Я помню, что ко времени, когда мне было чуть за двадцать, у меня не было никого, кроме Алекса, кому бы я мог доверить свои чувства. В особенности это касалось моих чувств по поводу несчастливого финала главного любовного романа моей юности. Помню, как звонил Алексу из Чаттануги, где жила моя дорогая Клара Прайс — жила, разумеется, с семьей, в великолепном доме в тюдоровском стиле, на вершине Сторожевой горы. Оба своих звонка Алексу из Чаттануги я начинал с того, что не видел смысла жить без Клары. Он говорил со мной по полчаса, объясняя, ради чего я должен жить, — что, понятно, я и хотел услышать. В тот же год, вернувшись из Чаттануги в Мемфис, я однажды даже расплакался в присутствии Алекса из-за утраты этой девушки. Сейчас я раскрываю о себе такие подробности по очень простой причине — я хочу показать, что не знаю другого человека, которому смог бы посмотреть в глаза после истерических телефонных звонков и рыданий по возвращении домой несколько дней спустя. (Это было в 1941 году. В то время я служил в форте Оглторп, в Джорджии, в девяти милях к югу от Чаттануги и Сторожевой горы.) Но с Алексом было легко. И утешало не только его сочувствие, а скорее его умение вселять чувство, будто возмутительно именно его сдержанное поведение, а не чьи-либо припадки жалости к себе.
Но все это напоминает мне, что во время интермедии между звонками сестер в те угрюмые воскресные сумерки — еще до того, как я принял решение отправиться на следующий день в Мемфис, — я поймал себя на мыслях об Алексе Мерсере и Кларе Прайс, а также о своем отце. Какое-то время я просто сидел в лоджии все еще темной квартиры в Манхэттене, не торопясь включить свет или вернуться за стол в кабинете. Я, разумеется, знал, что скоро последует второй звонок. Но даже не предугадай я тот второй звонок от Жозефины, первый сам по себе вызвал достаточно предчувствий и воспоминаний, чтобы не вернуться за стол, к прерванной работе. Я сидел в потемках возле телефона и вспоминал то, что уже полагал забытым, — былую обиду на отца из-за его вмешательства в роман с той девушкой из Чаттануги, моей чудесной Кларой Прайс. Неужели в тот момент она пришла мне на ум только потому, что была тезкой миссис Клары Стокуэлл? Я не мог бы сказать наверняка, но в памяти все же всплыли несколько эпизодов с участием Клары.
За поддержкой в борьбе против моей женитьбы отец, разумеется, отправился к Алексу Мерсеру. В более позднем рассказе Алекса об этом совещании с отцом есть две памятные детали. Одна — что в том случае отец впервые пришел к Алексу Мерсеру домой. К этому времени они были друзьями и наперсниками много лет, но ни разу еще не возникало настолько личное затруднение. Алекс женился совсем молодым и жил со своей женой Фрэнсис и двумя маленькими детьми (первыми из длинной череды) в неказистом бунгало рядом с Мемфисским университетом. Они живут там по сей день, только детей у них теперь намного больше. Отец позвонил, чтобы предупредить о визите заранее. Полагаю, он решил прийти домой для беседы не только из-за личного характера темы, но еще и потому, что была суббота и он решил, что Алекса не будет в его университетском кабинете. Позвонил отец заранее, но явился позже, чем рассчитывал Алекс. Возможно, ему было трудно найти дом, ведь Мерсеры жили не в том районе города, который отец хорошо знал или любил посещать.
Алекс как раз смотрел в окно, когда подъехал и вышел из машины его друг мистер Джордж. Алекс поглядывал на улицу уже довольно давно и теперь удивился, почему отец, учитывая его опоздание, идет к дому так медленно. Отец к этому времени уже одевался в усвоенном им мемфисском стиле. Было начало весны, и он пришел, как выразился Алекс, в стетсоне (хотя Алекс не знал ровно ничего об одежде мемфисского или любого другого стиля) и двубортном пальто, подпоясанном ремнем. (Уж это мог определить даже Алекс.) Свернув к кирпичной дорожке с общественного тротуара, отец убирал с пути кучки опавших листьев, пролежавших с предыдущей осени и слипшихся из-за зимнего снега и дождей. Отец аккуратно отодвигал грязную листву натертым и загнутым носком коричневых туфель. И думаю, этот жест ранил Алекса. Он тогда объяснил для себя отцовскую медлительность неохотой посещать дом, где никто не позаботился убрать осенние листья до весны. (Дело было за несколько дней до Пасхи.) Думаю, из-за подобных наблюдений Алексу вряд ли бы захотелось стать человеком, который убирает листья осенью, но он явно пожалел, что доставил неудобство мистеру Джорджу Карверу своими нетрадиционными привычками. Ему показалось, будто отцу неловко, будто пожилой джентльмен чувствует себя не в своей тарелке, угодив в такой неопрятный район бунгало. Чего Алекс не сознавал, так это того, что, по всей вероятности, отец просто-напросто страшился назначенной беседы и ворошил листья в растерянности. Он, разумеется, шел спросить мнения Алекса, будет ли непорядочно с его стороны ехать в Чаттанугу и объясняться с отцом Клары Прайс насчет меня и Клары, не сказав сперва об этом мне. И страхи отца были совершенно оправданны. Потому что Алекс ответил — как отец, несомненно, предвидел, — что это действительно непорядочно. И все же, несмотря на ответ Алекса, отец все равно поехал в Чаттанугу к мистеру Прайсу. Поехал на следующий же день, не посовещавшись со мной, — как, вне всяких сомнений, и намеревался поступить, вне зависимости от мнения Алекса.
