На Руси понятие оскорбления долгое время не фиксировалось в юридических документах и понималось предельно широко: как нанесение обиды.
«Русская Правда» Ярослава Мудрого относила к оскорблениям только физические действия. В Уставе Владимира Мономаха уже упомянуты словесные оскорбления, но столь же обобщенно – как непристойные позорящие высказывания. Размер штрафа определялся социальным положением оскорбленного. Однако, по верному замечанию Василия Ключевского, «установление ответственности за оскорбление словом было первым опытом пробуждения в крещеном язычнике чувства уважения к нравственному достоинству личности человека».
Иван Билибин, илл. к «Песне о купце Калашникове» М.Ю. Лермонтова, 1938, бумага, тушь
За оскорбление боярской жены взыскивали пять гривен или более двух килограммов золота. Оскорбление крестьянки оценивалось в одну гривну серебра. Плюс столько же в каждом случае причиталось епископу. При этом защищалась не столько честь самой женщины, сколько честь ее мужа.
В письменных памятниках допетровской Руси оскорбления обобщенно именовались лаем, бесчестьем, непригожими (позорными, неистовыми) словами, неподобной бранью.
Как отдельный вид правонарушения словесное оскорбление впервые зафиксировано в «Судебнике» 1552 года: …Чтоб православнии христиане <…> матерны бы не лаялись, и отцем и матерью скверными речми друг друга не упрекали, и всякими неподобными речми скверными друг друга не укоряли.
Соборным уложением 1649 года оскорбление толкуется как словесный выпад против чести всякого человека вплоть до государя. Отдельная статья была посвящена видам словесного оскорбления: морального характера (вроде «злодей»), юридического порядка (например, «разоренье мне от тебя»), родовой чести (указание на неблагородное происхождение). Оскорблением считалось также ненадлежащее обозначение лица (именование уменьшительным титулом, именование мужчины «жонкою» и т. п.).
При этом оскорбление по-прежнему оставалось в жесткой зависимости от чинов и званий. За оскорбление повара или конюха – рубль, патриарха – до четырехсот рублей. Церковное наказание за брань – до сорока дней поста. Бесчестье высокого лица могло повлечь также телесные наказания и тюремное заключение. Еще практиковался позорный обряд «отсылки головою» виновного к обиженному. Ключевский описал его в «Истории сословий в России».
Приставы вели под руки обидчика на двор к обиженному боярину и ставили его внизу крыльца, на которое вызывали из дома и обиженного. Дьяк произносил последнему речь, говоря, что государь указал и бояре приговорили за его боярское бесчестье отвесть обидчика к нему головою. Обиженный благодарил за царскую милость, а обидчика позволял отпустить домой. На пути к обиженному, как и стоя на дворе у него, обидчик пользовался правом безнаказанно «лаять и бесчестить всякою бранью обиженного», который «за те злые лайчивые слова» ничего не смел сделать с обидчиком под опасением усиленной кары.
Здесь просматривается неявный, но значимый парадокс: одно оскорбление «отменяется» другим, образуя очередной замкнутый круг злоречия. При этом ни обыденная мораль, ни церковная риторика не противоречат юридической практике. «Аще ли кто злословит или оскорбляет родителя своя, или клянет, или лает, сий пред Богом грешен, от народа проклят…» – предостерегал «Домострой».
Очень показательно, что, помимо оскорблений, в «Домострое» перечислены едва ли не все проявления злоязычия, которых следовало избегать в семейном общении: «.не солгати, не оклеветати, не завидети, не обидети чужого, не претися всуе, не осуждати… не просмеивати, не помнити зла, не гневатится ни на кого.»
В исповедных вопросниках с середины XV века встречается вопрос: «Лаял ли кому?» – то есть ругался ли с кем-нибудь. Причем осуждалось оскорбление не только высших и равных по статусу, но также челяди и иноверцев. Запрещалось злословить не только людей, но и скот, неодушевленные предметы, даже погоду, ибо все это тоже от Бога. В исповедях встречались вопросы вроде: «На ветр, и на мороз, и на снег, и на дождь, и на образ Божий слово наговаривал еси?»
Павел Плешанов «Царь Иоанн Грозный и иерей Сильвестр во время большого московского пожара 24 июня 1547 года», 1856, холст, масло
Исстари грубость речи вообще и оскорбление в частности оправдывались разве что высшими соображениями. Так, во время московского пожара и народного восстания иерей Сильвестр произнес гневную речь в адрес семнадцатилетнего Ивана IV: обличал его «буйство», обвинял в пожарище, называл сгоревшую столицу наказанием за грехи. Андрей Курбский писал, что Сильвестр явился к царю «претяще ему от Бога священными писанми и срозе заклинающе его страшным Божиим именем». Использовал «кусательные словесы нападающие и порицающие», дабы крепкой уздой удерживать «невоздержание, и преизлишнюю похоть, и ярость». Однако «кусательные словесы» были восприняты благосклонно и послужили сближению Иоанна с Сильвестром, который затем был его духовником до опалы 1560 года.
