V
– Что уж говорить о людях простых? – сказал госпиталий. – Между тем как мудрецы, покинув дом, отряжают свое остроумие за море, чтобы привезти оттуда ксилокассии, саргогаллы, сапфира, гепардов, индийских скопцов и другого товара, облагаемого податями, эти живут, не задаваясь вопросом, где сейчас их разум и что делает. Джованни Бьонди, фаэнтинец, имел красивое платье, но берег его, приговаривая, что это для большого праздника, и поскольку обычные торжества казались ему мелковаты, кончилось тем, что он умер и его обрядили в это платье, впервые поднятое из сундука, так что оно сгодилось ему лишь на то, чтобы напустить полон гроб моли, хотя вряд ли такой праздник он имел в виду. Так и люди, если предположить, что ни один из них от природы не лишен разумения, все же пользуются им крайне редко, хотя это едва ли не единственная вещь, которая от частого употребления лишь выигрывает.
– Это оттого, – сказал келарь, – что в обыденной жизни каждый довольствуется не разумом, а мнениями, ибо по скудости ее обихода одни и те же причины ежедневно приводят к одинаковым следствиям, так что простому человеку, чтобы прослыть здравомысленным, достаточно руководствоваться доводами вероятности. А так как богу, по словам Цицерона, угодны государства, он скрепляет их единством мнений, иначе невозможно было бы договориться и в самых ничтожных делах. Если стать на волшебную колесницу, вроде той, в какой Медея летала за ядовитыми травами, и из-под небес бросить взор на разные племена, увидишь, что их обычаи и предания несходны и что считается кощунством у одних, для других – верх благочестия. Персидский царь некогда звал к себе римских философов, и они поддались его уговорам, поскольку, не разделяя римского учения о Божестве, думали, что персидское государство таково, как описывает Платон, у которого философы распоряжают общими делами. Прибыв к нему, они были разочарованы, найдя в царе человека невежественного и заносчивого, в его приближенных – насильников и честолюбцев, а в народе – безграничное сластолюбие и жестокость. По этой причине они досадовали и корили себя за то, что склонились на лесть и своей славой освятили злоупотребления царской власти. На их счастье, в эту пору между римлянами и персами был заключен мир, одним из условий которого было, чтобы римляне никого не принуждали изменять свои убеждения и принимать иные верования, но позволили каждому держаться тех мнений, какие ему угодны. Узнав об этом, философы окончательно утвердились в желании скорее умереть на родине, чем жить при царе среди почестей, и, простившись со своим гостеприимцем, в сердце мало горевавшим из-за разлуки с теми, чье присутствие понукало его к приличию, тронулись в обратный путь, на котором с ними приключилось нечто удивительное и достопамятное. Остановившись отдохнуть, они заметили брошенный посреди степей труп человека, недавно умершего, и, возмущенные варварскими обыкновениями и не терпя видеть оскорбляемую природу, с помощью слуг прикрыли труп и, как могли, погребли его, предав земле. Ночью, когда все заснули, одному из них приснился старец почтенного обличья, грозно прокричавший ему: «Не погребай того, что нельзя погребать; не препятствуй, чтобы труп растащили собаки; не оскверняй мать-землю!» От страха пробудившись, он разбудил сотоварищей и рассказал свое видение. Философы недоумевали, а поутру, когда, продолжив путь, проходили мимо вчерашнего погребения, увидели обнаженного мертвеца, словно земля вытолкнула его, не позволив хоронить иначе как в собачьих утробах. Пораженные, они уже не пытались распорядиться трупом по-своему, но оставили персов их убеждениям, раз уж сама земля их разделяет. Справедливо говорят: сколько голов, столько умов, а Соломон замечает: «Не отвечай глупому по глупости его, чтобы не уподобиться ему»; всему надо знать место, и не много благоразумия выказали философы, если взялись втолковать покойнику, что предания, воспринятые им с молоком матери, нелепы и ему следует сменить их на более разумные.
– Если бы, – сказал госпиталий, – такого убеждения держался фаэнтинский цирюльник, покойный император не услышал бы поучительной истории о Юлии Цезаре и старом рыбаке, а я не имел бы случая предложить ее вашему вниманию.
– Что это за история? – спросил Фортунат.
– Я надеюсь, – сказал келарь, – ты не заставишь нас высидеть целую рыбалку.
