Книга: Вызов в Мемфис
Назад: 6
Дальше: 8

7

Когда я получил звонок о миссис Стокуэлл и несчастном отце, я уже страдал от одиночества без Холли и задумывался о том, каково будет стареть в изоляции. Холли не было всего неделю, а ей уже перестали звонить на наш телефон. Думаю, при обычном положении вещей я бы, может, и поддержал беспокойство сестер об отце с некоторым даже удовольствием, но точно не подумал бы отправляться на Юг и участвовать во вмешательстве в дела помолвленной парочки, которое они планировали. Просто в целом бы чувствовал, что Бетси и Джо в своем праве и действуют по велению долга — мешают отцу выставить себя дураком окончательно и бесповоротно, раз уж он теперь в том возрасте, когда говорят про «бес в ребро». И не ставил бы под сомнение их здравый смысл в отношении их собственных интересов и завещания отца. Кто это придумал, спрашивал бы я себя, что ничем не примечательная миссис Клара Стокуэлл должна стать единственной наследницей кругленькой суммы, которую отец скопил благодаря своей очень прибыльной юридической практике за последние тридцать лет? Разумеется, никакой землей семья давно не владела — и о внуках думать не приходилось, — но надо принимать в расчет и другие пункты в описи имущества, вещи сентиментальной ценности. Например, наборы столового серебра — два старинных и один с позолоченными кофейными ложечками, — серебряные чайные сервизы и многочисленные канделябры, почти все принадлежавшие бабушке из Нэшвилла или прабабушке из Ричмонда. Была мебель еще более солидного возраста, в том числе два огромных гардероба, собранных рабами в Торнтоне, которые отец возил с собой всюду для самых ценных предметов одежды. (Возможно, возил даже в Вандербильт, когда там учился.) Потом большое количество викторианской мебели из красного дерева: зеркальный сервант, спальные гарнитуры, книжный шкаф — все это досталось от бабушки из Нэшвилла и прабабушки из Ричмонда. Памятуя об этом имуществе, которое бабушка еще в детстве приучила нас любить и почитать (хотя по-настоящему оно меня никогда не заботило), я бы вместе с сестрами задался вопросом: почему наследницей должна стать ничем не примечательная миссис Клара Стокуэлл, вдова — явно возлагавшая на это имущество такие надежды, что даже готова была выйти за восьмидесятилетнего мистера Джорджа Карвера?

Но факт остается фактом: в тот сумеречный час в Манхэттене мои собственные текущие обстоятельства оказались куда важнее, чем любые воспоминания о вещах, которыми я никогда не дорожил. Когда в то воскресенье я наконец включил свет, квартира вдруг показалась мне еще более пустой, чем за весь долгий день. Уродливая, разномастная мебель, которую мы с Холли покупали с рук из других квартир, как будто бы имела ко мне или моей жизни не больше отношения, чем семейные реликвии в Мемфисе. Мы с Холли часто думали, что собранные нами вещи выглядят довольно комично — даже когда их покупали. Друзья периодически изумлялись, когда мы им показывали дубовый стул, или стол, или прикроватную тумбочку, взятые за бесценок на какой-нибудь частной распродаже, — изумлялись, что мы в самом деле заплатили за это хоть сколько-то и привезли к себе домой. Мы оба росли в окружении совсем другой мебели, но нам казалось, что простые предметы в комнатах — доказательство того, что мы не поддались сентиментальной эстетике домашнего быта. Даже картины на стенах казались мне в ту ночь моей жизни лишенными тепла и жизненной силы. Большую часть картин мы с Холли отбирали вместе, и они представляли наши общие интеллектуальные интересы. Был там жестокий профиль венецианского дожа. Две версии математически точного изображения битвы времен Ренессанса, где рыцарские скакуны напоминали деревянных лошадок на карусели. И всяческие современные абстракции — даже мы не знали, с какой стороны у них верх. Здесь не нашлось бы ничего, что было бы мне дорого или близко. И все же теперь я остался до конца жизни наедине с этим хламом. Я завидовал Холли — в какой-то другой квартире, с каким-то другим хламом, купленным за бесценок на таких же распродажах. Меня охватывало отчаяние, стоило лишь задуматься, как от всего этого избавляться. Я не представлял, ни как приступить к процессу, ни чем заменить мебель. Придется просто уйти, все так и бросить. Это казалось самым вероятным решением. Холли думала, я не смогу комфортно обосноваться в какой-нибудь другой квартире, поэтому уговорила меня остаться и ушла сама. И уж точно я не сомневался, что никогда не смогу убедить переехать ко мне и этому хламу другую хоть сколько-нибудь молоденькую девушку. Мне вдруг пришло в голову, что в отношении мебели мое положение было противоположным положению отца.

