Отъезд
Так вышло: многие ополченцы – взрослые, намертво женатые мужики, – бежали на войну от жён.
Когда одна половина головы уже проедена в неустанной женской работе, – но есть шанс унести оставшуюся половину, – чего ж им не воспользоваться.
…торопились, чувствуя приятный сквозняк в почти обнажённом мозгу.
Дети оставались дома.
На вопрос, обращённый к матери: “А где папа? Помню, раньше у нас был папа. Я вот фотографию нашла: это он?” – у ребёнка из рук вырывали фото; смятое, оно летело в мусорное ведро; материнский ответ звучал не по теме и удивлял, как ход конём: “Почему не расчесалась?”
Разглаженная, фотография находилась в неожиданном месте: в ящике буфета на кухне, в кулинарном справочнике, между жареными баклажанами и голубцами; нет, не потому что с фото глядел наивными глазами втайне прощённый папа, а потому что там мама неплохо вышла, хоть и сидит на коленях у этого подонка. Отрезать, что ли, его ножницами? – но непонятно, как, у него ж там повсюду руки: облапил, как свою.
Потом, много позже, сбежавший, словно бы в попытках осознать: как, за какое добро даровано ему в бомбёжках и перестрелках продолжение жизни? – вдруг вспоминал единственно верный ответ: тебя ж, дурака неубитого, ждут.
Всё потому, что на фоне обычной семейной музыки – в оркестровке битых тарелок и перевёрнутых кастрюль, материнского крика и отцовского рычанья, – ребёнок запомнил тонкую мелодию счастья: он идёт посередине, слева мама, справа папа, – две руки в двух ладонях: раз, и через лужу перенесли.
…даже лужи не было, просто перенесли.
“Пап, ты где, я уже не могу больше одна”, – написала капитану Лесенцову дочь: словно он пошёл по её капризному требованию за пирожными, и задержался на полчаса. Но ведь они перестали жить с женой за год до его отъезда, хотя и не разводились, и ещё один год он прожил здесь.
Нет, почти полтора.
Если дочери было одиннадцать, когда он последний раз забирал её из школы, – а он забирал её всякий раз, когда мог, даже в тот год, когда расстался с женой, – значит, сейчас ей двенадцать с лихвой – может быть, даже тринадцать, если попытаться вспомнить день рождения.
День рождения – в июле. Когда жена рожала – было жарко, и водку с друзьями по поводу новорождённой пили – почти горячую.
Значит, ещё двенадцать.
“Я скоро приеду, дочка”, – пообещал он, и протянул нитку, которая вроде и не чувствовалась, но теперь, время от времени, перехватывала дыхание, и он задыхался – пусть болезненно, зато от счастья: он пообещал вернуться, и вернётся.
Дочь спросила строго: “Когда?”
Она требовала точной даты. До июля оставалось совсем недолго.
* * *
Лесенцов кое-что успел, пока собирался.
Подумал: ну, разок почудачим, и – к дочери.
Посоветовался с Командиром, тот: делай.
Они просекли щель, лаз, чтоб зайти на “промку” прямо посреди места дислокации добробата.
Карту минирования слили свои люди с той стороны.
Заходили посреди белого дня, вшестером.
Вылезли из зелёнки сразу у места.
В здании играла музыка. Из открытых окон второго этажа слышались громкие голоса – кажется, там готовили есть: пахло варёными овощами.
Возле здания никого не было.
С торца стоял одноместный, обложенный кирпичом и с железной крышей – а вдруг прилёт! – нужник. Дверь была деревянная, но обитая досками в два слоя.
Лесенцов подошёл туда прямым шагом, постучал.
– Хто там? – спросили мирно. – Плотно занято.
“Надо же, – подумал Лесенцов. – Вот эти слова будут у человека последними”, – и дал наискосок очередь, внимательно глядя на возникающие отверстия – было опасение, что внутри ещё и железный щит прикрепили.
Нет, пробило насквозь.
Тут же боец Лесенцова шмальнул с РПГ в то окно, где слышались голоса и давила басами музыка.
Страшно закричал человек – будто бы его не ранили, а ошпарили; возможно, так оно и было.
Из другого окна высунулся – Лесенцов отчётливо увидел – араб с автоматом в руках. Он не успел выстрелить ни разу – его тут же сняли, автомат он выронил, а сам завалился назад в комнату.
Пока автомат, кувыркаясь и ударившись о карниз, падал в заросли крапивы и мусорные завалы под окном, Лесенцов успел заметить, что оружие красиво инкрустировано: приклад был расписан вязью и украшен вспыхнувшими на солнце камнями.
