Один раз, когда я приехал из Ла-Гвардии, Холли встретила меня в передней. Обычно она не трудилась меня приветствовать, но было уже достаточно поздно, и, видимо, услышав, как я копошусь с тремя замками нашей двери, она решила убедиться, что войти пытаюсь именно я, а не какой-нибудь посторонний. (Мы живем в одном из самых безопасных районов Верхнего Вест-Сайда, но все же приходится быть очень осторожными.) Когда я наконец справился с дверью, я был так рад видеть Холли, что бросил сумку и обнял ее. И сразу почувствовал, как она напряглась от изумления при виде подобной демонстрации чувств. Она тут же заметила с осуждением в голосе:
— Похоже, в этот раз было хуже, чем обычно.
— Гораздо хуже, — ответил я, хотя в действительности преувеличивал. Просто в этот раз сестры прибыли, чтобы посадить меня на самолет, при полном параде. Когда я выпустил Холли из объятий, она забрала мою сумку и отнесла в спальню. (Холли — феминистка до мозга костей и не упускает таких возможностей.) Я же направился прямиком на кухню и состряпал себе полуночную трапезу. Через несколько минут вошла она и села за эмалированный столик, где я ужинал. Помню, она курила, что так поздно вечером делала нечасто, если только не работала с особенно негодными гранками или была раздражена чем-нибудь еще. Я начал излагать истории о похождениях моих сестер и об их усилиях то досадить отцу, то угодить ему. Холли выпустила огромное облако дыма и раздраженно заметила, что я совершенно одержим своей семьей!
Мы с Холли часто бросались друг в друга этим обвинением. Поначалу жалобы на наши семьи служили, возможно, самыми крепкими узами. Однако с тех пор мы заездили эту тему до дыр. И потому в тот раз я не прибавил больше ни слова о визите домой. А когда несколько месяцев назад начали приходить письма об отцовском «выходе в свет», мне пришлось и это держать в себе.
Но в воскресенье вечером, когда Бетси и Джо позвонили насчет планов отца на свадьбу с миссис Кларой Стокуэлл, я снова задумался о реакции Холли на рассказы о моей семье как в том случае, так и во многих других. Видите ли, в течение вечера, когда я уже принял решение, забронировал место на рейсе и начал собирать сумку, я думал о том, чтобы позвонить Холли и сказать, что собираюсь в Мемфис. Но я знал, что любые слова о моем отце и о том, чего он может натерпеться от рук моих сестер, станут для нее поводом и для смеха, и для раздражения. В конце концов, на следующее утро я вышел из квартиры, так и не дав ей об этом знать. Тогда мне казалось, что это означает окончательность нашего разрыва.
Ночью я не сомкнул глаз. Но думал я не о Холли. А об отце. В уме я перебирал письма от Бетси и Джо с добродушными сообщениями о его вечерах с пожилыми дамами и недавние письма со снисходительными рассказами о «выходе в свет» с женщинами другого сорта. Но думал я и о письмах на ту же тему от Алекса Мерсера. Казалось странным, что сестры описывали вечера отца в разных ночных заведениях центра города в мельчайших подробностях — или что вообще могли их описывать, не присутствуя лично. На момент получения писем мне это не приходило в голову. Кому-нибудь другому показалось бы еще более странным, что Алекс Мерсер считал необходимым передавать мне свидетельства своего не слишком надежного сына Говарда о посещениях отцом этих мест. Чтобы понять, почему Алекс Мерсер так распространялся об отце, следует помнить, каким он был в детстве и насколько глубоко восхищался отцом с первой же встречи.