Но тогда я вернулся мыслями к отцу. Я знал, что до момента, когда в мемфисских домах включат свет, остался еще час. И все же отчетливо представлял, что он ходит в полумраке, как только что ходил я, и зажигает свет во всех комнатах. Он был очень высоким и прямым стариком, и я видел, как он неловко наклоняется к кнопочкам на настольных лампах. Я чуть не расплакался. Он казался таким заброшенным — очень жалким и уязвимым в своем неведении, ведь в этот самый момент его дочери готовились выступить против него и говорили со мной по телефону, приглашая вступить в заговор. Неважно, что мебель вокруг состояла целиком из федералистских козеток с ножками в виде львиных лап, из банкеток, викторианских гарнитуров из красного дерева, столов из ореха, изогнутых буфетов и кроватей из розового дерева, а также очаровательных семейных портретов в позолоченных рамах. Мы с Холли никогда больше не хотели жить с такой мебелью, как у отца, — не хотели даже сильнее, чем с нашей собственной. (Хотя моя семья всегда считала эту мебель редкой коллекцией южного антиквариата, она все-таки вряд ли отличалась от обстановки, какую можно найти дома у богатой старой еврейской семьи в Кливленде.) Во всяком случае, теперь я пытался взглянуть на обстановку вокруг отца его глазами. И был уверен, что ему в окружении вещей, к которым он испытывал почтение и даже искреннюю привязанность, не менее одиноко. Из-за них одиночество могло быть даже еще более острым. Отождествив себя таким образом с отцом, я вдруг решился вернуться к телефону и купить билет на завтрашний утренний рейс. (Я почему-то всегда чувствовал приток свежей энергии, когда притворялся перед собой, что похож на своего отца. Так было даже в детстве.) Более того, я решился немедленно позвонить ему и сказать, что я еду. Разумеется, я бы позвонил и сестрам, чтобы они не решили, будто я плету какие-то закулисные интриги. И разумеется, я не сомневался, что одна из них встретит меня в аэропорту.

Билет я приобрел без особых проблем. Я вылечу из Ла-Гвардии в восемь утра и прибуду в Мемфис в 10:15. Единственная трудность заключалась в том, чтобы, собственно, дозвониться до отца или сестер. Ни по одному номеру ответа я не дождался. К этому времени они все направились на ужин с миссис Стокуэлл в Красном зале кантри-клуба. Сестры, скорее всего, отбыли в клуб сразу после звонка мне. Отец наверняка поедет на своем кабриолете (машине почти пятнадцатилетнего возраста, но в идеальном состоянии — как корпус, так и мотор). Он поедет по Поплар-Пайк в сторону Джермантауна, чтобы забрать миссис Стокуэлл. Я набрал его номер и, представляя звонок в пустом доме, напомнил себе, что Хораса и Мод — его приходящих слуг из Торнтона — тоже не будет на месте. Преданность преданностью, но, как все старомодные мемфисские слуги, они все равно брали выходной вечером в четверг и воскресенье. Я точно знал, что этого не изменила даже смерть матери. Мне пришло в голову, что я бы мог связаться с отцом позже, в клубе. Настолько мне теперь не терпелось сообщить, что я еду. И все же я понимал, что вечер им всем предстоит непростой — сестры впервые встретятся с миссис Стокуэлл — и что мне не стоит усиливать напряжение. Вместо этого я послал им всем домой телеграммы, назвав номер рейса и время прибытия. Сообщения наверняка доставят поутру, когда я уже буду в воздухе. Но одна из сестер обязательно встретит самолет.

Когда я уже давно лежал в постели, перебирая в уме письма с рассказами об отцовской ночной жизни, мне внезапно пришло в голову, что вместо телеграмм стоит просто позвонить Алексу Мерсеру. Даже если позвонить сейчас, ради меня он свяжется с отцом, а мне в любом случае понадобится его помощь по прибытии. Я поднялся с кровати, вернулся на лоджию и набрал номер Алекса в Мемфисе. Он ответил сразу же и заверил, что встретит завтра и сможет предупредить отца о моем прибытии. Причем еще до того, как ляжет спать. Ему не хотелось, чтобы моя телеграмма стала шоком для мистера Джорджа. Слова Алекса и сам его голос меня успокоили. Поговорив с ним, я наконец смог заснуть.