Всё случившееся не заняло и полминуты.
По ним начали стрелять – причём сразу отовсюду, словно в нескольких местах спали люди и вдруг проснулись. Здание загудело, раздались команды – верней сказать: вопли.
“…как орут-то неистово…” – удивился Лесенцов.
Успев сделать ещё два выстрела из РПГ, они рванули обратно в зелёнку.
Каждый шёл своим, заранее выверенным, путём.
Они должны были преодолеть зелёнку до того, как обстрел войдёт в полную силу, но успели не вполне.
Казалось, что посадку прошивают сразу в десяток швейных машинок – пули впивались в стволы, и срезали не ветки – такое Лесенцов видел не раз, – а мощные суки: позади их, над ними и впереди кто-то незримый направо-налево рубил всё подряд.
Тяжёлой арты у добробата не имелось, но была ЗУшка.
Ещё через минуту послышались крики – за ними бросились в погоню; добробат тут обжился, и не пугался своей зелёнки, – но был взбешён, что к ним забрались за пазуху, в нужник, на кухню, разлили огромную кастрюлю борща, не дали хлопцу справить нужду, сгубили арабского побратима.
Шлем и броник прибавляли в весе каждые десять метров, – хотя Лесенцов был уверен в своих силах, ведь он до сих пор мог сто раз отжаться на кулаках и тридцать раз подтянуться, – но, делая последние шаги, перед тем как – сразу за зелёнкой – скатиться в овраг, где они договорились переждать пару минут, – он почувствовал себя закончившимся, издыхающим от смертного перенапряжения.
Шедшие за ними – и уверенные, что сразу после зелёнки увидят спины скатившихся в овраг и убегающих по их заминированному полю сепаров, – попали под перекрёстный огонь двух заранее установленных и спрятанных Лесенцовым пулемётов.
Это был красивый многослойный звук: ДШК и ПК перешили всё по-своему; та сторона захлебнулась, шестеро остались лежать, не успев вернуться в зелёнку; что там происходило с остальными, Лесенцов видеть не мог.
Всё это время бойцы Лесенцова, свалившиеся вместе с ним в овраг, но чувствовавшие себя отменно и деловито, проворно накидывали с подствольников в сторону отступающих.
Спустя девять минут группа Лесенцова отошла: если точней, их стремительно эвакуировал подогнанный в “серую зону” транспорт.
Всё, что было расписано по секундам, – удалось.
Они не потеряли ни одного человека.
Самый главный Командир – которого все так и называли: Командир, – встретил Лесенцова на ополченской стороне и обнял до костного хруста. Он и сам бы пошёл с ними – но уже был не вправе, как государственный человек.
Три раза попросил пересказать случившееся в подробностях, – первые два раза заходился от восхищения и голубоглазого смеха, – но на третий раз, когда Лесенцов вспомнил про араба, выронившего знатно разрисованный АК-74, – прервал:
– Ты что? И не забрал? Не забрал такой автомат? Ну, бра-а-ат! – Командир говорил захлёбывающейся огорчённой скороговоркой. – Мы бы его на переговоры притащили! Они там молитвы свои рисуют! Притащили бы на переговоры и в морды ткнули европейцам: вот, вы говорили, у ваших киевских партнёров нет наёмников – как нет, когда у нас их стволы!
Конечно, Командир никуда б этот автомат не потащил. Просто он очень, по-детски, любил оружие, и обладал отличной коллекцией в несколько сотен стволов. Но такого автомата у него не было.
Лесенцов вдруг понял, что до сих пор не сделал Командиру ни одного подарка.
“А, была не была”, – подумал Лесенцов.
Взяв с собой одного человека – ополченца с нежнейшим позывным Лютик, на самом деле – огромного и ловкого, – того самого, что погубил арабского автоматчика, – Лесенцов спустя всего полтора часа решил вернуться и автомат забрать.
А чего? Наглость города, говорят, берёт.
Лесенцов – как бывало в юности, когда он готовился совершить нечто несусветное и дикое, – убедил себя разнообразными, и в ту минуту показавшимися убедительными доводами.
Скорей всего, никто не видел, как араб выронил свой “Калашников”. Да, лежит в комнате его труп, – ну так и в соседних помещениях мёртвые лежат; и все наверняка безоружные – они ж не ходили с автоматами по расположению.
А заросли там под окном такие, что туда миномёт можно уронить.