Каким облегчением в первые дни после переезда в Мемфис для меня стала дружба с таким мальчиком, как Алекс Мерсер. Я прибыл из Нэшвилла, когда в школе уже начался осенний семестр. Но всего через несколько дней я поступил в восьмой класс школы Брюса. Отец ходил со мной в кабинет директора утром понедельника и проследил, чтобы меня зачислили как полагается. Оказалось, директор был тем же пожилым джентльменом, что некогда заведовал академией Торнтона, и отец знал его с тех пор. В первый год нашего пребывания в Мемфисе подобное происходило из раза в раз. Семье вечно приходилось ждать, пока отец наслаждался воссоединением с очередным стариком из Торнтона. Для всех домашних дел приходилось идти в бакалею, химчистку или на станцию обслуживания под началом какого-нибудь персонажа из отцовского прошлого в округе Торн. В день зачисления в школу Брюса мне пришлось вытерпеть получасовое воссоединение в директорском кабинете. Наконец меня тихонько определили в класс английского, где уже шел урок. В том самом первом классе в тот самый первый день меня посадили за одну парту с Алексом. Никогда не забуду взгляд, которым он меня одарил, когда я уселся рядом. Одновременно приветливый и холодный — тепло приветливый и холодно изучающий. Как Алекс не раз повторит в будущем, в тот день я стал самым экзотичным существом, какое попадалось ему на глаза, и тогда он бы ни за что не поверил, что спустя несколько недель, впервые увидев моего отца, он найдет этого высокого нэшвиллца, который в полдень ходил в полосатых брюках, еще более странным и экзотичным созданием.
Сам я в тот первый день пришел в бриджах и костюме в стиле Бастера Брауна с накрахмаленным воротником. Хотя я уже считал себя дамским угодником и раскрепощенно общался с девочками в нэшвиллской танцевальной школе и на конных выставках, одевался я все-таки так, как одевались мальчики в восьмом классе частной школы мистера Уоллеса в Нэшвилле. Но Мемфис в то время был городом муниципальных школ, так что здесь мальчики моего возраста носили длинные штаны и рубашки с мягкими воротничками. Алексу Мерсеру показалось, будто я свалился с другой планеты. Отличалась не только одежда: у меня была другая стрижка — в заведении мистера Уоллеса мы носили волосы длиннее — и совсем иначе звучала речь. (По сей день обо мне и моих сестрах говорят, что у нас скорее нэшвиллский акцент, чем мемфисский.) Я говорил «галл» вместо «гёрл» и «бад» вместо «бёрд». Скоро Алекс заметит, что я носил учебники по-девчачьи — под мышкой. И походка у меня была скорее как у маленького мальчика, чем как у подростка. Более того, у меня еще сохранялась какая-то младенческая пухлость. (В детстве я был толстячком.) Именно это, думаю, и объясняет первый вопрос Алекса после урока английского языка в тот первый день. «Сколько тебе лет, Фил?» Я признался, что мне только что исполнилось тринадцать. Но в тоне вопроса не было ничего подозрительного, ничего в лице Алекса не вызвало неловкости. Потому что Алекс Мерсер всегда был самым тактичным и сочувствующим человеком, которого только можно вообразить.
Но в то время Алекс не мог и представить, что я — со своим воротничком Бастера Брауна и рейтузами — перед разлукой с Нэшвиллом уже пережил подростковый опыт общения с девочками. Теперь мне и самому трудно представить, что в такой вот одежде я прощался с девочкой, у которой была прическа «боб» и которая так взросло выглядела. До самого расставания — моего с этой девочкой — мы часто встречались у старой кирпичной башни в кампусе Уорд-Белмонт — школы для девочек, где она училась. И тогда, как и в самые первые встречи, она пришла с очень милым подарком, обернутым в бумагу и перевязанным белой ленточкой. Какими бы взрослыми ни были наши отношения, в то время я многого в них не понимал — например, этих частых подарков. Зато мне не казалось странным, что Эвелина на пятнадцать сантиметров выше меня, что она носит платье, похожее на платья моих старших сестер, и что у ее белых туфелек довольно-таки высокие каблуки. Ее темные волосы были уложены в «боб» — так в те дни могли ходить и юные девушки, и маленькие девочки.