Тогда Алекс мне ничего не рассказал. И ни тогда, ни позже не рассказал отцу о телефонном разговоре, который у него в тот день состоялся со мной. Дело в том, что в течение долгого перерыва (между звонком отца и прибытием того к передней двери) он, Алекс, получил очередной междугородный звонок из Чаттануги от меня (в ходе которого я и объявил, что не вижу причин жить без любви Клары Прайс). Молчание Алекса Мерсера — это что-то удивительное. Как я уже говорил, тогда он не сказал отцу о моем звонке и, разумеется, в течение многих лет не рассказывал мне о визите отца. Не рассказал, даже когда я вернулся домой, в Мемфис, на Рождество того же года (а к этому времени Клара уже согласилась с решением родителей и была отправлена в Южную Америку) и открыто рыдал в присутствии Алекса, и признался, что у меня есть все основания верить, будто я схожу с ума.
Насчет этой последней ремарки я рассказал Алексу, как всего два дня спустя после нашего последнего телефонного разговора, когда я вышел из трамвая на Маркет-стрит в Чаттануге, мне померещилось, будто в главную дверь старого отеля «Паттон» входит мой отец. Я рассказал Алексу, как побежал за ним, сперва выкрикнув: «Отец! Отец! — А потом: — Мистер Карвер! Мистер Джордж Карвер!» Но человек быстро прошел сквозь вращающуюся дверь, не оглядываясь. Я стремглав понесся за ним, в своей длинной солдатской шинели и тяжелых армейских ботинках, уверенный, что видел своего отца. Но в вестибюле его и след простыл. Я справился у портье, не зарегистрирован ли у них «Джордж Карвер из Мемфиса». И не сомневался, что клерк солгал, когда заверил, что такой здесь не проживает. Когда я все это рассказывал, Алекс крепко взял меня за руку и не отпускал. Но, чтобы не предать доверие отца, он не пожелал проронить ни слова и никак не объяснил мою «галлюцинацию».
Разумеется, все это прояснится в будущие годы, когда я наберусь ума. В какой-то момент с глаз молодых людей спадает пелена таинственности. Они наконец понимают, как именно взрослые всегда вели себя с ними. Пока я в одиночестве сидел в своей манхэттенской квартире, в сумерках ожидая второго звонка из Мемфиса, мою голову переполняли такие вот озарения. Для меня тайна была раскрыта много лет назад и уже не имела никакого значения. Я и сам скоро стану стариком, верно? А еще скорее будут называть пожилыми дамами моих сестер, если уже не называют. Я сидел и слушал шум уличного движения десятью этажами ниже и благодарил Бога за городской гул, который заглушает все человеческие звуки. Даже когда наконец позвонила вторая сестра, я на самом деле ее не слушал. Я и так в точности знал, что она скажет, — в точности то же, что сказала первая сестра. Пока Жозефина говорила, у меня из головы не выходило мое давнее увлечение — Клара Прайс, какой она была, когда я впервые увидел ее в двадцатитрехлетнем возрасте. С моей стороны было бы ошибкой пытаться передать какое-то реальное впечатление, которое у меня оставила в то время Клара. Никто не в силах адекватно описать человека, захватившего воображение так, как Клара захватила мое. Важным будет рассказать об эффекте, что она на меня оказала, и о том, как повлиял на всю мою последующую жизнь наш окончательный разрыв, и о роли, которую в разрыве сыграл мой отец. Неважно, красавицей была Клара или просто умела себя подать; чувственной и одаренной артисткой или девушкой, сильной духом; пробуждала она во мне все лучшее или заставляла робеть в ее присутствии. Какой бы она ни была, еще ни одна девушка не приносила мне такую радость, а для тех, кто ее не знает, пусть она остается попросту девушкой из Чаттануги, в которую я влюбился, вне всяких сомнений, без ума в первый год войны; остается той, кому мой отец успешно помешал выйти за меня — то ли по своим собственным потребностям и причинам, то ли из-за общего непонимания роли, какую отец обязан играть в выборе пары для своих детей. Я уже упомянул, что служил в форте Оглторп, штат Джорджия, в нескольких милях к югу от Чаттануги. В то время я был всего лишь рядовым, но при этом — так как Соединенные Штаты тогда еще не вступили во Вторую мировую войну — снимал меблированную комнату в грязном доходном доме в центре Чаттануги и там же проводил выходные. Молодому поколению покажется странным, что меня призвали до вступления страны в войну, но раньше призыв был обязательным, вне зависимости от военных конфликтов. Когда я зарегистрировался в Мемфисе как уклонист и написал в анкете, что никогда не совершу акт убийства по одному только приказу аппаратчиков из федерального правительства или