Если психология заключенного в некоторых случаях напоминает элементарные по своей простоте переживания ребенка, то в одном случае тюремные сидельцы удивительно близко походят на стариков. Мы имеем в виду жизнь в тюрьме воспоминаниями иногда очень далекого прошлого.
Для того вида внимания, которое известно в психологии под именем чувственного, тюрьма, особенно одиночная, не дает почти никакого материала: глазу не к чему присмотреться, уху не к чему прислушаться. За счет чувственного внимания развивается интеллектуальное с мыслью, отвлеченными представлениями в центре сознания. Но так как чаще всего и для него не представляет никакой новой пищи, и не все способны к умственному труду, то в результате и получается характерное для тюрьмы явление, очень удачно названное Новорусским «жвачкою мозга» развитие душевной деятельности воспоминаний. Подобно тому, говорит он, как голодающий живет на счет веществ и запасов, отложенных ранее в тканях его тела, так и голодающий мозг, т. е. не получающий восприятия извне, точно жвачку, пережевывает все то, что когда-то было воспринято им. И, боже мой, чего-чего он только не припоминает! Ничтожные встречи и разговоры, пейзажи, в которых нет ничего занимательного, сцены и столкновения, на которые никогда не обращал внимания, все это настойчиво вылезает из каких-то тайников и выплывает на поверхность сознания.
Общее заключение, даже со сравнительною свободою общения арестантов между собою, не исключает потребности в воспоминаниях. В этом легко убедиться, перечитав страницы книг Мельшина, Достоевского и др. или прислушиваясь к рассказам арестантов в их общих камерах. Достоевский, для которого все впечатления каторжной тюрьмы должны были быть так, новы и непривычны, отмечал в своих «Записках», что припоминались такие подробности, которых в другое время не припомнил бы и не прочувствовал бы так, как в остроге.
Несомненно, развитие воспоминаний в тюрьме не связано с какими-либо исключительными индивидуальными чертами характера: мы встречаем указания на эту сторону жизни заключенных и в нашей анкете, и в мемуарах Гершуни, Фигнер, Морозова, Новорусского, Мельшина, Александрова, Поливанова, Буцинского, Михайлова, Фаресова и др.
Вспоминаются мелочи не только более поздней и сознательной жизни на свободе, но и самое детство. Приговоренный к смертной казни, замененной впоследствии бессрочной каторгой, Михайлов в своем прощальном письме к тетке вспоминает с поразительною живостью сказки, которые она ему рассказывала, когда он был пяти-семилетним ребенком. В его воображении встают даже чувства, вызванные ими. Он вспоминает, как часто они оставались одни в ее комнате среди только что спустившегося на землю сумрака вечера. Она брала его на руки, и он весь обращался в слух, а она нежным, задушевным голосом рассказывала ему о том, как лиса похищала доверчивого петушка у его брата козлика, как козлик спасал его, как деточка бежала от бабы-яги…
Психология знает подобные случаи репродукции воспоминаний из событий очень давнего времени, которые не могли бы быть восстановлены лицом в его обычном состоянии, но при маниакальных возбуждениях, во время лихорадочного бреда, перед грозящей смертельной опасностью и в некоторых других случаях воскресают эти картины прошлого.
Однако, испытанное в данном примере «смертником» Михайловым перед ожидавшеюся казнью наблюдается вообще в психологии тюремного заключения. Интересно сравнить приведенные строчки из письма Михайлова с письмом Н. А. Морозова из Шлиссельбургской крепости. Автор, уже успевший поседеть, вспоминает, как целовала его мать, укладывая спать на ночь, где стояла в детской его кровать, где находились его игрушки, как он любил смотреть через цветные стекла рамы, как он рыл дома ямы и прыгал через них, как разбил себе лоб, прыгая с лестницы, как делал себе оружие из обручей кринолина матери, как в первый раз исповедовался и где стоял в церкви и многие другие мелочи из своей детской жизни четырехлетнего возраста. Он доходит до такого момента, когда сам перестает верить и спрашивает себя, не воображает ли он, думая, что помнит, когда начал ходить.