На самолете в Мемфис в то утро понедельника я часто клевал носом, наверстывая за беспокойную ночь. Во время этих частых провалов я не видел снов и каждый раз просыпался с ясным пониманием, где я и в чем заключается моя миссия в Мемфисе. То, что меня ждет, — или то, что, как я думал, меня ждет, — занимало все мои мысли и действительно казалось не меньше чем миссией. Меня переполнял энтузиазм, как у проповедника-евангелиста. В течение часов, что прошли с тех пор, как сестры позвонили мне с просьбой о поддержке в их вендетте, — к которой, как мне казалось, они готовятся, — я погрузился в те воспоминания, что уже давно научился подавлять. Заново пережил все обиды от отца — даже те, что он нанес ненамеренно, и те, что он нанес, только чтобы выжить самому. Я понимал, что он никак не мог знать, столкнувшись с реальной необходимостью удалиться от неприятной ситуации после предательства Льюиса Шеклфорда, — никак не мог представить, что для его тринадцатилетнего сына этот переезд станет травмой, от которой в каком-то смысле он уже никогда не оправится. Как отличалось в тот момент наше восприятие жизни! Как мог он о чем-то знать, если все действие драмы маленького мальчика происходило не в стенах дома и даже не в границах небольшого поместья рядом с Франклин-Пайк, а на мероприятиях для молодежи — ежегодной конной выставке и в танцевальных классах мисс Сесилии Райт. Как мог он понимать разочарование и шок, которые постигли мальчика, когда так резко был прерван важный пубертатный период? Как мог он все это знать, если он был тем, кем был — или, вернее, как раз не был: умным и чутким человеком, который может оглянуться на собственное отрочество и благодаря этому понять, что переживает его сын? В ту ночь я нашел свою ошибку — свою ошибку в нынешнем, зрелом понимании человеческой натуры: как при общении с отцом в том юном возрасте тринадцати лет, так и впоследствии я подавлял свои чувства. Не находил в себе сил, чтобы возразить ему. (Но знал, что должен был найти и своевременно заговорить вслух, чтобы теперь забыть всю эту кажущуюся несправедливость. Возможно, в конфликтах с собственным отцом он давно подал смелый голос и забыл о них. В этом и есть суть взросления сына.) И все же разве мать не учила меня с самых ранних лет, которых я даже не помню, и не подсказывала даже в период предательства мистера Шеклфорда и нашего переезда, что мой гражданский и христианский долг — подавлять чувство протеста? Этому нас учила мать. Разве не из-за нее я подавил свой назревающий бунт? Мать, бабушка, да вся наша культура учила не возражать против авторитета — мистера Джорджа Карвера. И это я виноват, что воспринял их поучения настолько буквально. Только мой брат Джорджи с этим не согласился. Джорджи делал вид, но пошел своим путем… А я, как и отец с матерью, ошибался из-за человеческих недостатков и слабого взаимопонимания. Надо было еще в молодости заявить о своей обиде, возразить против того, что считал родительской несправедливостью, а потом забыть все это навсегда. Но раз я не забыл тогда, мне необходимо завершить этап созревания хотя бы теперь и забыть старые конфликты.

Не знаю, смог бы я так легко прийти к этому выводу, если бы не почувствовал одиночество в отсутствие Холли. Но, так или иначе, менее твердым и глубоким мое убеждение не стало. Я знал, что после того, как защищу отца от сестер, должен приобщить этих взрослых женщин к своему мировоззрению, чтобы они тоже забыли обиды на родителей. «Забыть, забыть», — повторял я про себя, словно чтобы больше убедить себя перед встречей с Бетси и Жозефиной. Я решил, что сестры обязаны принять мою доктрину забвения. Прощать, разумеется, уже слишком поздно. А месть — не выход. Я скажу Бетси и Жозефине, что прощать и мстить — это прерогатива Господа. Наша прерогатива — забыть все обиды молодости и детства, чтобы стать по-настоящему взрослыми людьми. Лучи моего нового прозрения осветили все вокруг. Мое рвение было так велико, что я почти забыл о том, что до сих пор не знаю, как собираются действовать Бетси и Жозефина или какие меры потребуются от меня для защиты престарелого отца. А его все же нужно было сперва защитить, прежде чем начинать усилия по просвещению и обращению будущих гонительниц.

Присутствие отца в аэропорту, когда я прибыл около десяти часов, застало меня врасплох целиком и полностью. Это было так неожиданно, что я тут же начал готовиться к другим сюрпризам. Не успел я спуститься по трапу, как уже решил, что со времени вчерашних звонков произошли новые события. Сперва меня поразила сама вероятность — крайне низкая, — что отец сядет в машину и приедет в аэропорт. Это был человек, который никогда не занимался подобными домашними мелочами или, если на то пошло, вообще не занимался домашними делами, если только это не касалось ухода за матерью-инвалидом. За все свои годы дома я ни разу не видел, чтобы он хотя бы ворошил угли в камине или приносил вечернюю газету с крыльца — для этого всегда были слуги. Сомневаюсь, что до этого дня он хоть раз встречал члена семьи с поезда или самолета. Все прошлые двадцать с чем-то лет визитов за мной отряжали одну из «девочек».