Противника там было – не больше взвода; теперь осталась, быть может, только половина.
Пока вытаскивали, а потом вывозили трупы и раненых, все умотались.
Наверняка выставили какое-то наблюдение, а оставшиеся уселись от огорчения бухать – это ж добробаты: они уверены, что второй раз в ту же дыру сегодня никто не попрётся.
Лесенцов и по своему опыту помнил: пережив поражение, бойцы неизбежно стремятся друг к другу – вызнать, что́ другие успели увидеть и понять; доказать себе и окружающим, что их, да, помяли, но не растоптали – и они ещё ответят.
К тому же Лесенцов знал ещё одну, правее, проходку через минные заграждения, – и сумел уговорить себя, что всех обхитрит.
Дело – на полчаса: зайти и выйти; главное – успеть, пока кто-то с пьяных глаз там не вспомнил: “…э, а ствол араба кто-нибудь видел?”.
Лютик на задуманное командиром смотрел скептически, однако ослушаться не мог, да и не оставил бы Лесенцова никогда.
Едва выползли из своих окопов, их засекли. Били так, что еле вернулись обратно.
Если б отошли в сторону противника чуть дальше – там и остались бы.
Шум стоял ещё полчаса.
Всё это время Лесенцов с Лютиком так и сидели в блиндаже, перекуривая.
– А я знал, что это плохая идея, – повторил Лютик раза три, пережидая, пока осыплется пыль при особенно близких разрывах, – будто это подлетала, грохотала и пылила та самая, воплощённая в оболочку, заряд и поражающие элементы, плохая идея.
“Да, дурость, – мысленно соглашался Лесенцов, жмурясь и отирая лицо. – Такая дурость в голове, что до июля можно не дожить. Как я вообще до такого докатился…”
* * *
Все эти месяцы ему казалось, что он живёт на другой стороне земного шара.
И хотя Лесенцов часто мотался в Ростов – и даже раз скатался до Москвы, – он всё равно и поверить не мог, что расстояние к его дому – такое малое.
Даже не надо было упираться и сдвигать земную ось. Просто купил билет на самолёт.
В родном городе едва не подгонял таксиста – так спешил.
Таксист всю дорогу разговаривал.
Лесенцов не ответил ему ни слова, и только время от времени косился на щёку сидевшего на водительском месте человека: неужели не чувствует, что я его убью, если он поймает ещё один мигающий светофор и встанет?
Попытался вспомнить, а когда ещё так торопился – и особого выбора не было: конечно, на свидание. К матери своей дочки.
Мужчина порой проживает огромную жизнь, порой – куцую, но этот вдохновенный, щекотный, удивительный комок в груди ощущает считанные разы. Когда идёт к любимой женщине. Когда уходит от нелюбимой женщины. И несколько раз посредине.
И тут вдруг пришло если не подобное – всё-таки иное по составу, – но не менее острое чувство: желание встретиться немедленно, услышать детский голос, прикоснуться – как причаститься.
У него до сих пор имелся ключ от дома, – в конце концов, это была его квартира.
Войдя, он услышал, как дочь спрыгнула с высокой своей кровати, и пробежала несколько шагов по детской комнате.
Распахнулась дверь детской, и она выпорхнула оттуда, стрекоча всеми крылышками, и пролетела ещё несколько метров, – только за два шага до него вдруг смирила лёт, и дошла плавно, как по воде.
По-над водой прозвучало тишайшим шёпотом: “Папа”.
Он прикоснулся губами к её темени.
Дочь очень повзрослела.
Из кухни вышла жена и стала возле косяка, с мягкой, едва заметной улыбкой глядя на встречу мужа и дочери.
– Привет, – сказала она негромко, когда Лесенцов поднял взгляд.
Приветствуя жену, он прикрыл глаза – и снова вдохнул запах дочкиных волос.
* * *
Жена говорила:
– Ты не можешь быть донецким больше, чем сами донецкие. Девятьсот девяносто из тысячи донецких мужиков не воюют, а, по уважительным причинам, или при полном их отсутствии, съехали прочь с Донбасса, или пережидают по домам.
– Откуда ты это знаешь? – удивлённо спросил Лесенцов.
– Ты сидишь там и ничего не видишь, – сказала жена иронически. – А я ежедневно читаю по три часа: с пяти утра до восьми – обо всём, что там происходит. И всё поняла.
“Она волновалась обо мне”, – удивлённо отметил Лесенцов.
Жена отлично умела формулировать.