Тюремные воспоминания даже и далекого прошлого отличаются такою живостью, яркостью, которая поражает своею силою самих авторов воспоминаний. Морозов называет их «необыкновенно яркими», Михайлов «поразительно живыми». Поливанов признается, что он «часто удивлялся в тюрьме живости и точности воспоминаний».
Попытку объяснить эту работу мозга, занятого воспоминаниями, сделали сами бывшие узники Гершуни, Поливанов, Войтинский. Все они сошлись в указании на силу контрастов, как на причину интересующей нас черты тюремной психологии.
Именно в силу контрастов, по мнению первого, когда в камере тускло, уныло, безнадежно мертво, когда за стенами буря и снег, встают в памяти картины весеннего вечера, берега реки, слышится ласкающий шепот едва распустившегося леса.
В обстановке тюремной камеры, где царит такая пустота хаос, где все так противоестественно, какая-то властная сила говорит творческое могучее слово: «да будет свет», «да будет небо, солнце и звезды», «да будет жизнь». И в камере появляется свет, небо, всходит солнце, рождается жизнь. «Воскресает в воспоминаниях прошлое «яркое, реальное полное жизни» и снова переживается то, что, казалось, уже умерло, забыто, и никогда не воскреснет». По мнению Гершуни, даже, чем больше касается безнадежно потерянным и бывшим это прошлое, тем упорнее и настойчивее возвращается к нему мысль.
Чем объяснить эту яркость воспоминаний в тюрьме? Нам думается, что и здесь надо искать объяснение в условиях тюремной жизни. Ничем не развлекаемое и ничем не отвлекаемое «интеллектуальное внимание» сосредоточивается на определенной мысли и заключенные имеют возможность без всякой внешней помехи обсудить ее со всех сторон, развить ее исчерпывающе до ее логического конца. Если эта мысль направляется на воспоминание далекого или близкого прошлого, она, не спеша, методически, берет из «сокровенных тайников души» все, что там сохранилось и что при других обстоятельствах не представляло бы ровно никакой ценности. Но в тюрьме эти ценности переоцениваются. Вот почему узник, припоминая черты дорогого ему лица, вспоминает и такие мелочи общения с ним и, внешней обстановки встреч с ним, на припоминание которых в условиях свободной жизни у него не было бы ни времени, ни охоты. Эти же мелочи придают картине воспоминаний точность, живость и яркость события вчерашнего дня, а немного лет тому назад имевшего в действительности место. Так, напр., Морозов в своем первом письме к родным из Шлиссельбургской крепости отмечает, что он не только ясно представляет каждого из них, как будто расстался с ними не много лет назад, а лишь вчера, но даже припоминает почти каждое слово, сказанное кем-нибудь из них в последние дни общей жизни, перед разлукою.
Очевидно, силою контрастов объясняется и тот, по большей части, приятный характер воспоминаний в тюрьме, который дает одному из заключенных основание говорить, что «все прежнее покрывается розовою дымкой, шипы пропадают, о них забывают, остаются и помнятся только одни розы». Впрочем, человеку, вообще, свойственно вспоминать охотнее приятное, чем расстраивать себя тяжелыми думами. В тюрьме же это свойство должно проявиться сильнее, хотя бы в интересах самосохранения, борьбы с убивающими тягостями заточения.
Как бы ни был обилен запас воспоминаний, он при тюремном однообразии быстро расходуется и истощается. В общем заключении все пересказано, в одиночном все припомнено.
Но духовная жизнь редко сдается без борьбы. В борьбе за свое существование она ищет хотя какой-нибудь пищи. И как при голодной нужде для поддержания нашего физического существования мы изобретаем суррогаты и принуждены довольствоваться ими, так в сфере духовной жизни – погибающий заключенный хватается за всякую соломинку и вместо восприятий из внешнего мира, скрытого от него, обращается к таким суррогатам духовной пищи, как воспоминания, наблюдения над самим собою, фантазия к последним средствам утолить духовный голод.