их назначенцев в армии, мне немедленно приказали явиться в приемный центр в форте Оглторп, штат Джорджия. Девушка, которая работала клерком в военном комитете и с которой у меня было несколько свиданий в годы старшей школы, рассказала, что послала мою анкету в пачке с остальными, потому что подумала, будто «актом убийства» я ссылался на какой-то «акт конгресса». И не поняла, что я имел в виду. Какой типичный поступок для мемфисского менталитета! Я даже не смог себя заставить оспаривать ошибку. Я относился к этому как к какой-то нелепой шутке. «Хоть выберусь из Мемфиса», — сказал я себе. В конце концов, мой отказ от военной службы исходил не из какой-то твердой или глубокой философской позиции. Откуда человеку знать, сражаться ему или нет в той большой абстракции, которой кажутся все современные войны? Какое отношение имеет война к суете ежедневной жизни в таком месте, как Мемфис? Или Нэшвилл? Или Ноксвилл? Или Чаттануга? Или даже Хантингдон, Хаксли или Торнтон? Я написал о своем отказе пойти на акт убийства чуть ли не потому, что такое уж на меня в тот день нашло настроение. Все это в какой-то степени было нереальной шуткой. Но и война в те дни, когда мы еще не воевали, казалась нереальной и неприличной шуткой — по крайней мере, для тех из нас, кто не помнил Первой мировой. А как только меня перевели в форт Оглторп и определили до конца несения службы в штаб приемного центра, армейская жизнь в мирное время стала казаться еще более нереальной и нелепой, чем вся суетная и буржуазная жизнь городов и городишек Теннесси.
В меблированных комнатах в Чаттануге атмосфера была куда более удручающей, чем в столовой или казармах Оглторпа. Жизнь «на посту» с учениями, муштрой и недолгими часами службы (а после службы — долгими часами свободы в Чаттануге и на Сторожевой горе) казалась очень даже веселой. Из тех комнат по субботам я выходил на охоту за книгами в старых районах города — по субботам и по вечерам в будни. Думаю, в округе не было старьевщика, в чью лавку я не заглядывал регулярно, или частной распродажи домашней утвари, которую я не посетил (ради книг, буде они там окажутся). Поскольку форт Оглторп находился уже в Джорджии, мы жили по восточному времени, а летом вдобавок переходили на летнее время. Это означало, что, когда на посту было пять часов вечера, в самой Чаттануге — всего лишь три часа дня. И какое чудесное время выдалось для населения Оглторпа — что для офицеров, что для рядовых солдат, — в то последнее лето и осень перед вступлением в войну. После половины четвертого в кофейне «Рид-Хаус» или примыкающей к ней пивной яблоку было негде упасть. И подозреваю, редко простаивали и свободные комнаты — что в «Рид-Хаусе», что в отеле «Паттон» в нескольких кварталах оттуда. Девушки Чаттануги в то время были как девушки Хемингуэя в Милане — самыми патриотичными из всего города; и если на то пошло, не только девушки в пивной или в дюжине похожих заведений и на улицах города, но и девушки высшего света, которых следовало искать на церковных ужинах и в USO, а кое-кого — в тех же комнатах над «Рид-Хаусом». Сам я близкого знакомства с этими девушками не водил — общался с ними, только когда они были в объятиях других солдат, моих друзей. Но я очень внимательно слушал, что друзья о них рассказывали. В нашей штабной роте служил один красавец — тот еще молодчик, который увлекался драками и выпивкой во время увольнительных в город, но был тише воды на посту — разве что любил поговорить со мной. У него были откровенно смуглая кожа и черные волосы — густые и очень масляные. Кажется, о нем рассказывали, что он наполовину индеец чероки. Родом он был из Восточного Теннесси и говорил с таким акцентом, что остальные понимали его иногда с большим трудом. Но мы завидовали его похождениям с женщинами в «Рид-Хаусе». Однажды он мне рассказал, как проснулся воскресным утром в узкой комнатушке на верхнем этаже отеля и тут же понял, что его веселая жизнь кончена. Предыдущей ночью он хорошенько налакался. Не помнил ничего после отъезда из форта. Но по тому, как незнакомая молодая женщина сидела за туалетным столиком номера и напевала про себя, расчесывая волосы, моментально понял, что еще до окончания вчерашнего вечера он на ней женился. Однако суть — и суть печальная — этого моего рассказа в том, что сам я не участвовал в солдатских приключениях или свободной жизни в городе, которыми наслаждались сослуживцы из форта. Полагаю, правда в том, что для этого у меня был неподходящий темперамент. И даже тогда мне казалось, что мой недостаток можно в какой-то