Одним из самых древних образчиков древнерусских оскорблений считается новгородская берестяная грамота начала XIII столетия. Некая Анна жалуется брату на некоего Коснятина, который обозвал ее курвой, а дочь Анны – блядью. В Уставе Владимира Мономаха приводятся такие оскорбления, как колдун, зелейник, изменщик, еретик. Первая письменная фиксация выражения блядин сын обнаружена историками в челобитной Ивана Колычева на князя Василия Микулинского по поводу их долгой ссоры 1523–1525 годов. Как пишет Колычев, Микулинский налетел на него, размахивая посохом и выкрикивая «блядин сын, смерд!».
Немало примеров оскорбительных выражений в следственных делах допетровской эпохи: боярский холоп, шпынок турецкий, худой князишко, оленье ухо, псарев внук… Причем в одних документах бранные слова приводятся, а в других отсутствуют. Люди все больше и больше опасаются доверять хулу бумаге. В отличие от сказанного, написанное выглядит не только неприличнее, но и страшнее. Написанное можно зачеркнуть, но нельзя отменить. Начертавший оскорбление оказывается меж стыдом и жутью.
Передавая содержание бранных речей, ответственные лица – дознаватели, канцеляристы, переписчики – часто прибегали к эвфемизмам. В суровом XVII веке фиксировали очень обтекаемо: «Про государя [некто] говорит неистовое слово». В следующем столетии писали пространно, но уже более конкретно: «Бранил государя матерно». В отдельных случаях цитировали оскорбительные высказывания с заменой более приемлемыми синонимами. Например, в приговоре 1752 года солдату Алексею Язвецову было написано: «Иван Долгорукий императрицу прогреб (выговорил то скверно), а потом-де Алексей Шубин, а сейчас Алексей Григорьевич Разумовский гребет (выговорил скверно ж)».
Приемы эвфемизации оскорблений спустя столетия кажутся наивными либо забавными. Для обозначения силы брани нередко употреблялся усиленный глагол вроде «расперегреб». Некоторые хулительные слова предъявлялись описательно («называл Ея императорское величество женским естеством») или с уточняющим комментарием («государыня такая мать [выговорил то слово по-матерны прямо])».
Иностранцы традиционно отмечали в русских словесную грубость и умение отменно ругаться. «Они вообще весьма бранчливый народ и наскакивают друг на друга с неистовыми и суровыми словами, точно псы», – утверждал немецкий путешественник XVII века Адам Олеарий. Повышенная конфликтность как типично русская черта отмечена и европейской мемуаристикой XVIII–XIX веков. В частности, драматург Жак-Франсуа Ансело писал об особом «воинственном инстинкте русских». Национальная тяга к оскорблениям отражена и во множестве оригинальных текстов – взять хоть страстные воззвания протопопа Аввакума, хоть яростную переписку Ивана Грозного с Андреем Курбским.
То же самое в изобилии находим в русской литературной классике. Городничий в «Ревизоре» обзывает Бобчинского с Добчинским колпаками, сороками короткохвостыми, сморчками короткобрюхими. Жалобщиков-купцов ругает самоварниками, аршинниками, архиплутами, протобестиями, надувалами мирскими. Супруга даже ужасается: «Ах, боже мой, какие ты, Антоша, слова отпускаешь!»
В одной только полустраничной сцене из «Униженных и оскорбленных» списочным порядком идут кровопийца, гнида, распутница, идол проклятый, лупоглазая гадина, яд, гниль болотная, пиявка, змей гремучий, упорная сатана, облизьяна зеленая, изверг, черная шпага французская, семя крапивное, маска привозная… Причем поток отборных оскорблений «большею частию без запятых и без точек, но с каким-то захлебыванием» обрушивается на безропотную сиротку.
В рассказе Куприна «На покое» две страницы сплошь запечатаны взаимными оскорблениями старых актеров: червяк, эфиоп, каналья, бесстыдник, скандалист, негодный, кретин, пропойца, дурак пьяный, медная голова, дутая знаменитость, балаганный Петрушка. Не менее азартно костерят друг друга супруги Орловы из одноименного рассказа Горького, буквально иллюстрируя расхожее выражение «ругается как сапожник»: пропойца, дьявол, изверг! еретица, тупорылая хавронья, кикимора болотная!
А вот лишь несколько примеров из шолоховских «Донских рассказов»: старая сволочуга, коммунячий ублюдок, красноармейская утроба, чертячье отродье, старая падла, сучье вымя, сукин сын, дурочкин полюбовник.
В 1990-е годы широко дискутировалась книга Сергея Снегова «Язык, который ненавидит» с идеей о том, что в русском языке количество обозначений оскорбления существенно превосходит общее число слов восхваления. По данным автора, на сотню оскорбительных названий человека приходится лишь десяток восхваляющих. По результатам лексических изысканий исследователь пришел к любопытным выводам.
Во-первых, «ругни в словаре больше, чем похвалы, и она разнообразней и ярче хвалебных слов». Во-вторых, чаще человека «охаивали существительными – всего сразу опорочивали», а хорошее выражали прилагательными, тем самым «признавая только частью его, а не целостностью». В-третьих, «если хвала и давалась как целостность личности, то невольно в имя существительное вкрадывалась ирония, какой-то оттенок сомнения».
Однако все же речевая агрессия вряд ли имеет жесткую этническую принадлежность. Проявляясь в эмоциональной неуравновешенности, постоянной готовности нападать и защищаться, враждебность воплощается скорее в универсальных и устойчивых психоповеденческих сценариях (гл. XV). «Кусательные словесы» бытуют не в отдельных лингвокультурах, а в человеческой речи вообще.