Он не стал ждать в зале прилета. Все было не так просто. Уже когда мы начали снижение, я заметил его на самом краю летной полосы — крошечная фигурка в синем пальто и сером хомбурге. Он широко размахивал руками в перчатках, как будто координировал приземление и посадку большого самолета. Увидев его в опасной зоне, я не мог поверить глазам. Говорил себе, что наверняка ошибаюсь, что фигурка слишком крохотная, чтобы быть уверенным. Это, должно быть, кто-то из персонала аэропорта, похожий на отца. И все же чем ближе мы оказывались, тем меньше оставалось сомнений. Но даже с первого взгляда, когда он казался не больше спички, ошибки быть не могло. Фигурка была слишком знакома во всем — и становилась еще более знакома с каждым жестом, — чтобы ошибиться даже на таком большом расстоянии. С первого же момента я понял, что после телефонных звонков вчера вечером произошло что-то серьезное. Оглядываясь назад, думаю, уже глядя в окно самолета, я отлично понимал — хотя это и невозможно, — о чем отец скажет мне несколько минут спустя: что он и миссис Стокуэлл поженятся сегодня в полдень, что она уже ждет в пресвитерианской церкви рядом с ее домом и что я буду шафером на свадьбе. Разумеется, ничего этого я знать не мог: и когда сидел в самолете, и когда стоял у дверей, и потом, когда опускали трап и мы начали спускаться. И в минуты, когда мы садились, когда проехали мимо места, где стоял отец, и когда подъехали к нашему гейту, у меня еще не было реального понимания, что означает присутствие отца. И все это время я видел, но не отдавал себе отчет, что у гейта № 8, куда нам предстояло войти, собрался персонал аэропорта и члены экипажа. Видел, но не задумывался, что время от времени один из них выдвигается в сторону отца, а потом возвращается. Между тем у гейта несколько людей в форме общались с еще одним знакомым человеком. И этот человек время от времени тряс перед ними пальцем, а иногда — кулаком. Постепенно я осознал, что, разумеется, этой фигурой был не кто иной, как Алекс Мерсер.

Первым делом меня больше всего поразило, насколько же мала вероятность, что этим утром отец сел в свой старый кабриолет, поехал в аэропорт и ждал прибытия рейса. (Потом окажется, что его привез Алекс.) Хотя в прошлом встретить самолет отряжали одну из «девочек», сегодня, когда я появился на обозрении на вершине трапа, здесь бешено размахивал руками отец. Тогда я сообразил, что все это время он махал мне, а не пытался посадить самолет. Эти выходки казались и очень странными, и в то же время в каком-то смысле очень на него похожими. Он как будто нисколько не сомневался, что я буду смотреть на него через два квадратных фута окна самолета. Он так пожелал. Более того, думал я про себя, он заранее знал, что я буду на этом самом борту. Знал без объявлений по динамикам в здании аэропорта, держал ситуацию под контролем — как раньше. В какой-то момент я увидел, что к самолету, который прибыл вплотную к соседнему гейту, вытягивали рукав-гармошку для высадки пассажиров. Мне вдруг пришла в голову иррациональная мысль, что нам в этом удобстве отказали по приказу отца. Он все устроил, чтобы у меня сложилось именно такое впечатление о нем, и мне впервые пришло в голову, что он делал так всю мою жизнь — позировал ради моей же пользы и пользы всей семьи. Он никогда не притворялся, но всегда следил, чтобы у нас не сложилось неправильное впечатление о его роли. Аккуратная поза и даже манера одеваться — тем утром на детской площадке у школы Брюса, и этим утром в аэропорту — были его самым очевидным способом сообщить о своих амбициях и представлении о своем положении. И это зрелище завораживало — чего он, несомненно, и добивался. В мыслях я с трудом увязывал энергичную и полную жизни фигурку в сером хомбурге и голубом пальто с немощным старцем, которого заманивали к себе на ужин вдовствующие леди и которого унижали в ночных заведениях Мемфиса молоденькие девицы. Он вовсе не казался стариком, которого описывали в письмах сестры. Напротив, он был отцом семейства, которого я помнил с раннего детства, — властной фигурой с полным контролем над происходящим. Он был той отцовской фигурой, что до сих пор присутствовала в моем сознании, отдельно от других его образов, накопившихся за годы.