степени объяснить переездом из Нэшвилла в Мемфис из-за отца. Остальные солдаты относились ко мне терпимо и считали книжным червем. На службе меня этим дразнили, но как только мы оказывались в городе, мне никто не мешал идти своей дорогой. В этом смысле армия мне нравилась больше, чем учеба в Юго-Западном университете. Там мне до смерти наскучили студенты из братства — после того, как отец убедил меня в это братство поступить. А поскольку я после окончания университета не собирался посвящать себя изучению права, отец не интересовался моими оценками. Когда мать превозносила мои успехи в учебе, он говорил: «Да-да. Почитать-то он любит». Собственно говоря, он даже не любил, чтобы я показывал свои знания по любому предмету. В этом отношении он перенял мемфисские привычки. Не имел ничего против моего коллекционирования книг, но не любил упоминаний об их содержании. Я же почти сразу после прибытия в Чаттанугу приобщился к местному миру букинистики, скупая все, что попадалось у старьевщиков вдоль Маркет-стрит и, разумеется, на частных распродажах. В таких-то местах обычно попадались первые издания — за четверть доллара или за пятьдесят центов. Скоро редкими и старыми книгами было забито все место под койкой в казарме и вся комната в городе. Имелся у меня и другой интерес: поля сражений времен Гражданской войны вокруг Чаттануги — Чикамога, Миссионерский хребет, Сторожевая гора и даже Стоун-ривер — меньше чем в сотне миль от города. (В один выходной я даже добрался до Атланты.) Разумеется, я коллекционировал книги об этих сражениях, но проводил часы и на самих полях, осматривая памятники и отметки позиций обеих армий. В то время я, конечно, не сознавал, какое нудное занятие себе нашел. Не сознавал в университете и не понимал в школе, где все началось. Но замечал и испытывал некоторый стыд из-за того, что уже давно больше интересуюсь ценой книг, чем тем, что в них находится. Я не размышлял, как и почему это произошло, хотя сейчас это было бы намного проще.
Но внезапно со мной произошли перемена и пробуждение — сейчас кажется, почти одномоментно. Я доехал по Наклонной железной дороге до вершины Сторожевой горы, планируя прогуляться по парку и поискать следы — если они остались — схватки, состоявшейся там между войсками Союза и Конфедерации. Как видите, мои мысли были целиком о другой войне — не той, в которой я скоро поучаствую. Я жил не жизнью людей вокруг, но жизнью тех, кто уже пребывал в стране мертвых. Там нашел я временное укрытие. Возможно, я даже стремился влиться в ряды мертвых, но в то время точно не замечал этого стремления и не думал о его осуществлении. В голове у меня были только известные факты сражений и схваток. Как и в тот момент, когда я вышел из вагона и отправился по крытой тропинке к парку на вершине. Как только я вышел, я впервые увидел Клару Прайс, прислонившуюся к одной из деревянных опор у входа. И не могу теперь не заметить, что мы увидимся там же полгода спустя — в последний раз в конце нашего романа. В ту первую встречу мы кивнули друг другу и улыбнулись, как будто встреча была назначена. Я притворился, что хочу спросить дорогу, она притворилась, что поверила, будто это моя единственная цель. Весь тот осенний день мы провели вместе, гуляя по парку и по Западному краю горы. Она сошла к трамваю от дома отца, чтобы проводить в город сестру, и не возвращалась к себе, пока в девять часов я сам не отправился вниз.
То, что в первую же нашу встречу Клара ответила мне так просто и открыто, в военное время было обычным делом. Для молодых леди и девушек всех классов считалось, так сказать, долгом беседовать с солдатами, которым одиноко вдали от дома, и гулять с ними в первом попавшемся парке. Клара Прайс даже не подозревала об унылости моего существования или моей потребности в ней — не подозревала в тот день. Но скоро она узнает. Еще ни одну жизнь любовь не преображала так быстро и так бесповоротно, как мою. Всего через несколько дней мое чтение перестало ограничиваться книгами по военной истории Юга. Я прекратил посещать старьевщиков и домашние распродажи. Я снова читал стихи и даже писал их — с грехом пополам. Меня, разумеется, не заботило, хорошие или плохие стихи я писал. Главным было «чувство». Мне казалось, что я действительно живу — по сути, впервые с тех пор, как расстался с девочкой, у которой была прическа «боб», на Франклин-Пайк в Нэшвилле. Спустя несколько недель я проводил субботние вечера не в своей меблированной комнате, а в гостевой в родительском доме Клары на Уэст-Броу-роуд на Сторожевой горе.