В день расставания мы целовались — этим мы занимались уже давно. Мы оба вполне осознавали, что это наша последняя встреча, и поцелуй с объятьями продлились довольно долго — особенно для вечера на школьной территории. «Ты не будешь писать из Мемфиса, — сказала она сразу же. — Мальчики никогда не пишут. И все-таки я хочу кое-что подарить — маленький намек». Я открыл продолговатый конвертик, несколько пристыженный тем, что сам подарков не дарил ни разу, и немедленно искренне восхитился вечным пером с золотым ободком. Мы проговорили еще долго, а когда я наконец начал прощаться, — чувствуя подступившие к глазам слезы и даже предчувствуя пустоту, с которой, как я знал, буду жить еще долго, — то не мог найти слов, чтобы передать, как меня огорчает наша разлука. Тут я вдруг заметил, как у нее закатились глаза. Она буквально лишилась чувств, и я стоял у кирпичной башни с нею на руках, пока по моим щекам бежали слезы. Но главным образом мне запомнилось замешательство. И я по-прежнему чувствую замешательство, когда думаю, как тринадцатилетний мальчишка в детской одежде держит девочку, которая внешне — а возможно, и внутренне — была взрослой молодой женщиной. Более того, иногда я пытаюсь понять, какое же замешательство должна была испытывать она, когда ее возлюбленный приходил в таком виде — с накрахмаленным воротничком и в коричневых шортиках, застегнутых на коленках.
Уже где-то через неделю Алекс Мерсер заставил меня надеть длинные штаны и нормальную рубашку. Волосы мне подстригли покороче. Книжки я носил на одобренный манер — а именно у бедра, чтобы рука висела прямо, от плеча до запястья. Если бы не советы и покровительство Алекса, переезд и обустройство в Мемфисе мне бы дались куда трудней. Возможно, старый директор или миленькая учительница английского понимали, как полезно поместить меня под его опеку. Хотя Алекс казался почти женственным в своих внимательности и заботе о чужих чувствах и переживаниях, в остальном он являл собой воплощение мужественности для мальчика, который только входит в подростковые годы. Он был образцово-показательным среди двенадцати- и тринадцатилетних мемфисских мальчишек.
Вплоть до того, что при выборе лидеров на школьной площадке или в классной комнате на него смотрели в первую очередь. На самом деле, именно это качество Алекс презирал в себе в том возрасте — да и в любом возрасте в принципе. Эта патологическая нормальность, считал он, свойственна не только ему, но и всей его семье. «Мы не больше чем обычные мемфисцы — чистейший Мемфис от и до, — говорил он мне. — Не больше. И не меньше». Его братья и сестры, в отличие от моих, были хорошо устроенными в жизни людьми, всегда считались идеалом среди своих одноклассников. Но, как Алекс полюбил приговаривать с годами, после школьных лет из них так и не вышло ничего путного. И оба его родителя были мемфисцами до мозга костей. Их предки жили здесь, как гласит местная поговорка, со времен желтой лихорадки. Оба старших Мерсера, по словам Алекса, верили, что любое отклонение от так называемой мемфисской нормы, будь то эксцентричность или превосходство неважно в чем, равносильны эксгибиционизму. Самый лучший человек, утверждал отец Алекса, — это человек, приспособившийся к обстоятельствам, в которых он родился. Семья Алекса, говорил этот сын Мемфиса, проявивший такой интерес к моей собственной семье, видела весь мир с точки зрения, которая находится на пересечении Мэдисон-авеню с Кливленд-стрит в центре города. Они верили (как говорил Алекс), будто все, что нужно в жизни, можно увидеть из окна трамвая, пересекающего город. Но самого Алекса Мерсера отчего-то вечно тянуло и очаровывало то, к чему он, возможно, стремился духовно, но чем в практическом смысле становиться не хотел. Непростое мировоззрение, но именно благодаря ему он стал лучшим другом, какого я только мог пожелать в своей новой жизни.
Однажды отец появился на детской площадке школы Брюса, чтобы забрать меня домой, потому что мать слегла и звала меня к себе. Тогда-то Алекс увидел отца в первый раз. Обоих, можно сказать, поразила любовь с первого взгляда. Алексу тогда пришлось непросто. Не успел он привести меня к общему знаменателю в отношении длинных штанов и правильной прически, как перед ним появляется возвышающееся создание еще более чужеродное — и по одежде, и по внешности в целом. Благодаря пышным угольно-черным волосам, высокой и статной фигуре и атлетическому сложению отец все еще выглядел почти героически молодым. Отчасти благодаря контрасту естественной моложавой наружности с формальным и старомодным вкусом в одежде и создавалось потрясающее впечатление, какое он производил практически на любого встречного в Мемфисе. В отличие от мемфисских бизнесменов, он часто приходил в контору в полосатых брюках и визитке — при полном утреннем параде, не меньше, — с накрахмаленным воротничком и серым шелковым галстуком с виндзорским узлом. В таком наряде он и пришел за мной на площадку. И стал для Алекса романтической фигурой, вступившей прямиком из прошлого в повседневный здравомыслящий мир Мемфиса.