И вдруг я его испугался — испугался, как иногда боялся, когда возвращался домой в увольнительную из военного лагеря. Первым моим порывом при выходе из самолета было спрятаться внутри, убедить его, пусть хотя бы на миг, что он ошибался в своей уверенности, будто я смотрю на него из окна. Я остался стоять на трапе, даже когда пассажиры передо мной уже спустились и освободили ступеньки. В этот момент я увидел его таким, каким он, возможно, хотел, чтобы я его видел, — а возможно, каким мне по собственным причинам нужно было его видеть. Он выглядел так, как выглядел для меня в далеком детстве в Нэшвилле: человеком высокой важности и положения. В голове промелькнула картинка: он верхом на коне, одетый как егерь, с охотничьим рогом у губ. Я видел человека с железной волей, отвагой, отточенными умениями и безграничным интеллектом, в которого я в детстве верил, почти сам того не замечая.

Впечатление продержалось всего несколько секунд. Но это были важные секунды, и их влияние на мои чувства к отцу продлилось до самого конца дня. Передо мной промелькнули образы — как, говорят, бывает перед смертью, обзор всей жизни, только увидел я не свою жизнь, а жизненный опыт отца. Костюм, в который он был одет тем утром, в течение этих секунд казался заявлением о том, к чему привела его жизнь, и о том, что он с этим примирился. В его костюме не было компромиссов. Только позитивное примирение с обстоятельствами — с судьбой. Если отец Алекса Мерсера не ошибался, когда говорил, что самый лучший человек — тот, кто лучше приспосабливается к изменчивым условиям жизни, то мой отец был великолепен. Не верилось, что этот старик — в голубом пальто, очевидно, сшитом на заказ чернокожим портным на Бил-стрит, и с твидовым костюмом под пальто от того же портного, — так вот, не верилось, что он же появился в утреннем костюме на детской площадке у школы Брюса больше тридцати лет назад. Конечно, он был тем же, но за прошедшие годы слился с непосредственным окружением так, как не смогли его четыре нэшвиллских ребенка и нэшвиллская жена.