Ее семья с самого начала была настроена ко мне благожелательно. Все они — вся семья — любили читать. Последующие осенние и зимние месяцы мы с Кларой пользовались их библиотекой. Мы читали друг другу вслух из Китса и Шелли, которых я там нашел, и из украшенного сборника стихов Вейчела Линдсея. В каждой книге попадался по меньшей мере один четырехлистный клевер, который Клара когда-то нашла и положила между страниц. У нее было удивительное зрительное восприятие, особенно в отношении четырехлистных клеверов, и в начале осени мы не могли пройти и десяти метров по лужайке без того, чтобы она не наклонилась сорвать очередное растение — не прерывая течения разговора. Иногда я брал взаймы книги из ее семейной библиотеки и носил с собой на пост почитать. Мне казалось очень трогательным находить засушенные четырехлистники, и вместо того, чтобы читать, я сидел на койке, уставившись в потолок казармы. Даже когда осенью похолодало, мы с Кларой часто выходили с книгой на природу. Пока мы искали хорошее место, она часто останавливалась сорвать клевер — еще зеленый среди поникших зимних трав. В библиотеке Прайсов самым недавним поэтическим сборником был томик Вейчела Линдсея, не считая маленькой розовой антологии в мягкой обложке под редакцией Харриет Монро — из тех, что можно было найти в «Вулворте». Мы прочитали и ее. Первоначально меня интересовали только переплеты, бумага, тираж и дата публикации. Но после того как Клара однажды вечером читала мне вслух антологию Харриет Монро, я и сам начал читать стихи впервые с тех пор, как окончил школу. Однажды вечером, за неделю до ее дня рождения в сентябре, я нашел в книжном магазине на Маркет-стрит красиво оформленный томик под названием «Венок рождественских стихов» под редакцией С. К. Мэйла. Я купил его для Клары и уговорил продавца завернуть в «подарочную упаковку», хоть ему и непросто было найти ее в грязной и тесной лавочке. Затем я поднялся на трамвае в гору и прошел полмили под зимним звездным небом до дома Клары. Ее родители, — которые, как мне казалось, больше походили на ее бабушку и дедушку и точно были намного старше моих родителей, — уже удалились в свои комнаты для вечернего чтения. Ее сестру я встретил в дверях — она как раз уходила. Клара всегда ожидала меня в библиотеке. Когда я вошел и сразу же вручил книгу, она зарделась и радостно мне улыбнулась — как маленькая девочка, получившая первый подарок на свой день рождения.
— Можно открыть сейчас? — спросила она.
— Ну конечно. Это предпраздничный подарок, — сказал я.
Я чувствовал, что бумагу она срывала с неподдельным нетерпением. Она раскрыла книгу со старинными и малоизвестными рождественскими произведениями. И почти тут же, не успел я и глазом моргнуть, бросилась мне на шею и поцеловала с такой любовью, что стоило усилий увлечь ее в менее заметный угол комнаты. Но она только рассмеялась. «Зачем переживать, увидят нас или нет?» — спросила она. Но я смог усадить ее на ближайший диван и вернул ей поцелуй много-много раз. Наконец она отстранилась от меня и, глядя прямо в глаза, тихо сказала: «Я хочу, чтобы однажды ты пошел со мной в спальню, Филип». Конечно, я пошел с ней в тот же вечер, и с тех пор мы были настоящими возлюбленными и воображали, что связаны вместе навсегда.
Под западным фасадом дома Прайсов, выходящим на раскинувшуюся долину Секвочи, был ручеек, который в зимнее время бурно бежал по камням, превращаясь в миниатюрный водопад, падавший каскадами по крутому горному откосу. В самые холодные дни мы с Кларой сидели рядом с ручьем и наблюдали за нежным течением прозрачной воды. Особенно мы наслаждались зрелищем, когда по краям нарастали полуостровки льда и вода словно бы силилась не замерзнуть целиком. Когда лед сковывал ручей по берегам, порою выходило солнце, и тогда поверхность множества ледяных полуостровов блистала, как осколки разбитого зеркала. Не знаю, сколько раз и как долго мы сидели вот так и глядели на воду и лед. Уверен, по меньшей мере полдюжины раз за зиму. Но особенно мне запомнилось, как однажды я нашел Клару у ручья, когда поднялся из форта Оглторп в субботний день. Тогда я привез ей целую охапку подарков. Я добирался до Сторожевой горы через Чаттанугу — без этого было не обойтись, поскольку из форта я ехал на городском трамвае, — и по пути зашел в две букинистические лавочки и другие магазины, чтобы поискать что-нибудь, что доставило бы ей радость. Кроме очаровательных первых американских изданий Суинберна и Эрнеста Доусона, я приобрел еще три маленьких гостинца: хрупкий китайский флакончик с сухими духами — не больше сантиметров пятнадцати в высоту, — шелковый шарф лавандовых и горчичных цветов и золотую булавку с крошечными рубинами — последняя стоила не меньше половины моего годового жалованья в армии. Клара открывала подарки заботливо, один за другим, и после каждого мы обнимались. Она закидывала голову и радостно смеялась, а потом мы долго сидели с ней в обнимку, в тяжелой зимней одежде, на берегу ручья.
Она была первым человеком — возможно, единственным, — кому я покупал подарки. Наградой служили ее радость и удовольствие, и мне даже нравилось, что она никогда не дарила подарков в ответ.
Всего за несколько недель до того, как Клара оставила меня и была сослана в Южную Америку, я ненадолго ездил в Мемфис — в первую очередь, чтобы повидать мать, переживавшую очередной период полного отстранения от жизни. Я провел с матерью несколько часов наедине, но не рассказывал о Кларе. Впрочем, когда она за туалетным столиком рассеянно перебирала на подносе драгоценности разной стоимости, а также другие безделушки и сувениры, я заглянул ей через плечо и на этом подносе заприметил очень красивый золотой кулон в форме четырехлистного клевера. Работа была тонкая, на каждом лепестке выгравирован клевер поменьше, а висел кулон на двойной золотой цепочке с такими невероятно маленькими звеньями, что спутанные вместе цепочки казались почти что золотой сетью. Из-за ассоциации, мгновенно вернувшей на Сторожевую гору, у меня захватило дух от его красоты. Я никогда не видел, чтобы мать его носила, и едва ли не решил, что она положила его на поднос нарочно, чтобы он попался мне на глаза. И все же, разумеется, я знал, что в действительности это была чистейшая случайность.