Думаю, с того момента отец превратился для Алекса в некое божество, в чью веру мой друг не мог вложиться без остатка, но чью истинность искренне уважал и возводил в философский абсолют. Для меня отец оставался человеком из плоти и крови — до того самого дня, когда я покинул Мемфис, чтобы переехать в Манхэттен, и казался просто препятствием между мной и любой возможной независимой жизнью, к которой я стремился, — препятствием перед идеями, интересами, целями, к каким меня подстегивал темперамент. К тому знаменательному дню на площадке я уже провел в Мемфисе достаточно времени, чтобы видеть в этом человеке какую-то странную и феноменальную, а подчас и клоунскую фигуру.
И все же Алекс Мерсер и мой отец Джон Карвер оказались — причем без отчуждения между Алексом и мной — родственными душами, хотя, разумеется, в действительности это был типичный случай притягивающихся противоположностей. Они представляли собой поистине удивительный феномен — и я еще ни разу не встречал столь изобретательного взаимодействия между ребенком и взрослым в дружеских отношениях, а не в отношениях отца и сына или любого другого родства. Это общение приносит то же удовольствие, что способны подарить друг другу друзья любого возраста. И здесь я должен добавить, что изначально близость между мистером Льюисом Шеклфордом и моим отцом вряд ли сильно отличалась от близости между отцом и Алексом, ведь та старая нэшвиллская дружба началась задолго до совместного бизнеса, когда Льюис Шеклфорд, на семь-восемь лет младше отца, еще был маленьким водоносом на боковых линиях футбольного поля, преклонявшимся перед своим героем и дожидавшимся окончания игры, чтобы с ним поговорить. Вполне может быть и так, что мой отец служил природным воплощением идеала старшего товарища для множества младших мальчиков и что мне просто достались такие темперамент и склад ума, при которых он не мог стать идеалом для меня.
Так или иначе, в этот день на детской площадке, когда я представил Алекса Мерсера, отец по-мужски пожал руку взбудораженному подростку. Они довольно робко улыбнулись друг другу, но тут же легко завязали разговор. И сердечные отношения между ними не ослабевали на протяжении всех последующих лет. Когда тем вечером Алекс обмолвился родителям, как формально одевается мистер Джордж, мать сказала его отцу: «Типичные нэшвиллские претензии!» Но мой отец тем вечером за ужином сказал, что Алекс для меня — лучший компаньон, какого можно найти в Мемфисе. «Такой раскрепощенный, приветливый и непретенциозный», — так сказал отец. Тогда ни он, ни Алекс не могли облечь это в слова — и уж тем более не мог я, — но теперь я говорю со всей уверенностью, что с того дня и утвердились их роли: отец символизировал в восприятии Алекса — пусть даже, возможно, поверхностном — утонченный мир за пределами речного городка Мемфиса — мир, какого Алекс не мог и надеяться достичь, а сам он символизировал для отца реальный, разумный, приземленный мир Мемфиса, куда тот теперь влился, нравилось ему это или нет.