Когда я спускался по трапу самолета, мне казалось — а возможно, кажется только в ретроспективе, — что костюм говорил о каждой его фазе или периоде жизни, а вместе они соединялись — или подчинялись — с тем, что могло показаться — как минимум постороннему наблюдателю — чистейшим мемфисским стилем. Если начать разбор, первой в глаза бросалась, конечно же, шляпа. Шляпа была не от Нэшвилла и не от Мемфиса, а отсылала к его детству и отражала что-то от отца и деда. Ведь мой отец, разумеется, не уроженец Нэшвилла. Как я уже объяснял, его отец и дед были провинциальными юристами и землевладельцами, управляли крупными хлопковыми фермами на плодородной земле вдоль реки Форкд-Дир — фермами, окружающими старый городок Торнтон на северо-западе Теннесси, недалеко от озера Рилфут. Отец, разумеется, родился там, в кирпичном доме с шатровой крышей. (В этом же доме родился я. Отец настаивал, чтобы мать приезжала рожать из Нэшвилла в Торнтон, так что в этом доме появились на свет все его дети. Или, возможно, на этом настаивал дед.) Дом стоял на самой большой семейной ферме, доходившей до городских границ Торнтона. Видимо, когда в этой части света местный джентльмен приезжал на главную площадь перед торнтонским зданием суда или прогуливался по своей земле, шляпа была очень важным предметом одежды. Отец и дед отца всегда заказывали шляпы в Сент-Луисе — как и он сам, где бы ни жил. Если на то пошло, даже я помню, как видел в детстве отца, деда и прадеда, которые прогуливались в шляпах по дорогам на Городской ферме, как мы ее называли, или переходили вымощенные широкими брусьями улицы у главной площади. И в юридической практике, и даже в широкомасштабных земельных сделках (им принадлежали хлопковые фермы на западе Кентукки, юге Иллинойса и юго-востоке Миссури) несколько раз в году возникала потребность посетить Сент-Луис или Чикаго. Не знаю, чего эти визиты касались больше — юридической практики или землевладения. Так или иначе, шляпы они всегда покупали в Сент-Луисе, а в Чикаго — свое спортивное снаряжение. Они лично выбирали костюмы в магазинах или заказывали по почте из «модных домов», где их хорошо знали. Они даже называли Сент-Луис «городом шляп» — и отец его так называл до сих пор. Уверен, в полдень, когда я прибыл в мемфисский аэропорт, он встречал меня именно в сент-луисской шляпе. Туфли же, в свою очередь, всегда были из Нэшвилла. Думаю, он начал их там покупать, еще когда был студентом в Вандербильте. Или, возможно, позже, уже когда познакомился с матерью и учился на факультете права. А возможно, он открыл для себя нэшвиллские туф­ли, только когда женился на матери и уже некоторое время прожил вместе с ней в большом каменном особняке на Вест-Энд-авеню. Одно из моих первых воспоминаний — ряды его туфель на полках гигантского гардероба из каштана, все — идеально начищенные, в идеальном состоянии, и каждая пара сохраняет идеальную форму благодаря увесистым деревянным колодкам. И ничуть не хуже я помню другой его шкаф — из вишневого дерева, где всегда хранились костюмы, пальто или пиджаки по сезону. (Одежду не по сезону мать, Харриет, Томми Мэй или Мод убирали в гардеробы из кедра на чердаке.) Отец и мать почти сразу после свадьбы приобрели маленькое поместье на Франклин-Пайк, которое по чистой случайности граничило с большим поместьем Льюиса Шеклфорда. Но когда умирал мой дед по отцовской линии, он вызвал их в Торнтон, где отец ненадолго принял на себя юридическую контору и управление фермами. Дед умер меньше чем через год, и тогда-то Льюис Шеклфорд — бывший водонос футбольной команды Вандербильта, а теперь главный делец Нэшвилла, хотя ему не исполнилось и тридцати, — уговорил отца вернуться в Нэшвилл на должность его старшего советника по правовым вопросам. Год, что семья провела в Торнтоне, практически не отложился в моей памяти. Мне не было и четырех, когда дед вызвал отца домой. Но помню, как во время возвращения в Нэшвилл из старого дома забирали гардеробы. Возможно, это первое их странствие (поскольку я, в конце концов, не могу быть уверен, что он брал гардеробы с собой в Вандербильт, когда там учился. Если бы речь шла о ком-то другом, это бы казалось маловероятным, но он даже в детстве заботился о своем внешнем виде, так что это было бы в его духе.) И из всех переездов в следующие годы первым делом я вспоминаю гардеробы. Они всегда были последними предметами мебели, которые загружали в фургоны, и первыми, которые выгружали, а отец надзирал за процессом, чтобы рабочие не украли их драгоценное содержимое. Когда гардеробы грузили в фургон, отец всегда находился рядом, чтобы проследить за всеми перемещениями и удостовериться, что с ними обращаются с величайшей бережностью. Помню, как он не раз говорил рабочим, проявлявшим интерес, что гардеробы собирали «дома» еще при жизни его прадеда. Под «домом» он, разумеется, имел в виду Городскую ферму в Торнтоне.

Когда я наконец спустился по трапу и вышел туда, где в одиночестве посреди асфальтового поля стоял отец — после того, как всякая опасность миновала и сотрудники аэропорта наконец оставили его в покое, — у меня было ощущение, будто кто-то распахнул двойные створки одного из тех гардеробов. Я вдохнул знакомый аромат всей его жизни и бытия. Только это был не совсем аромат. На миг показалось, будто я задыхаюсь. На миг все стало так, словно я никогда не покидал Мемфис. Словно сестры не сделали возможным побег зимним утром много лет назад, словно не поддержали меня морально и материально, не проводили меня на самолет до Нью-Йорка в тот ранний час, когда отец еще был в постели.

Когда мы с отцом наконец встали лицом к лицу, все остальные прибывшие пассажиры торопились к зданию аэропорта. Алекс Мерсер, уже не окруженный сотрудниками аэропорта, терпеливо ждал у гейта № 8 во всепогодном долгополом пальто и вязаной шапке-ушанке. И вот отец схватил меня за правую руку. Помню, как опустил взгляд и заметил, что даже черные швы на его серых лайковых перчатках излучают элегантность, от которой меня захлестнуло ностальгией. Но он сжал руку с такой силой, что я был вынужден взглянуть прямо в его лучезарные голубые глаза. Их выражение, сама улыбка на тонких губах лучше всяких слов говорили, как он рад, что я прибыл его поддержать. Его сильное рукопожатие одолело любую сдержанность, какую я в тот момент мог призвать против него. Уже от одного того, как он повел широкими плечами, улыбаясь мне и пожимая руку, он казался неотразимым. Я вспомнил, как он приветствовал на этот манер других. В особенности тут же вспом­нил первый раз, когда он пожал руку Алексу Мерсеру. Но еще никогда в жизни он не встречал так меня. Он был похож не на старика из писем Бетси, Жозефины или Алекса, а на человека даже более молодого и деятельного, чем тот, которого я видел в свой последний визит.