Я попросил у матери кулон, чтобы его разглядеть, и сказал, что у девушки, с которой я «встречаюсь» в Чаттануге, особая слабость к четырехлистным клеверам. Возможно, я, вопреки себе, намекал, чтобы мать мне его подарила, но больше я помню, что меня поразило само совпадение. Мать тут же отдала кулон и настаивала, чтобы я подарил его девушке, с которой «встречаюсь». Она нежно на меня посмотрела и сказала: «Я всегда хотела его кому-нибудь отдать. Но у твоих сестер другой вкус, и твоя подруга — самый подходящий человек. Должна тебе сказать, его мне подарил человек, которого я очень любила до того, как встретила твоего отца. Он умер — тот, о ком я говорю, — погиб из-за несчастного случая. Упал с лошади. С тех пор я невзлюбила лошадей. Я хранила этот кулон много лет — пожалуй, из-за теплых чувств, хотя их давно уже нет. Всегда прятала от твоего отца и из-за этого иногда даже переживала угрызения совести. Но больше теплых чувств не осталось. Боюсь, у меня уже ни к чему не осталось чувств. Сделай одолжение и забери его у меня. Твоя подруга — самый подходящий человек для этого кулона». Потом мать настояла, чтобы я отнес его ювелиру и тот починил одно из звеньев в цепочке и выпрямил или заменил золотую булавку, на которой висел кулон.
Я и сам хотел, чтобы украшение было идеальным, так что отправился к ювелиру в Чаттануге. Когда потом приезжал на Сторожевую гору, сказал Кларе, что в следующие выходные у меня будет для нее особый подарок. Я видел, как из-за этих слов у нее на глаза навернулись слезы, но в тот момент принял это просто за знак чуткости и добросердечия. Тогда я не знал, что мой отец уже побывал в Чаттануге и встречался с ее отцом (я все еще был уверен, что мне только померещилось, как он входит в отель «Паттон») и что Клара уже знала, что согласится отправиться в Бразилию, даже не попрощавшись со мной. Когда в следующий выходной я поднялся в гору на трамвае с отремонтированным кулоном в кармане, ее уже не было, и меня даже отказались принять ее родители и сестра. В следующие месяцы порою казалось, что я умру от разлуки, да и желал я только умереть. Но порою я ненавидел Клару за то, как она поступила со мной и как позволила поступить с собой. Но каким бы ни было настроение, я хранил кулон и не сразу вернул его матери. А когда все-таки попытался отдать несколько недель спустя, она отказалась его брать.
— Подожди немного, Филип, — сказала она, — и отдай кому-нибудь другому.
— Этого никогда не будет, — сказал я.
— Не будь таким привередливым, сынок, — ответила она. — Иногда второй вариант намного лучше, чем мог бы быть первый.
Она просто не понимала — или отказывалась понимать. Но, разумеется, в каком-то смысле я был только рад сохранить маленький золотой клевер. Более того, потом я вообще никуда без него не ходил. Следил за тем, чтобы он никому не попадался на глаза, но взял с собой, даже когда наконец отправился в Европу. Прятал в потайном кармашке кошелька и никогда не доставал, даже если оставался один. Если бы его кто-нибудь обнаружил, у меня был наготове рассказ, что это подарок от матери на удачу в Европе. Мне казалось, что это правдоподобно — не совсем ложь. Но получилось так, что мне не пришлось объясняться и рассказывать не совсем ложь никому, даже Алексу Мерсеру.
Алекса отправили в Европу примерно в одно время со мной. Он, конечно, был офицером и служил в генеральном штабе во Франции сразу после того, как пал Париж. Каждый раз во время моих трехдневных увольнительных я останавливался у него, и мы славно проводили время вместе. Думаю, по отдельности мы оба слишком поддались бы робости, чтобы самостоятельно исследовать и наслаждаться Парижем. Алекс намного лучше знал, чем там можно наслаждаться, но, думаю, главное удовольствие ему, пожалуй, доставляли военные столовые, куда продукты поставляла армия США, зато готовили их французские повара. Я же перед этим недолго пробыл в Англии, и после потрепанного войной Лондона освобожденный Париж казался процветающим, а горожане — одетыми с иголочки, чего и ожидаешь от парижан, будь то хоть после освобождения, хоть при оккупации. Однажды мы прогуливались по улице Риволи, и я заметил впереди знакомую фигуру. Сперва я принял ее за какую-нибудь свою подругу, но тут же понял, что это Гертруда Стайн. Отчего-то в этой встрече не было ничего удивительного. Алекс тоже отнесся к ней спокойно. Словно встреча с Гертрудой Стайн столь же неизбежна, как и вид Эйфелевой башни. Мы представились, а она, разумеется, пригласила нас на чай к себе домой на улицу Кристин. Она была очень любезна, и мы просидели в ее гостиной около часа, смотрели фотографии и беседовали об Энтони Троллопе. Наконец Алекс обронил имя поэта Аллена Тейта, который побывал в Париже после Первой мировой войны, а затем долгое время жил в Мемфисе. Стайн хорошо его помнила, как помнила и насколько сильно ей не нравилась его жена — Каролина Гордон. В Мемфисе мы были знакомы и с Алленом, и с Каролиной, и Алекс принялся добродушно отстаивать ее честь. И вот мы сидели в парижском салоне посреди войны, уютно беседовали об общих мемфисских знакомых. Помню, как подумал про себя, насколько это в духе Алекса — в духе большинства мемфисцев: даже в такое время и в таком месте под конец свести даже такой разговор к сплетням и болтовне о жителях Мемфиса.