К тому же, в ней совсем не было сентиментальности – казалось бы, предполагавшейся в женщинах.
В сущности, она была умней Лесенцова.
Скорее всего, жена являлась идеальной женщиной, из числа допустимых в его случае вариантов. Он никого больше не любил, и едва ли был способен полюбить. Не то, чтоб он был не в состоянии жить с женою. Скорей всего, он вообще был не в состоянии жить.
Лесенцов не соглашался:
– Эти десять из тысячи донецких мужиков – русские больше, чем все те, что живут здесь и ничем не платят за своё русское имя. Оно досталось им бесплатно, и, более того, они ещё считают, что имя – так себе, и лучше бы им самим приплатили за него.
– Тоже верно, – легко соглашалась жена, но эта лёгкость предполагала, что у неё имеется в запасе другой довод, или даже целая система доводов.
– Русские тебе не простят, что уехал туда, – говорила она, нарезая к обеду овощи, но на самом деле – словно бы шинкуя самого Лесенцова; голос её звучал в такт уверенному стуку ножа. – Донецкие не простят тебе, что приехал. Вернее, простят только в одном случае: если умрёшь там. А живым не прощают ничего. Всякое благо, как ты знаешь, приводит в ад либо творящего это благо, либо тех, кого он явился спасти. Но вообще – и тех, и других.
– Но, если я буду не холоден, не горяч… – начал Лесенцов.
– Тебя выплюнут, – закончила жена; последнее время она постоянно читала священные книги, разыскивая там какие-то ответы, которые больше не предоставляло ей женское естество и все порождаемые им инстинкты, в молодости заменяющие женщине рассудок.
– Нет, я выплюну себя сам, – сказал Лесенцов.
– Тогда езжай обратно, – легко согласилась жена.
На кухню, неслышная, босиком пришла дочь.
– Ты опять уедешь? – спросила она.
Лесенцов поймал себя на мысли, что, глядя в лицо дочери, с трудом способен различить её черты, и понять, насколько она красива. Вместо этого видел нечто осиянное и расплывающееся, как солнце в глубине воды.
– Я не скоро, – сказал он убеждённо. – Я побуду.
Вечером они возлегли с женой.
Это не происходило между ними очень давно – но они со всем справились; во всех их движениях была известная безупречность – так опытная мать, даже спустя годы, с лёгкостью и за считанные секунды пеленает чужого ребёнка, а руки мужчины вспоминают, как пользоваться снастью, оружием, коробкой передач.
…безупречность присутствовала, а счастье узнавания и удивления – нет.
В лучшем случае происходящее могло разбудить воспоминания – но для всякой пары, прожившей десятилетия, память обращается в минное поле: пошёл собирать букет – ступил в сторону и оказался без ноги: потому что там, где для тебя была радость, у неё – трагедия; а там, где она пережила невиданные страдания, – у тебя вообще ничего нет. “Ты что, забыл, что́ я тогда пережила?” – “Да, забыл”. – “Какой же ты…” Ползешь потом с кровавым охвостьем из жил и мышц, волочащимся по траве, и думаешь: а вот зачем меня понесло на ту полянку, чего я там забыл.
Единственно безопасное в семейных взаимоотношениях – подрастающие дети. Само их существование и взросление – территория, на которой можно вести переговоры и хотя бы временно испытывать ощущение мира и благости.
Дочь, слыша с утра из детской комнаты своё имя, – вновь, как солнце в глубине воды, возникала: заспанные глаза, ямочка на подбородке, спутавшиеся волосы… Жена в это время гладила бельё, – и этот запах горячего белья, обожаемый Лесенцовым, совпал с явлением дочери – и сделал его счастливым.
В раю должно пахнуть свежевыглаженным, ещё горячим бельём, а дочь выходить босиком из своей комнаты.
И когда тебе выйдет срок нахождения в раю (а там никто не живёт вечно, Эдем – лишь перевалочный пункт), ты спокойно поднимешься и выйдешь, проведя напоследок рукой по остывающей наволочке, и поднесёшь ладонь к лицу: какая чистота.
– Пап, ты поехал? – спросит дочка в спину.
– Нет-нет, в машине тебя жду. В школу отвезу.
Он действительно отвёз её в школу; и понял, что пора собираться обратно.
Дочка облегчила ему этот шаг, ещё по дороге сказав, что день рождения хочет справлять с подружками, – ну и славно, ну и замечательно, – значит, она его освободила, – ему только нужно купить ей подарок, но дочь и это предусмотрела, составив отцу список.