Он сразу начал с того, что женится ровно в полдень, сегодня же, и хочет, чтобы я был с ним. Я ничего не сказал, но согласился, улыбнувшись и медленно кивнув. Тогда он спросил, есть ли у меня другой багаж, кроме сумки в левой руке. Когда я жестом ответил, что нет, он вновь возликовал. И я тут же понял, что отсутствие других сумок для него означало, что нас не задержит ожидание у окошка для получения багажа. Когда мы направились с ним навстречу Алексу, я заметил, как отец почти воровато озирается. И каждый следующий его шаг казался торопливее предыдущего. Уже тогда я начал подозревать, что он боится, будто мои сестры где-то затаились, готовые помешать его планам и наброситься в любой момент. Он объяснил на ходу, что они с миссис Стокуэлл уже обзавелись разрешением на вступление в брак и договорились, что в церкви их встретит пресвитерианский пастор. Разумеется, все задумывалось еще до того, как он узнал о моем присутствии на церемонии. Мой сегодняшний приезд, заверил он нежнейшим тоном, «из тех великих и прекрасных совпадений, которые отличают успех от оглушительного успеха».

— Благодаря таким совпадениям, — провозгласил он, болтая уже почти без умолку и все еще нервно поглядывая то налево, то направо, — благодаря таким совпадениям иногда жизнь и кажется достойной того, чтобы ее прожить.

Он говорил, что миссис Стокуэлл будет в не меньшем в восторге от моего присутствия, но объяснил, что не смог ее об этом предупредить. Алекс и до него-то дозвонился с новостями каких-то два часа назад, а будущая невеста в своих сегодняшних хлопотах этим утром не отвечала на звонки. Но она со своей подругой присоединится к нам в кабинете пастора без четверти двенадцать. Она, конечно, ожидает, что роль шафера исполнит Алекс Мерсер. Но вот мы уже оказались у гейта, и Алекс сам приветствовал меня с не меньшей теплотой, чем отец. Можно было подумать, будто мое прибытие — одолжение лично ему, Алексу Мерсеру. Когда мы все втроем шли решительным ускоренным шагом по большому новому аэропорту, казалось немыслимым, что отцу — восемьдесят один. Темп для двух молодых людей по бокам задавал он — и сегодня, разумеется, он был без трости. Оставалось только подумать, что по крайней мере сегодня — или в этот час — все его недуги, да и прочие свидетельства возраста целиком изгладились. Поступь его была живее, чем у сопровождавших молодых людей. Он был лучше одет и более ухожен. Даже широкополая шляпа казалась какой-то ухарской — подвернутая сзади и сдвинутая налево под небольшим углом. Ни вязаная ушанка Алекса, ни моя тирольская шляпа с узкими полями не сравнились бы с его стилем.

И все же, когда мы шли через главный зал и спускались по эскалатору к стеклянным дверям на парковку, он продолжал бросать подозрительные взгляды на каждый столб, в каждый уголок, в каждый коридор. Только когда мы прошли широкую стоянку и устроились в безопасности заднего сиденья старенького «шеви» Алекса Мерсера, отец расслабился и снова принялся мне рассказывать с искрой в голубых глазах, как он рад моему прибытию. Алекс настоял, чтобы мы с отцом сели вместе сзади, но отец не возражал, и скоро после того, как мы уселись, я почувствовал, что он взял меня под руку. Так мы просидели в течение всей поездки до пресвитерианской церкви. Как, спрашивал я себя, возможно сопротивляться такому родительскому вниманию и приязни? Но я старался сопротивляться — пусть только потому, что мне было немного стыдно за свою слабость в его присутствии. Думал я и о сестрах, гадая, вдруг они правда подстерегали где-нибудь в аэропорту — за каким-нибудь столбом, в каком-нибудь углу, за какой-нибудь журнальной стойкой или каким-нибудь автоматом с закусками, — и вдруг они действительно еще смогут вмешаться в брачные планы престарелой четы.