Самонаблюдение доступно не всякому. Для него необходимо некоторое умственное развитие. Но поскольку можно судить на основании дневников и мемуаров Лейсса, Новорусотого, Александрова, оно очень распространено среди заключенных одиночных тюрем. В камере, где нет ничего для наблюдения заключенного, он остается единственным объектом такого наблюдения. Начинается, по удачному выражению Александрова, «слежка» за самим собою, потому, что «некуда смотреть только в себя». Эта «слежка» идет со стороны заключенного не за внешними его действиями: они слишком несложны, элементарно просты и однообразны и потому наблюдения над ними не дали бы заключенному никакого интереса. Нет, «слежка» идет за внутренним миром заключенного, за его переживаниями. Наблюдению и анализу подвергаются его настроения и думы. Каждое изменение в настроении, мельчайшие перемены в направлении мысли, ничто не ускользает от бдительности зоркого «сыщика» за самим собою: своевременно, без всякого запоздания, он доносит о своих наблюдениях, как бы ни были малозначительны результаты сыска за самим собою.
В наиболее обширном из тюремных дневников (Александрова) можно найти немало примеров, подтверждающих эту особенность психологии узников: автор всегда настороже. За чтением Диккенса он подмечает у себя «особую» смешливость и сейчас же ищет объяснение ей в том, что его нервы становятся здоровее. Совершая обычную прогулку на тюремном дворике, он замечает, что сегодня гуляет «как-то особенно бодро». Вернувшись же с прогулки, замечает, что нет прежнего очарования. Вспоминая прошлое, смотрит на это как на гимнастику мозга и решает, что выгоднее при этих воспоминаниях не скользить по поверхности прошлого, а «сосредоточивать внимание на определенных пунктах». Прочитав стихотворение П. Я. «Юность» и потрясенный им чуть не до истерики, он записывает в дневнике: «сам смотрел на себя со стороны и дивился, с чего это». Удивляясь же, опять пускается на поиски объяснения такого настроения и находит его в общем утомлении; отмечая уменьшение продолжительности дня наступающей осени, он подмечает также по этому случаю свою раздражительность.
В некоторых случаях самонаблюдение идет еще далее. Так, Лейсс подчеркивает, что он не только видел каждое движение нарождавшейся мысли, не только наблюдал, как она развивалась из хаоса и неопределенности, но еще видел это видение, т. е. становился для себя двойным объектом. По мнению Лейсса, лишь немногие заключенные осознают этот процесс самонаблюдения, давая себе отчет в этой своей деятельности. Но и он, и проф. Радбрух сходятся в совершенно отрицательной оценке такого «подсматривания» за собою: человеческое «я» раздваивается на «я» действующее и «я» наблюдающее. И как ученому предмет его изучения кажется особенно интересным, так и заключенному, занятому самонаблюдением, его личность представляется все более центром, вокруг которого идет вся тюремная жизнь. Отсюда становится возможным развитие эгоизма, дающее Радбруху основание сравнивать одиночно-заключенного со старым холостяком. По мнению же Лейсса, наблюдение человека с неизменными задатками за самим собою и «ограничение его самим собою» приводят лишь к еще большему извращению. Такое самонаблюдение исключительная особенность одиночного заключения: его не знают другие виды одиночества. Оно совершенно незнакомо, как справедливо указывает Лейсс, например, охотнику, который больше года один охотится в полярных странах: сотни внешних явлений дают ему обильную духовную пищу, не оставляя времени для самонаблюдений. Совершенно иной подход к пустоте, к отсутствию впечатлений у пустынника: он ищет этой пустоты, рад ей, между тем как заточенный в одиночную камеру боится этого вынужденного изолирования, ищет впечатлений, страдает от их отсутствия. Создатели системы одиночных тюрем возлагали большие надежды на развитие самонаблюдения, рассчитывая, что оно приведет к самопознанию, раскаянию и очищению от греха. Их основная ошибка заключалась именно в отожествлении психологии добровольных отшельников и принудительно заключенных в одиночные камеры арестантов. Нужно было пройти целой сотне лет, чтобы ошибочность этой системы была признана, и та самая Бельгия, которая первою из европейских государств ввела ее у себя первая же подает пример отказа от нее.
