстоятельств или необычная связь, — но разгадать эту загадку она не могла.
В поисках ответа и желая отвлечься, Альма снова обратила внимание на продолжающиеся дебаты о мутации видов. Она вернулась на шаг назад и снова перечитала Ламарка. Тот считал, что биологическая трансмутация происходит из-за чрезмерного или недостаточного использования той или иной части тела. К примеру, утверждал он, у жирафов такая длинная шея, потому что некоторые отдельные жирафы на протяжении своей истории так упорно вытягивали ее ввысь, чтобы объедать верхушки деревьев, что она на самом деле выросла в течение их жизни. Затем они передали эту черту — тенденцию к удлинению шеи — своему потомству. В то же время у пингвинов такие бесполезные крылья, потому что они перестали ими пользоваться. Из-за пренебрежения ими крылья атрофировались, и эта черта — пара ни на что не способных обрубков — передалась более молодому поколению пингвинов, сформировав тем самым облик всего вида.
Это была провокационная теория, но Альме не все в ней было ясно. Ей казалось, что, если следовать логике Ламарка, на Земле должно было происходить гораздо больше трансмутаций. Следуя этой логике, рассуждала Альма, у евреев, столетиями делавших обрезание, давно уже рождались бы мальчики без крайней плоти. Мужчины, всю жизнь брившие лицо, рождали бы сыновей, у которых никогда бы не росла борода. А женщины, ежедневно завивавшие волосы, — кудрявых дочерей. Но ясно же, что ничего такого не происходило.
И все же кое-что в мире менялось — в этом у Альмы не было сомнений. И не одна Альма так считала. В то время почти все в научном мире обсуждали такую возможность — виды могли менять свой облик. И это превращение происходило не на глазах, а в течение длительного времени.
Теория была в некотором роде фантастическая, но в то время в мире науки происходило много чего удивительного! Поразительно, какие тогда бушевали теории и споры. Недавно появилось слово «натуралист», придуманное великим ученым-энциклопедистом Уильямом Уэвеллом. Многие люди науки выступили с суровыми возражениями против этого грубого нового термина, зловеще напоминавшего им страшное слово «атеист»; почему нельзя и дальше называть себя, как раньше, естественными философами? Разве это наименование не звучит более богоугодно и безгрешно? Но между миром природы и философии теперь пролегала пропасть. Эти два мира уже не считались одним и тем же. Все реже встречались священники, которые были одновременно ботаниками или геологами: исследования природного мира породили слишком много сомнений в библейских истинах. Раньше Господа узревали в природных чудесах; теперь же природные чудеса бросали вызов самому факту Его существования. Людям приходилось выбирать, на чьей они стороне.
Почва уходила из-под ног ученых, они отступали перед лицом новых фактов. Оставшись одна в «Белых акрах», Альма Уиттакер тоже предавалась опасным мыслям. Она размышляла о Томасе Мальтусе и его теориях роста народонаселения, болезней, катаклизмов, голода и вымирания; о блестящих новых фотографиях Луны, сделанных Джоном Уильямом Дрейпером; о теории Луи Агассиса, утверждавшего, что мир некогда пережил ледниковый период. Однажды Альма пешком отправилась в музей на Сэнсом-стрит, чтобы взглянуть на полностью реконструированный скелет гигантского мастодонта, снова заставивший ее задуматься о возрасте этой планеты, о возрасте всех планет во Вселенной. Она постоянно думала о водорослях и мхах, о том, как первые превратились во вторые. Ее внимание вновь обратилось к дикрануму, и она снова задумалась о том, как этот вид мха способен существовать в столь многочисленных формах, каждая из которых отличается от другой лишь какой-нибудь мелкой деталью, что же облекло его в сотни различных силуэтов и конфигураций?