Он поехал и всё закупил – вполне себе скромный набор нужных и не самых дорогих вещей.
Дома ещё раз с женою обсудили взросление и характер дочери, и остались довольны этим разговором.
Лесенцов забрал дочь из школы – и всей семьёй они сходили пообедать в хорошее кафе.
Проведя в доме ещё ночь, рано утром, пока дочка спала, Лесенцов за три минуты собрался.
Жена тоже встала, и варила на кухне кофе в халате, который её полнил.
Кофе Лесенцов пить не стал.
С женой они попрощались на расстоянии в несколько метров.
– Надолго в этот раз? – спросила она.
– В Киев хочу вас свозить, – отшутился он. – Выберу маршрут.
Нужно было решить: зайти к дочери в комнату или не надо, – но была опасность, что она откроет глаза.
И что тогда?
Лесенцов всерьёз боялся, что у него остановится сердце.
Почти метнулся за дверь, стараясь никуда не смотреть, – чтоб не ловить себя на мысли, что в последний раз видит дочкины туфли, дочкину куртку, дочкин портфель, этот подъезд, это дерево во дворе, эти окна – на которые мельком глянул, – и, конечно же, увидел лицо дочери, приникшее к стеклу и совершенно бесстрастное: как если бы он смотрел сквозь воду на икону, упавшую на дно.
Лесенцов сел в такси и сбежал.
Корил себя: надо было найти время и рассказать дочери что-то – одну из историй, которые случились с ним, или просто поделиться наблюдениями и выводами, – и тогда бы она его, возможно, простила.
Если стрелять из подствольника с малого расстояния – противник не успевает услышать свист… Нет, не то.
Если самолёт сбрасывает бомбы прямо над тобой – значит, ты останешься жив… Опять не то.
Вот, вспомнил.
Однажды, когда только начинались первые артиллерийские бомбёжки, он вывозил детей из детского лагеря.
Дело происходило утром; дети собрались в школьный автобус; почему-то не было ни одного преподавателя – кажется, все взрослые уселись в следующий автобус, вместе с безапелляционно поторапливавшим их Лютиком. Лесенцов – в форме, с оружием – оказался с детьми один на один.
Им было от шести до десяти лет.
– Двигай! – велел Лесенцов водителю.
Держась двумя руками за верхние поручни, Лесенцов стоял меж сидений. Он мог бы потеснить кого-нибудь и усесться, но ему важно было, чтоб они видели его – и не волновались.
Автобус едва успел выехать за пределы детской базы, как туда прилетело из восьмидесятого миномёта: упало где-то возле хозяйственных блоков – взрыва никто не увидел, но все услышали.
– Гони же! – крикнул Лесенцов водителю.
Какое-то время в автобусе сохранялась набухающая тишина, но потом откуда-то с последних сидений раздалось подвывание, тут же кем-то подхваченное, – и спустя миг верещал и вопил весь автобус.
И каждый ребёнок полными слёз глазами смотрел на Лесенцова, требуя, чтоб он немедленно избавил их всех от происходящего.
…ему казалось, что дочь поняла бы, если б он рассказал ей об этом.
Лесенцов ехал в такси и сжимал в руке телефон: быть может, заполошно думал он, позвонить жене и рассказать ей историю про автобус? А она пусть перескажет дочери.
Нет?
Пусть тогда скажет ей, что он едет не от неё, а для неё.
Или и это будет непонятно?
Лесенцов всё-таки набрал жене – уже из аэропорта.
– Забыл что-то? – спросила она равнодушно.
Она всегда так разговаривала по телефону.
Лесенцов выдохнул, чтоб не ответить грубо.
– Как твои дела? – спросил он.
– Тебя действительно это интересует? – спросила жена, помолчав.
– Да. Интересует, – ответил он.
– Я беременна, – сказала она.
Лесенцов посмотрел на потолок зала вылета. Потолки были высокие и очень красивые. Он никогда никуда не вылетал с дочкой.
– Я верно тебя понял, что ты беременна уже один день? – спросил Лесенцов.
– Да. Уже один день. И я не ошибаюсь. В прошлый раз я тоже тебе сказала, что забеременела, уже через час. И не ошиблась.
Мимо Лесенцова прошёл старик в чёрной куртке, волоча сумку с отломанным колёсиком.
Сумка западала то на один бок, то на другой, и вела себя упрямо, как живая.
– Хочешь, я вас заберу? – спросил Лесенцов.
– Хочу.