С годами их взаимный интерес и искреннее восхищение не только сохранялись, но и крепли. Алекс приходил к нам в гости и бесконечно слушал отца, пока тот вспоминал такие случаи из молодости, которые ни разу не потрудился рассказать собственным детям — по крайней мере, сыновьям. Мы с Джорджи были вольны слушать эти продолжительные беседы, но Джорджи — к тому времени уже созревший юноша — всегда уходил. Он никогда не проявлял интереса ко взрослой жизни (и, наверное, меньше всего — к жизни отца) или же истории наших родителей и их семей. Я иногда слушал беседы отца с Алексом, но Джорджи уходил в другую комнату, словно желал убраться подальше от звука отцовского голоса. Находясь в том же настроении, он, в конце концов, ушел из семьи и отправился на войну, где и погиб. Он как будто, сам не зная почему, всегда стремился отстраниться и отречься от семьи и ее истории. Раньше мне казалось, что дело просто в сильном инстинкте — либо самосохранения, либо саморазрушения. Возможно, тот же инстинкт был тогда присущ всем нам, но с достаточной примесью здравого смысла и чувств, чтобы предотвратить шаг к индивидуальности и отделению с реальными последствиями. У Джорджи все было иначе. Всего через несколько недель после нашего приезда в Мемфис Джорджи избавился от всех следов нэшвиллского акцента в речи и затем, весь остаток своей короткой и несчастливой жизни, говорил с акцентом практически коренного мемфисца. Думаю, это его свойство — готовность адаптироваться, как он адаптировался к Мемфису и его округе, — и отличало брата от всей семьи, а также в какой-то степени делала чужим для Бетси, Жозефины и меня, и даже для наших родителей. Джорджи погиб в первые же часы высадки союзников на французском побережье. С ним служил другой пилот из Мемфиса, который познакомился с братом незадолго до его смерти. Этот пилот потом среди прочего написал матери, что когда он впервые услышал голос Джорджи в казарме по соседству, за несколько ночей до высадки, то тут же понял, что это выходец из Мемфиса. «Сразу понял по голосу не только то, что он из Мемфиса, — писал молодой человек, — но и что он из района где-то между Купером и Кросстауном, в округе Анандейла (где отец и приобрел дом всего через год после прибытия в Мемфис и где позднее обосновались и мои сестры). Я чуть ли не узнал конкретный угол Бельведер и Харберт, и на следующий день Джордж сказал, что там и вырос». Думаю, это письмо, где Джорджи называли «плоть от плоти Мемфиса», ранило нас не меньше, чем первые новости о его смерти, и в каком-то смысле сделало его окончательно чужим. Так вышло с Джорджи. Разумеется, у меня было иначе. У нас с Бетси и Джо все было совсем по-другому. После переезда мы и дальше говорили «галл» вместо «гёрл» и «бад» вместо «бёрд», на нэшвиллский манер. Помню, что Алекс обращал внимание на мое странное произношение и в меру над ним подшучивал. Он сумел во многом повлиять на мои привычки, но только не на речь. Моя речь, как и у сестер, по-прежнему больше отражала то, что мы слышали дома, чем то, что мы слышали от нашего мемфисского круга общения.
Хотя я иногда слушал беседы отца с Алексом, пока Джорджи уходил в другую комнату, слушал я не в обычном смысле этого слова. С большинством историй я был знаком — как, полагаю, и Джорджи. Меня больше интересовала интонация отца в разговоре с Алексом. Точно так же он общался со взрослыми — словно Алекс был его сверстником, его равным. Думаю, со своими детьми люди так не разговаривают. (Хотя, разумеется, с моей стороны это только предположение, ведь детей у меня нет.) Мне кажется, люди верят, что дети — во многом их собственное продолжение. Чаще отцам — здесь я все еще предполагаю — слишком досадно, когда не получается найти взаимопонимание с детьми. Но я с уверенностью назову признаком выдающегося интеллекта мужчины — или женщины, — когда он или она, как мой отец, не проводят категорических различий между людьми по их возрасту, полу или расе, а только замечают интеллект каждого отдельно взятого человека. Что бы ни говорили об отце я или мои сестры, он в каком-то самом важном смысле не уважал других. Хотя я и видел, как в некоторых редких случаях он претерпевает полное изменение личности в присутствии какой-нибудь выдающейся персоны — баснословного богача, влиятельного судьи, знаменитого политика, — но в большинстве случаев он со всеми говорил одним и тем же мягким, дружелюбным, довольно рассудительным тоном. Будь то слуга, властитель мнений, пожилая дама или маленький ребенок. Наверняка именно эти тон и манеры импонировали большинству тех, кто его знал, — включая, разумеется, мою мать и включая Льюиса Шеклфорда. И в этой же приветливой, открытой манере, без предубеждений, он заговорил в первый день на детской площадке с Алексом. Так он будет разговаривать с ним впредь.
Не помню, как давно они начали посвящать друг друга в свои секреты, но помню, что, когда Алекс принимал решение, пойти ему в бизнес своего отца или поступить в университет, чтобы в будущем стать профессором, за советом он обратился к нашему отцу, а не к собственному. (Иногда я спрашиваю себя, мог ли тогда мой отец посоветовать не идти на поводу у мистера Мерсера. Это было бы практически немыслимо, и все же я уверен, что именно этому совету Алекс и последовал.) И я помню, что, когда я сам хотел жениться на девушке из Чаттануги, которую полюбил во время войны, именно к Алексу отправился за поддержкой мой отец. Но сам Алекс рассказал мне об этом несколько лет спустя. Более того, когда я наконец покинул дом после войны и перебрался в Манхэттен, разумеется, именно Алексу писал отец в попытках понять, почему я счел необходимым уехать.