Пока я был в Париже, я обнаружил, что, как обычно, вспоминаю об отце. Для призыва в Первую мировую войну он не подошел по возрасту. К тому времени он уже был женатым человеком с четырьмя детьми. Мне казалось грустным, что ему не довелось посетить Париж. Ему бы понравилось, как здесь одеваются люди, и это могло бы навсегда изменить его чувство стиля. Сам же я ездил в Париж при каждой возможности, хотя ни разу — по службе. Но в последний раз я там побывал как раз перед тем, как мое подразделение получило приказ выдвигаться на Арденнскую операцию. На самом деле я так и не добрался до фронта, но не сомневался, что мне суждено там погибнуть, и, когда приехал в Париж в последнюю трехдневную увольнительную перед отправкой, отдал Алексу маленький кошелек, который купил там же, с золотым кулоном, часами, когда-то принадлежавшими дедушке по материнской линии из Нэшвилла, а также еще два-три сувенира меньшей ценности. Видите ли, я не мог заставить себя выкинуть кулон или позволить какому-нибудь немцу забрать его с моего хладного трупа, так что свалил с остальными безделушками на случай, если кто-нибудь откроет кошелек раньше матери. Я велел Алексу отвезти его в Штаты, моей семье, если он попадет домой раньше меня. О содержимом я не рассказывал, потому что, разумеется, знал: Алекс скорее отдаст жизнь, чем позволит его кому-нибудь открыть до того, как отдаст моим родителям. Но вышло так, что на следующей неделе наш полковник опозорился и был выслан домой за то, что делал поблажки спортсменам в нашем полку и не ставил их в караул. И мы не попали на фронт, потому что полковник оказался таким вот мерзавцем. Алекс вернул кошелек через несколько недель — разумеется, так и не спросив, что в нем было.
За шесть месяцев наших отношений с Кларой Прайс я исследовал леса и овраги на горе, где она жила, и даже в самую холодную погоду устраивал для нас пикники у водопадов и входа в большую пещеру. Не могу сказать, что наша жизнь в течение тех недолгих осени и зимы была идиллической. Скорее, это была грандиозная и великолепная реальность, в которую я попал из серости своей жизни — прошлой и будущей. Вот что приехал уничтожить мой отец в тот день, когда я видел его у «Паттона», — и он преуспел. К декабрю все было кончено. Родители отослали Клару, а я вернулся к унылым часам в своей комнате. А 7 декабря, разумеется, вся жизнь изменилась. Я сидел один в своей комнате воскресным днем, когда пришли новости, что мы вступили в войну. Тем вечером я уведомил свою домохозяйку и отправился на службу. Я знал, что с этих пор моя военная жизнь будет куда серьезнее. И несколько дней спустя приехал в город и отправил все свои книги в отцовский дом в Мемфисе. За три месяца я успел побывать в тренировочном лагере в Нью-Джерси и отправиться за границу. В Европе я провел больше двух лет, и мне ни разу не выпал случай произнести имя Клары Прайс или услышать его. После войны я вернулся в Мемфис и прожил там еще два года, так и не услышав имени Клары. Тогда Мемфис казался еще более непохожим на Сторожевую гору, чем любое место, где я служил на европейской части континента. После войны я то и дело менял работу, а книги, которые продолжал коллекционировать, хранил в пустой комнате над гаражом. Мать и отец в то время все еще жили в своем старом доме в центре.