Задумывалась она и о своей жизни. В конце 1850 года на ее глазах Джордж Хоукс продемонстрировал миру книгу орхидей Амброуза Пайка — роскошное, подробное и дорогое издание, названное «Мир орхидей Гватемалы и Мексики». На ее глазах все, кто видел эту книгу, объявлял Амброуза Пайка лучшим иллюстратором-флористом эпохи. Все теперь хотели познакомиться с Амброузом Пайком, и все великие сады желали нанять его для зарисовки собственных коллекций, однако Амброуз Пайк сгинул — затерялся на другой стороне света, где, всем недоступный, выращивал ваниль. По этому поводу Альма чувствовала вину и стыд, но как исправить положение — не знала. Она договорилась, что Джордж Хоукс пошлет экземпляр книги Амброузу на Таити, но дошла ли она, так никогда и не узнала. Она устроила так, чтобы все гонорары от продажи книги были переданы матери Амброуза, почтенной миссис Констанс Пайк. Это привело к вежливому обмену письмами между Альмой и ее свекровью. К великому сожалению, миссис Констанс Пайк, кажется, думала, что ее сын сбежал от новой жены в погоне за очередной бесшабашной мечтой, а Альма, к еще более великому сожалению, не стала разубеждать ее в этом.
Раз в месяц Альма ездила навестить свою старую подругу Ретту в приюте «Керкбрайд». Но Ретта перестала узнавать ее — впрочем, Ретта, видимо, и саму себя теперь не узнавала.
Сестру Пруденс Альма не навещала, но время от времени до нее доходили новости: нищета и аболиционизм, аболиционизм и нищета — все та же невеселая история.
Задумываясь обо всех этих вещах, Альма не знала, как их осмыслить. Почему их жизни сложились так, а не иначе? Она снова вспомнила четыре вида времени, которым когда-то дала названия: Божественное время, геологическое время, человеческое время и время мхов. Она поняла, что почти всю свою жизнь стремилась жить в медленном, микроскопическом мире времени мхов. Это было странное желание, но потом она встретилась с Амброузом Пайком, чьи мечты оказались еще более невероятными: он хотел жить в вечной пустоте Божественного времени, то есть, по сути, вне времени вообще. И хотел, чтобы она поселилась там с ним.
Одно Альма знала точно: человеческое время было самым печальным, безумным и опустошающим временем из всех существовавших на Земле. И она изо всех сил пыталась его не замечать.
И тем не менее прошли три человеческих года.
* * *
Холодным дождливым утром в начале мая 1851 года в «Белые акры» пришло письмо, адресованное Генри Уиттакеру. Обратного адреса на конверте не было, но вдоль его края шла черная кайма, что означало траур. Альма читала все письма Генри, поэтому, разбирая корреспонденцию в отцовском кабинете, что входило в ее обязанности, открыла и этот конверт.
«Уважаемый мистер Уиттакер, — говорилось в письме. — Я пишу вам сегодня, чтобы представиться и сообщить прискорбное известие. Меня зовут Фрэнсис Уэллс, и вот уже тридцать семь лет как я служу миссионером в заливе Матавай на Таити. В прошлом я не раз вел дела с вашим представителем мистером Янси, который наверняка помнит меня как увлеченного ботаника-любителя. Для мистера Янси я собирал образцы растений и показывал ему места, представляющие интерес для ботаника. Кроме того, я продавал ему образцы морской фауны, кораллы и раковины, к которым испытываю особый интерес. Не так давно мистер Янси обратился за моей помощью в попытке сохранить ваши плантации ванили — предприятии, которому чрезвычайно способствовал приезд вашего сотрудника по имени мистер Амброуз Пайк, прибывшего к нам в 1849 году. На меня выпала печальная обязанность доложить, что мистер Пайк скончался от распространенной в здешних местах инфекции, которая, что в нашем климате не редкость, заканчивается для больного скорой и преждевременной смертью. Вы, вероятно, пожелаете сообщить его семье, что Господь призвал его к себе 30 ноября 1850 года. Также, если желаете, передайте его родным, что мистера Пайка похоронили по всем христианским канонам, а я проследил, чтобы его могила была отмечена небольшим камнем. Я очень сожалею о его кончине. Он был джентльменом высоких моральных качеств и чистейших помыслов. В наших краях таких людей встретить непросто. Сомневаюсь, что мне когда-нибудь встретится кто-то, похожий на него. Мне нечем утешить вас, кроме как уверением, что ныне он обитает в лучших местах и его никогда не постигнут невзгоды старости. Искренне и всецело ваш, преподобный Ф. П. Уэллс».