Полною противоположностью этой работе мозга, которая создается процессом самонаблюдения, является развитие в стенах тюрьмы мечтательности. Самонаблюдение кропотливо. Оно медлительною и тяжелою стопою следует за тягучею жизнью узника, с которою оно как будто сковано крепкою цепью. Оно копается в анализе тюремных переживаний, не переступая порога камеры или границу дворика для прогулок. Наоборот, мечты узника свободны. Они совершают свой беспредельный полет, уносят узника далеко за стены его острога и не знают никакой границы.
Развитие фантазии в тюрьме неизбежно уже потому, что там утрачивается мерка для восприятия степени реальности, для разграничения действительности от воспоминаний и фантазии (Радбрух).
Самонаблюдение достояние немногих, а мечтательность общий удел заключенных вне всякой зависимости от их развития. Достоевский говорит, что все арестанты мечтатели, хотя и скрывают это.
Специально тюрьмою навеянное содержание мечты фантастические планы побегов. Кажется, от такой мечты не избавлен ни один заключенный. Даже узники Шлиссельбургской крепости, отрезанные от всего мира, осужденные «вечники», запертые в тюрьме за несколькими стенами на острове, и те мечтали о побегах, которых никогда не знала история твердыни оплота самодержавия. Новорусский фантазировал, как спасители подплывут к острову в подводной лодке, одетые в водолазные костюмы, как они пророют туннель под стены крепости и выведут оттуда всех заключенных. Также и Гершуни признается, что его постоянно одолевали самые фантастические мысли о побеге. По словам Достоевского из сотни арестантов один бежит, а 99 мечтают о побеге. Мечта о побеге особенно развивается весною, когда властно зовет к себе, говоря языком заключенных, «генерал Кукушкин». «Тяжелы кандалы в ту пору: в тепле, среди яркого солнца, когда слышишь и ощущаешь всею душою, всем существом своим воскресающую вокруг себя с необъятной силою природу, еще тяжелее становится запертая тюрьма, конвой и чудная воля». Также Мелынин оказывался не в силах отрешиться «от общей арестантской склонности мечтать о побеге». Сами заключенные Шелаевского рудника говорили о себе: у арестантов на плечах три головы и в каждой из них сидят три думки: воля-вольная, тайга-матушка и Байкал-батюшка.
Сколько поколений политических борцов, мечтавших, что двери их тюрем будут разбиты восставшим народом, умерли внутри этих стен, не дождавшись желанного дня, или вышли оттуда лишь в год, месяц и день, точно определенный в приговоре. Впрочем, некоторые удавшиеся побеги были совершены в такой сказочной обстановке, что стиралась грань между вымыслом и действительностью.
К сожалению, мы не знаем ближайшим образом содержания мечтаний узников. По словам Гершуни, их предметом бывает преимущественно то время, которое наступит после отбытия срока наказания. Фроленко, лишенный всякого общения и всяких книг, припоминал прочитанное из Спенсера, Соловьева и все, что «помнилось, давало богатый материал и для мысли и для фантазии. Много дней провел в разных заоблачных мечтаниях». Александров, которому прокуратура задерживала передачу писем от родных, тешил себя мечтою о жестокой мести, «на какую только способен человек».
Надо думать, что мечты о побеге, о свободе, о мести вообще играют не малую роль в области тюремной фантазии. Но как ни скудны наши сведения о содержании мечтаний, несомненно, развитие мечтательности стоит в связи со скудостью получаемых впечатлений и исчерпанием запаса воспоминаний.