Несмотря на периоды тесного общения с отцом, все эти годы Алекс был для меня по-настоящему хорошим другом. Когда я уехал, письма от него приходили регулярнее, чем от любого члена семьи. Важные новости о семье поступали чаще от Алекса, чем от кого-либо еще. Потому нисколько не удивительно, что именно он держал меня в курсе относительно поведения отца, Бетси и Джо в год после смерти матери.
Алекс, разумеется, с самого начала переживал насчет того, как сестры отреагируют на новые отношения между отцом и подругами семьи. Я же не обращал внимания, что он бил в набат. Только когда с ним заспорила его жена — пока мы все втроем ехали на заднем сиденье лимузина ритуальной службы, — я наконец понял, что хочет сказать Алекс. Понял только благодаря неодобрительному тону Фрэнсис Мерсер. Я увидел, что ее одолевают те же недобрые предчувствия, что и его. Позже, во время поминок и моего следующего визита спустя всего несколько недель, Алекс снова и снова указывал на опасность. Я начал задаваться вопросом: что, если Алекс умеет разглядеть в отце то, чего не вижу я? В одном из этих разговоров Алекс прямо сказал, что понимает некоторые моменты отношений сестер с отцом, каких не понимаю я. Поскольку я иногда доверял наблюдательности Алекса больше, чем своей, — если речь шла об очень консервативных жителях Мемфиса, — в этот раз я к нему прислушался. Сестры так сильно любили отца, говорил он, что склонны ревновать к подругам, которые были у него и матери. Зная нашу семью, я считал это маловероятным, а потому полагал возможным, что Алекс не рассказывает всего, что у него на уме. С другой стороны, наблюдениям Алекса следовало доверять больше, чем моим, только в отношении поистине консервативных жителей Мемфиса. Иногда он забывал, каким странным показалось ему семейство Карверов, когда он с нами только познакомился.
Алекс не хуже меня знал, что в течение долгих лет, пока мать была инвалидом и не выходила в свет, отец продолжал посещать разнообразные приемы. И за все это время не возникло ни намека на скандал. Алексу наверняка не реже, чем мне, говорили, как после таких приемов отец и мать часто засиживались допоздна и отец пересказывал все разговоры каждого званого вечера, чтобы развлечь больную и, так сказать, заново сыграть для нее каждый кон бриджа. Во время этого времяпрепровождения мать сидела в кровати и пила горячий шоколад — отец то и дело уходил заваривать его на кухне. А затем, на следующий день, он рано вставал и уезжал в контору, а мать нередко спала все утро — как она любила говорить, изможденная одной мыслью о приеме, который даже не посещала.
Моих сестер Алекс, похоже, понимал куда меньше, чем я. Хвалебными речами о том, как они внимательны к мистеру Джорджу, Алекс незаметно для себя открыл мне, что отец вовсе не посвящал его в то, о чем дочери говорили с ним в столовой клуба или в ресторанах в центре. Думаю, Алекс и не предполагал, как часто Бетси и Джо огорчали отца, даже когда им было уже глубоко за пятьдесят, а именно: подолгу рассказывали о мужчинах, за которых они еще могут выйти, или о романах, которые они якобы завели (эту тему сестры развивали только в отсутствие матери), либо смущая своими чересчур модными нарядами, а еще жаргоном, который они, очевидно, переняли у молодых людей, с кем иногда общались. Да, когда Алекс Мерсер рассказывал мне о любви Бетси и Джо к отцу, про себя я думал: Алекс, ох уж эта твоя провинциальная любовь к простой правде! Он и не представляет, говорил я себе, что одновременно с почитанием отца, — которое сестры так часто демонстрировали, — про себя они переживали совершенно противоположное. А может, Алекс вполне представляет себе этот парадокс, но, как и я, не в состоянии себя заставить заговорить о нем вслух или даже признать перед самим собой.