Новость обрушилась на Альму с силой топора, ударяющего о гранит: она зазвенела в ушах, сотрясла ее до кончиков ногтей, взорвалась искрами в ее глазах. От нее словно отсекли кусок чего-то — чего-то очень важного, — и этот кусок, завертевшись, улетел и потерялся навсегда. Если бы она в тот момент не сидела, то рухнула бы на пол. Но она сидела — и потому рухнула на отцовский стол, прижалась щекой к добрейшему и учтивейшему письму преподобного Ф. П. Уэллса и заплакала так, будто призывала все облака под небесными сводами обрушиться на нее разом.
* * *
Можно ли было горевать по Амброузу сильнее, чем она уже горевала? Оказалось, что да. Альма достигла самых глубин горя. Оказалось, под одним горем кроется другое, как на океанском дне под пластом обнаруживается пласт, а если продолжить копать, найдутся еще и другие. Амброуза не было с ней так долго, и она должна была понимать, что они не увидятся никогда, но ни разу она не предполагала, что он умрет раньше нее. С точки зрения простой арифметики это было невозможно, ведь он был ее моложе. Как он мог умереть первым? Он был сама молодость. В нем соединились вся невинность и простодушие этого мира. И все же он был мертв, а она жива. Она отправила его на смерть.
Есть степень горя столь глубокая, что это чувство становится уже непохожим на горе. Боль становится столь сильной, что тело ее уже не ощущает. Горе само себя прижигает, зарубцовывается и притупляет все чувства. Этой степени горя достигла Альма, когда перестала плакать и подняла голову с отцовского стола.
Она шагнула вперед, будто движимая грубой и неумолимой внешней силой. Первое, что она сделала, — поведала печальную новость отцу. Она нашла его в лежащим в кровати; его глаза были закрыты, лицо посерело и напоминало посмертную маску. Сообщить новость о смерти Амброуза с достоинством не вышло: пришлось кричать об этом в слуховой рожок Генри, пока тот не понял, о чем речь.
— Что ж, вот и этот канул, — промолвил он и снова закрыл глаза.
Затем она сказала Ханнеке де Гроот; та выпятила губы, прижала руки к груди и промолвила лишь одно слово: «God!» — по-голландски это звучало так же, как по-английски.
Альма написала письмо Джорджу Хоуксу, объяснив, что произошло, и поблагодарив его за всю доброту, что он проявил к Амброузу. Джордж сразу же ответил запиской, в которой читались искреннее сочувствие и вежливое сожаление.
Вскоре после этого Альма получила письмо от своей сестры Пруденс, в котором та выражала соболезнования по поводу ее утраты. Кто сообщил Пруденс, она не знала. И спрашивать не стала. Она написала ей короткую благодарственную записку.
Она написала письмо преподобному Фрэнсису Уэллсу, подписавшись от имени своего отца и поблагодарив преподобного за то, что сообщил о смерти данного ценного сотрудника. Также она спрашивала, могут ли Уиттакеры что-то сделать для него в ответ.
Написала она и матери Амброуза, в точности скопировав каждое слово из письма преподобного Фрэнсиса Уэллса. Она боялась отсылать это письмо. Альма знала, что Амброуз всегда был любимчиком матери, несмотря на то что миссис Пайк называла его «неуправляемым». Да и разве могло быть иначе? Амброуз у всех ходил в любимчиках. Альма молилась, чтобы христианская вера миссис Пайк оказалась столь же сильна, как выглядело на первый взгляд, и помогла бы ей пережить это известие. Что касается Альмы, то она не верила в Бога настолько сильно, чтобы найти в этом утешение. Кроме того, ей теперь казалось, что она своими руками убила любимого сына этой женщины, самого лучшего, драгоценного, ангела Фрамингема.
Когда Альма разделалась со всеми этими обязанностями и отослала все эти письма, ей ничего не осталось, кроме как смириться со своим вдовством, стыдом и печалью. Она вернулась к изучению мхов, но больше из привычки, чем потому, что ей так хотелось. Отцу становилось все хуже. Ее обязанности расширились. Мир сузился.
Такой была бы вся ее оставшаяся жизнь, если бы всего пять месяцев спустя в «Белые акры» не приехал Дик Янси. Одним октябрьским утром он поднялся по ступеням их дома, держа в руках маленький потертый кожаный портфель, некогда принадлежавший Амброузу Пайку, и потребовал, чтобы ему предоставили возможность поговорить с Альмой Уиттакер с глазу на глаз.