С течением времени эта жизнь в мире грез настолько захватывает узника, что наиболее чуткие из них не дожидаются наступления такого момента, когда можно сказать, что «уже обо всем на свете перемечтал» (Александров. С. 85), что «фантазия иссякла». Наступает момент, когда и фантазия в тюрьме становится однообразной, «начиная повторять одни и те же образы». (Фроленко. С. 8).
Наиболее чуткие начинают бояться свободных полетов на крыльях фантазии за стены тюрьмы: мечта в тюрьме тот же гашиш, морфий, опиум. Унося в заоблачные сферы, она так отрывает узника от мира действительности, что он начинает бояться за свой рассудок. Вот почему он вступает в борьбу с нею. Борьба эта не легкая: мечта в тюрьме кажется ему непоборимою», но он напрягает все усилия, чтобы спуститься с облаков в мир действительности и отойти от «грани бездны», к которой приводит его болезненное развитие мечтательности.
Впрочем, борьба узника с мечтательностью ведется им не без колебаний. Даже те, которые объявляют ей «беспощадную» войну «испытанными на деле средствами», сознаются, что их охватывало желание отдаться мечте и таким образом убить тюремное время. Кажется, полной победы здесь не бывает, и заключенный с удовольствием отмечает, если фантастические мечты становятся более редкими гостьями его камеры.
Бороться с мечтательностью тем труднее, чем более она развита. Особенно трудна эта борьба, когда мечтательность достигла степени болезненного развития. Мечта тогда способна давать большие радости, даже наслаждение, разрушая стены тюрьмы и достигая той степени, когда становится как будто все возможным. Так, напр., один из авторов тюремных воспоминаний рассказывает, что, мечтая о свидании с любимою девушкою, он, по желанию, мог вызвать образ этой девушки, усаживал ее рядом с собою на койке, слышал шелест ее платья, ее речь.
Таким образом, в жизни предающегося мечтам арестанта может наступить момент, когда его жизнь превращается в одно сплошное фантазирование.
При отсутствии внешних впечатлений заключенный может оказаться совершенно «беззащитным против своих мыслей и то бросаться от одной из них к другой, то приковываться к какой-нибудь одной из них не по своей воле» (Радбрух). Можно было бы привести немало примеров, подтверждающих правильность этого, но ограничимся ссылкою на дневник Александрова. Находясь во власти одной мысли, «почему нет ему писем», он описывает свои старания прогнать от себя эту мысль, потому что слишком она его мучает. Но все оказывается напрасным. Мысль «сверлит» его мозг, ему кажется, что там, в мозгу, «кипит бешеная работа сверла». Просыпаясь, он уже боится: «неужели опять будет сверлить?» Старается собрать все силы и «держаться на чеку»: не допускать к себе мысли о неполучаемых письмах и гнать от себя черные предположения болезненной фантазии. Для этого он бьет себя побольнее кулаком, чтобы отвлечь себя физической болью. Или «искусственно» сосредоточивает мысль так, как это возможно лишь в тюрьме: вот стол его одиночной камеры. Из чего он сделан? Из дерева. Что такое дерево? В каком лесу был последний раз? С кем был? Оказывается: с тем, от кого он ждет писем. Тогда спешит сосредоточить мысль, вместо стола, на облаке, которое он видит из окошка своей камеры. Откуда, куда несется это облако? Не в ту ли сторону, откуда приходят письма? Так нет возможности отогнать от себя в скудной обстановке тюрьмы неприятную мысль. Это мечущееся состояние заключенного так же близко к безумию, как противоположное ему состояние, когда заключенный погружается в приятную для тюремщиков апатию: сидит неподвижно за столом, лежит на койке, «не стучит», отказывается от прогулок, ничего не просит, никого не беспокоит и, по собственному признанию одного из таких заключенных, даже «ни о чем не думает, ни о чем не вспоминает».
Описанный нами мечущийся заключенный, выгоняющий из своей головы мысли собственными кулаками, и этот тихий, ни о чем не думающий живой покойник достойные продукты тюремного заключения, и тот и другой стоят на грани безумия. И тюрьма вписывает в учебники и исследования по психиатрии новые страницы «о тюремных психозах».