Но на заднем сиденье «шеви» Алекса я наконец расслабился. Я сидел, держась за руку отца, и теперь целиком находился под его чарами. Я не чувствовал себя виноватым из-за того, что, отвечая на его теплое отношение, одновременно вспоминал старые обиды. Лейтмотивом, — все это время звучавшим во мне снова и снова, как музыкальная фраза в какой-то композиции, которую я недавно купил, но еще плохо знал и с нетерпением нес домой, чтобы проиграть пластинку снова, — служила моя недавно сформулированная идея забвения. Она возобладала над всеми остальными чувствами к отцу. Мысль забыть все то, что я против него таил, была сродни мысли забыть о превратностях судьбы. И я не гордился тем, что мне это удалось. Ведь невозможно было взглянуть на сияющее лицо отца и не забыть любые настоящие или выдуманные раны, что он нанес. Так или иначе, в этот момент я снова вернулся к мудрому обобщению и истине, озарившей меня ранее. Забыть несправедливость или кажущуюся несправедливость родителей, пережитую в детстве и юности, — это важная часть любого процесса взросления. Я повторял это про себя, как урок, который когда-то в будущем придется отвечать. Частичное забвение — вот что мы все должны пройти, чтобы стать взрослыми и жить в мире с собой. Внезапно мои сестры перестали казаться мне загадкой. Я понимал все их былое поведение как никогда раньше. Даже в пятьдесят они все еще оставались девочками-подростками, которые одевались в костюмы взрослых и играли роли. Это был их способ не смотреть фактам взрослой жизни в лицо и не принимать их. Сестры не могли забыть старые травмы. Они хотели поддерживать в них жизнь. Они навсегда застыли в роли обиженных подростков.

Только мне стоило достичь этого чудесного прозрения, как я увидел, что мы сворачиваем на подъездную дорожку и описываем полукруг перед портиком пресвитерианской церкви. Я мысленно поздравил нас с тем, что обошлось без вмешательств, и пообещал себе, что сразу после церемонии отправлюсь к сестрам и улажу дела с ними. И тут я увидел на ступенях церкви молодого священника — с грустной вопросительной улыбкой на губах. В его руке был маленький голубой конверт, зловеще похожий на предмет дамской канцелярии. В машине не произнесли ни слова. Все трое, так сказать, задержали дыхание. Отец прочистил горло и сказал:

— Клары нет. Ее здесь нет. — Он говорил сквозь зубы, едва размыкая тонкие губы, сжатые очень плотно.

— Может быть, ее задержали, — предположил с надеж­дой Алекс на переднем сиденье, хотя, думаю, мы все мгновенно поняли, что ее не будет.

— Посмотрим-посмотрим, — снова процедил сквозь зубы отец. Начал опускать окно. Не успел священник взять ручку и открыть для него дверь, как отец практически выхватил голубой конверт из расслабленных пальцев.

— Ее нет? — спросил он, глядя во встревоженные карие глаза молодого пастора. При этом отец снял шляпу — как я понял, в знак уважения к сутане, — и передал ее подержать мне. Открывая конверт, он снова бросил взгляд на священника. — И не будет, да? — спросил он нерешительно, словно надеясь на опровержение. Потом прочел про себя записку, едва шевеля губами.

Сперва этот светлокожий, кареглазый, лысеющий священник молчал. Наконец он выдавил:

— Думаю, нет. — А после очередной паузы сказал отцу: — Но не хотите ли войти? Если поговорить, вам станет легче.

Отец поднял глаза от единственной страницы в руках. Потом снова опустил и перевернул ее, чтобы убедиться, что на другой стороне ничего нет. Больше не поднимая глаз, он ответил:

— Нет, думаю, это не поможет. — Наконец, все еще не поднимая глаз, он передал записку мне, забрал шляпу и снова надел ее.

Миссис Клара Стокуэлл рано утром отправилась «в автомобильное путешествие в Калифорнию» в компании подруги. Она будет отсутствовать три месяца, но не называла конкретный пункт назначения. В записке она говорила, что знала, какой это жестокий и трусливый поступок. Но «все сложилось так», что она поняла: в их браке не будет счастья. Ему нужно думать о детях, писала она. Прочитав записку, я услышал отца.

— Я бы мог подождать и три месяца, хоть в моем возрасте это немало.

Только тогда я понял, что, хотя он забрал письмо у пастора и снял шляпу, его левая рука все еще держала мою. И теперь он начал ее высвобождать и поглядел на меня с упреком, будто признавая, что это с самого начала был глупый жест. Все еще с запиской в руке — не смятой и не разорванной — он сидел навытяжку, в ровно надетой шляпе. Между тем Алекс прислонился лбом к рулю, а молодой священник с сочувствием смотрел через стекло, которое отец уже поднял.

— Нам лучше отправляться, — сказал наконец отец. — Хочу вернуться домой и узнать, что еще приготовили девочки.

Я не ожидал, что он скажет это так откровенно, и почувствовал шок, будто коснулся электрического провода. Но при этом на его губах играла холодная невыразительная улыбка. И это была единственная его реакция в отношении любых подозрений, что к событиям утра приложили руку Бетси и Джо, или любых подозрений, что события заговора еще не закончились.

Назад: 6
Дальше: 8