– Как вы слышали, – начал госпиталий, – покойный император так долго осаждал Фаэнцу, что успел сносить уже двух цирюльников. Одного он удалил, потому что его бритва была удачливей, чем императорский меч, другого – потому что его бритва рассекала то, что сечь не дозволено. Император велел найти третьего, и ему сыскали; и вот он сел бриться, будучи в добром расположении духа, ибо надеялся в скором времени завершить осаду и получить город. «Недолго нам быть знакомыми, – говорит император: – скоро я кончу свои дела и уйду, а ты вернешься восвояси». «Вы, должно быть, взяли в расчет ломбардцев и папу, что они могут сделать, а чего нет, – говорит цирюльник, – а также то, как долго фаэнтинцы сидят у себя и сколько осталось у них еды, и каковы сейчас их желания и много ли осталось от их мужества, а еще то, как обстоит дело с вашими войсками, готовы ли они продолжать осаду или норовят поскорее сбыть ее с рук». «Все это, и еще кое-что, – отвечает император, – и полагаю, что мы довершим эту осаду наилучшим образом». «Если позволите, – говорит цирюльник, – я расскажу вам одну историю, приключившуюся в древние времена; она не дольше одной щеки и, ручаюсь, весьма занимательна». «Отчего нет», – говорит император. Цирюльник начинает: «Когда Юлий Цезарь стоял у Рубикона, собираясь поутру начать переправу, он гулял по берегу, обдумывая свое положение, и под одной ивой нашел старого рыбака с удочкой и собакой. Он остановился поглядеть, а рыбаки, как известно, этого не любят. „Отчего бы тебе, добрый человек, не пойти своей дорогой, – говорит ему старик не то чтобы приветливо, – или у тебя своих дел нет?“ „Да вроде бы все уладил, – отвечает Цезарь, – так что погляжу на твою ловлю, если позволишь“. „Ну что же, гляди, коли так, – отзывается тот, – может, и увидишь что занятное“. Он берет кусок мяса и кидает собаке; она съела и побрела, натыкаясь на деревья. „Слыхал я об этом от людей, но видеть доныне не приводилось, – говорит Цезарь: – есть такая трава, что если натереть ею мясо и дать ее собаке или любой другой твари, что рождается на свет слепой, она теряет зрение, но ненадолго; надеюсь, ты знаешь, что делаешь“. „Это верно, ничего ей не сделается, разве что сослепу влезет в осиное гнездо, – говорит старик, – а вот погляди-ка на это“. Тут он скатал меж пальцев шарик из муки, не больше фасоли, и бросил в воду, а рыбы ну толкать его носами. Не успела одна проглотить его, как взлетела и принялась играть поверх струй, словно ей это забавно, а рыбак нагнулся над водой и подогнал ее прутом к берегу. „Да это же трава буглосса, – восклицает Цезарь: – если растереть ее, подсыпать к муке и бросить рыбам, любая, едва отведает, всплывет на поверхность и больше уж не сможет нырнуть; я читал об этом у Плиния“. „Твоя правда“, – отзывается старик. Он ухватывает рыбу, что пляшет у самого берега, и швыряет обратно в реку, а среди стремнины подымается рука в бархатном рукаве, ловит летящую рыбу и уволакивает под воду. „Что за дьявол, – восклицает Цезарь, – чья это рука там в воде?“ „Вот видишь, – говорит старик, а сам вытягивает удочку и начинает сматывать, – ты думаешь, что все принял в расчет, потому что одни вещи слышал от людей, а о других прочел в книгах, а между тем в сажени от тебя творятся дела, о которых ты понятия не имеешь“. С этими словами он подымается и идет прочь, а Цезарь глядит на воду, не зная, ждать оттуда еще чего-то или нет».
– И что сказал император? – спросил Фортунат.
– Ничего, – отвечал госпиталий, – потому что в этот миг к нему прибежали с вестью, что фаэнтинцы сделали вылазку среди бела дня и подожгли одну из осадных машин, и император вскочил и весь в мыле побежал туда, чтобы увидеть, что происходит.
– Думаю, он, когда вернулся, отставил и этого, – сказал келарь, – и напрасно.
– Никто не любит людей, делающих добро без спроса, – сказал госпиталий, – а Италия так полна дарованьями, что император может найти себе нового цирюльника каждый день, хотя бы он осаждал Трою.