Ранним и довольно холодным ноябрьским утром — через два года после возвращения из-за границы — я встал с кровати и оставил отцовский дом навсегда. Тем утром я направлялся к новой жизни в Нью-Йорке. Меньше чем через год после моего внезапного тайного отъезда отец продаст дом и переедет вместе с матерью из центра в пригород. Я встал раньше шести утра, начал собирать небольшую сумку и одеваться, словно не осознавая, что делаю, — то есть что я покидаю родительский дом, не попрощавшись и не сказав, куда еду. Возможно, мне это казалось чем-то постыдным, так что я не мог взглянуть в глаза реальности. Возможно, еще постыднее тогда казался сам факт побега из дома — будто сорванец в какой-нибудь книжке, тогда как я уже был мужчиной почти тридцати лет, с годами учебы и даже войны за плечами. В сравнительно зрелом возрасте я разыгрывал Питера Пэна, планировал жить среди Пропащих Мальчишек и во всем винил непостижимые махинации своего отца. Пока я собирал вещи — ненамного больше, чем понадобилось бы в поездке с ночевкой, — и одевался — во все обычное, повседневное, — казалось, будто одевает и собирает меня кто-то другой — или как минимум что у меня нет собственной воли. Я не ощущал в явной форме или сознательно, будто моими действиями управляли сестры, но чувствовал, что не во всем действую по собственной воле. Ранее той осенью в Нью-Йорк ездили Бетси и Джо — насколько я понимаю, в первый и последний раз. В прошлом — и в будущем — за покупками и энергией большого города они обыкновенно ездили в Чикаго. (Это предпочтение всех жителей Мемфиса, тогда как нэшвиллцы больше склонны к поездкам в Нью-Йорк.) Когда сестры вернулись из поездки, они неделями только и говорили о том, что Манхэттен — культурная столица страны. Стоило мне на этом основании и отчасти из обычной вежливости походя изъявить желание однажды переехать туда жить, чтобы найти себя в букинистическом бизнесе, как очень скоро Бетси подарила мне билет с открытой датой на самолет в большой город. А зная мое летаргическое отношение к подобным переменам, она сказала, что попросит свою секретаршу забронировать для меня место на рейсе в любой момент, когда я решусь поехать.
За два дня до отбытия я позвонил секретарше с этой просьбой. Перезвонив с расписанием рейсов, она добавила, что Бетси приглашает прийти к ней позавтракать в утро отъезда. Так что тем утром я прошел два коротких квартала от отцовского дома до Бетси, где меня уже поджидала еда. Мы сели вместе в комнате для завтрака, выложенной плиткой. Я рассказал о своем стыде из-за того, что сбегаю на манер Питера Пэна. И оправдывался страхом, что отец отговорит меня от поездки. Он никогда не стеснялся пользоваться всеми приемами судебного юриста, чтобы убедить детей следовать по пути, который сам считал нужным. Помню, как в тот раз Бетси закрыла глаза и положила руку на мою. «Мне ли не знать! — прошептала она. — Мы — я и Джо — на себе испытали, что в этих делах иначе с ним нельзя. Но с отцом мы все уладим — и, конечно, с матерью». Я подумал про себя — прямо пока мы завтракали, — что, должно быть, все было так же, когда Джорджи уезжал на войну. Впрочем, Бетси настолько меня успокоила, что, когда я уходил от нее, казалось, будто я принял решение вполне самостоятельно и не должен стыдиться немужественной манеры отъезда.
И все же по дороге к дому Жозефины, который был еще в двух коротких кварталах и откуда Жозефина предложила отвезти меня в аэропорт, я провел новые сравнения между их помощью в побеге Джорджи на войну и на гибель и их помощью в моем побеге в Нью-Йорк — и возможными последствиями. Конечно, в мире не было еще дочерей, настолько преданных отцу. В каком-то смысле они посвятили ему всю свою жизнь. Но возможно ли, что больше они преданы благополучию своих братьев, чем отца? Конечно же, я знал, что это вздор! И все же казалось, что если речь заходила о наших с Джорджи интересах, то сестры были готовы тайком выступить против отца. Бетси отвезла Джорджи в форт Оглторп, чтобы он поступил в воздушные силы. (Я в то время служил в штабе приемного центра и видел документы, подтверждающие, что он доброволец, а не призывник.) Потом Жозефина еще два дня лгала отцу о местонахождении Бетси и Джорджи. Они были готовы помочь Джорджи, даже при его очевидном желании погибнуть на войне. И не знаю, чем еще в жизни они так неприкрыто погрешили против воли отца — не считая, разумеется, переезда из-под его крова в собственные отдельные дома. (Уверен, если бы они переехали жить вместе, отец не был бы так оскорблен.)
В то последнее утро Жозефина ждала с чеком, который поддерживал меня все первые полгода в Нью-Йорке, и с письмом от своего нью-йоркского делового партнера, предлагавшего съемное жилье на Макдугал-стрит за приемлемые деньги. Более того, когда мы присели на несколько минут в ее гостиной, она пообещала — самым деловым тоном, — что не только поможет Бетси успокоить отца и все растолковать бедной матушке, но и займется упаковкой и отправкой моих книг, как только у меня будет для них место. Затем она спросила:
— Могу ли я еще чем-либо помочь?
Боюсь, ответил я простодушно, как мальчишка:
— Мне понадобится больше одежды, — и поднял свою сумку. Ее тронула эта просьба, и она поцеловала меня в щеку. Уверен, в этот момент она видела меня каким-то несчастным сироткой.
— Просто пришли список, Филип, — сказала она. Затем мы вышли, сели в машину, и она отвезла меня в аэропорт. В перелете до Нью-Йорка я поймал себя на том, как снова и снова думаю обо всем, что знаю и помню о несчастьях обеих сестер в печальные времена переезда из Нэшвилла в Мемфис. Тем утром я сопереживал им как никогда.